TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение
Владимир Шапко

Роман с продолжением
14 сентября 2010 года

Голосовать с пепрвой части

Владимир Шапко

МУРАВЕЙНИК-RUSSIA

Предыдущее

ПРОДОЛЖЕНИЕ - 3

 

Так, отмечая свои промежутки времени, свое пространство, явственно, заведенно, как на целый день всполохи клушки, доносилось из чьего-то двора.

- Верончик! Веро-ок!

Женщина словно без конца проверяла, прокрикивала над городком короткое свое, материнское время. Словно бы удерживала его там в знойном ветерке, чтобы оно не так быстро прошло...

- Верончик! Веро-ок!

Между тем женщина ходила по двору - подбирала отлетающие от топора домработницы ветки, рогульки, палочки, подкидывала в костерок, где на черном таганке в медном тазу варилось смородиновое варенье. То есть женщина была занята делом. Тем не менее через какой-то промежуток времени, только ей одной известный промежуток, не прерывая дела, опять ясненько кричала:

- Верончик! Веро-ок!

На коленях, прямо на земле, расколыхивая под платьем все свои беспокойные валуны, глыбы, домработница тюкала топором по ветке и ворчала, что в медном тазу сроду не варили смородинное. Не варят. Никогда. Путные люди, конечно. Дурак, чай, об этом знает. Настырно бодалась с топором голова, похожая на бобину с пряжей, с сердитым, раздернутым пробором. Не варят. Сроду не варили. "Не ворчи, Глаша, - спокойно говорила женщина, - руби знай". И, не прерывая занятия, дождавшись конца промежутка, услышав его в себе, опять выпускала к небу ясненький голосок:

- Верончик! Веро-ок!

- Да здесь она, здесь! Чего орать-то! За баней вон...

- Да? - удивлялась женщина, глядя на баньку, свежесрубленную, золотистую. Но, сразу словно забыв, зачем туда смотрела, опять принималась собирать ветки...

- Верончик! Веро-ок!

- Да за баней она! За баней, Марья Палавна! Господи! - Да? За банькой? - Женщина ходила, подсовывала ветки под таганок. Таганок стоял, как карлик, наказанный тазом...

- Верончик! Веро-ок!

- Ы-о-о! еп... пып... тып...

 

Даже переброшенные на спину, солдатики-прелюбодеи продолжали отрабатывать куда-то. Как трое... как четверо на длинном велосипеде!.. "Склешшились..." - выпучивала глазенки Верончик. Стукала, стукала обломком кирпича. Вот вам! Вот вам! Зло...едучие. Да, злоедучие. На земле оставалась красно-рябенькая лепешка.

- ...Верончик! Веро-ок!..

Можно было теперь продвигаться-прокрадываться дальше, задирая сандалии, высматривать. Внезапная остановка. Замершая на одной ноге остановка. "Опять склешшились..." - произносилось с удивлением и даже испугом. Кидалась, шарахала. Вот вам! Вот вам! Злоедучие...

- ...Верончик! Веро-ок!..

Выбежала из-за баньки с гирляндой солдатиков на палке:

- Вот они - злоедучие!

Мать покраснела, кинулась: "Ты опять! Опять! Верончик! Кто тебя научил! Кто! Брось сейчас же их! Брось, я кому говорю!" С боязливой брезгливостью вырвана была, наконец, палка, женщина понесла ее, солдатики, спасаясь, чесанули по палке к ней - женщина отшвырнула, отскочив от палки с воплем, прижав к груди руки. Точно у нее их чуть не оторвали. Домработница на коленях - прыснула, пригнулась. Стелясь низко, вытягивала ветку. Из вязанки. Точно уничижала себя до размеров этой вязанки. Сравнивалась с нею. Словно в нее влезала. Однако остренько вслушивалась, с приготовленным хихиканьем ожидала.

А взволнованная женщина как бы находилась сейчас между двух огней. Огонька и огнища. Ей приходилось втолковывать как бы обоим. Больше даже для деревенской этой дурынды, которая вот ползает, мерзавка, возле вязанки, будто она тут ни при чем... втолковывать, да, что они не склешшились, нет, а они... - дерутся. Вот! Они дерутся! Верончик! Просто дерутся! Домработница пошла кашлять в вязанке. А Верончик стояла очень хитренькая. Выглядывала из-под темных бровок. Как из подполья. Она знает тайну. Стыдную. О которой нельзя говорить. Хи-хи-хи.

- Склешшились!

Спина домработницы заколотилась.

- А! злоедучие! - все не унималась, подбавляла несносная девчонка.

Воспитательница то коротко подхохатывала вместе с воспитуемыми, то всхлипывала, уже одна, ломая руки. Ведь нужно заменить одну только букву, ведь если заменится одна только буква в поганом этом слове... ведь если случайно выскочит она у ребенка, то тогда... - всё, конец, она, женщина, не выдержит. Просто не выдержит. Умрет, упадет!

- А-а, злоедучие!

Вот. Опять рядом! Как выстрел! Как головоломка. Игра в школе. Нужно отгадать одну букву! Всего одну! Кто угадает букву! Кто первый!.. Нет, это невыносимо. Сейчас брызнут слезы. Ну да, ну да! Они злоедучие! Верончик! Они хорошо едят! Они молодцы! Они очень хорошо кушают! И мы тоже покушаем! Варенья! Верончик! Верончик любит варенье! Ох, как любит! Верончик зло...еду...ебу... (Господи!) очень едучий на варенье! Очень! А? Покушаем? Несносная была подведена к варенью. Смотри, смотри какое красивое! Бурлящее варенье было раскаленно-анодированного цвета...

- Как проволока-а. Не хочу-у! Не бу-уду!

- Где проволока? Какая проволока? О чем ты говоришь? На, на, попробуй! - Женщина хватала ложку с пенками, подсовывала к лицу дочери, аппетитно наматывая пенки на деревянную ложку: - Витамины! Витамины! Верончик! Будь умненькой!

- Не-ет, проволоч-ное-е. Не хочу-у! Не бу-у-уду-у!

О чем она говорит? Разве может варенье быть проволочным? Разве может варенье быть - как проволока? Женщина хватала лобик дочери. В ладошку. Нормально! Какая проволока? Верончик! Тогда со скашиванием губы и хныканьем следовало заумное, детское, что если пожевать это варенье - то будет "как про-волока-а! Одинакова-а-а!"

(Неисповедимы ассоциации ребенка!) Женщину передернуло. У женщины начало пробивать в зубах. Как в клеммах. Оскомина. Жесточайшая оскомина! На девчонку мать махала рукой: только б с глаз та долой, с глаз со своей "проволокой"!..

Несносная - отходила. На время всё вроде бы притихало...

Чуть погодя несносная выбегала. Из-за баньки.

- А вот они - склешшились!

- Верончик! Верок!..

Может быть, тут и был тот исток, тот нередкий исток драмы женщины, родившей когда-то дочь...

 

Раза два на неделе приходили специальные дети. Племянницы и племянник Глафиры. Домработницы. Мал мала меньше. Еще задолго до обеда они начинали переговариваться за высоким забором... Наконец Глафира открывала калитку, и они детсадовской раскачивающейся связкой входили.

На середине двора стоял длинный деревянный стол с ножками в виде буквы Х. Вчетвером, как на плоту, как терпящие кораблекрушение, они висели на одном его конце с ложками в кулаках. А с другого конца Верончик, вцепившись в край, у них этот плот словно хитро выдергивала, постоянно их пугала. В общем - строго соблюдалась дистанция: одна сидит на одном конце стола, четверо других - на противоположном.

Суп Глафира наливала им в одну большую чашку. Они сосредоточенно принимались черпать. Ложки с супом носили ко рту по-крестьянски бережно - на хлебе. Ни капельки не проливая. Поглядывали на Верончика. А та, в салфетке, как будто в большой белой растрёпанной душе - капризничала. "Не буду суп! Не буду!" Бантик болтался на стоячей косичке, как колокольчик у Петрушки. Мать рядом страдала: "Ну, Верончик! Милый! Ешь! Я тебя прошу! Смотри, смотри, как мило едят дети! Как мило!.. А давайте - кто быстрей?! А? Милый Верончик или дети? А? Кто быстрей?"

Старшая племянница, оценивающе поглядывая на капризницу, осторожно говорила, что Верончику за ними не угнаться. Не-ет. И подносила ложку ко рту, обстоятельно втягивая суп. Другие, младшие - ее сестры и брат - тоже смотрели и дружно соглашались с нею: не-ет, Верончик не потянет, не-ет. Куда ей! "Слышишь, слышишь, что говорят дети! - подхватывала мать. - "Верончик не потянет!" А? Давай скорей докажем детям. Скорей докажем! Верончик - он потянет, еще как потянет!"

Девчонка мрачно думала. Дала в себя всунуть ложку. Еще одну. И бзыкала, взрывая суп в тарелке ручонками. И орала. Под шумок дети начинали таскать ложки быстрей, активней. Надеясь получить от Глафиры и успеть перетаскать еще и добавку. Пока проорется-то эта... Верончик оборвет рёв - ложки сразу на тормоза. Начинают плавать по воздуху плавно. Все дети - оттягивающиеся книзу китаёзы. Верончик пуще разорвется. Вся зажмурится. Ложки разом начинают стучать, как у солдат...

По окончании обеда специальные дети какое-то время кучкой теснились во дворе. Вежливо его разглядывали. К Верончику - как к главному экспонату усадьбы - подходить было нельзя. А уж трогать руками - ни-ни! Об этом тетке Глафире всегда говорилось строго. Да и самим приближаться опасно, если по правдышке-то. Поэтому дети к выходу, к воротам продвигались вдоль забора, боком, подальше от Верончика, которая, не сводя глаз, поворачивалась за ними, как за индейцами, - лихорадочно придумывала, что бы такое с ними, индейцами, на прощанье сотворить. Однако тетя Глаша уже вытирала им возле калитки подолом носы. И они благополучно выходили на волю.

По улице неспешно побалтывались опять ясельной своей связкой парусных корабликов. С вытянутыми руками - напоминали вцепившихся в подолы гусей. Последним из них, в мешочных штанах и с веревкой через плечо, качался любимец Глафиры, полуторагодовалый Андрюша. Босой. Свеже обритый. С воздушной головой... Глафира смахивала слезу. Не удержавшись, Верончика - отталкивала. Захлопывала перед ее носом калитку. На засов. Сиди в тюряге, шалава! Глафира - не мать. Нет - не мать. У нее - не попляшешь! И Верончик смирялась с тюрягой. Отворачивалась от калитки. Глазенки ее уже искали, что бы такое сотворить. Ага! Вон она! - Кошка!

Через минуту взметнувшаяся кошка орала на горбу забора, пытаясь умащиваться на нем, как на ноже. Не решаясь спрыгнуть ни на улицу, ни обратно во двор к радостному Верончику с острой палкой... "Мяорррр!" - "Да что же ты делаешь-то, шалава безмозгла!" - спешила Глафира.

- Верончик! Веро-ок! - доносилось из-за тюля раскрытых окошек.

 

Перед тем как лечь в кровать, во время чтения у настольной лампы, Федор Григорьевич любил запустить руку в галифе. Сверху. Через пояс. Как бы в гигантский карман. (Ширина и объемность галифе позволяли ему это сделать.) Сладостно перебирал в штанах. Как золотые монеты отсчитывал. Сдачу. Марья Павловна взбивала подушки, старалась словно бы не замечать этой дурной привычки Федора Григорьевича. Иногда мягко журила его: а если Верончик? Федор Григорьевич с готовностью вскакивал, приглашал и ее проследовать туда же, рукой оттопыривая галифе уже как мешок. И медленно разоблачался - показывая ей всё свое богатство... С деланным возмущением Марья Павловна убегала за кровать, за высокую спинку с пампушками. Не оборачиваясь, требовала немедленно прекратить. Грозила пальчиком своей тени в углу: прекрати немедленно! Федор Григорьевич смеялся, торопливо скидывал с себя всё, прыгал на свежую простыню, чтобы поджидать.

Но перед самим актом Федор Григорьевич становился очень серьезным. Даже ответственным. Стоя на коленях, голый, очень прямой и строгий, он водружал на нос свои очки с жиденькими дужками, тщательно заправлял дужки за уши, молча и долго смотрел на тоже голую, лежащую перед ним, очень стыдящуюся Марью Павловну. Издав не то рык, не то хрип, не то кряк - набрасывался. Подпрыгивал. Приподымался на руках, дополнительно под собой разглядывал, и тогда Марья Павловна видела, какой синей толстой ужасной веткой набухала на лбу у него вена. Казалось, Федор Григорьевич исходил весь в эту лоснящуюся, сосредоточенно мотающуюся, готовую вот-вот лопнуть вену-ветку. Весь! Без остатка!.. Но, к счастью, все заканчивалось благополучно, и через минуту Федор Григорьевич лежал на Марье Павловне уже не опасный. Сбитые с лица очки свисали с уха его просто как брелки. Просто как слепые брелоки. Марья Павловна снимала осторожно их с уха Федора Григорьевича. Клала на простыню рядом. Чтобы отдохнули...

Полежав на Марье Павловне минут десять, Федор Григорьевич вновь водружал очки. И опять стоял перед Марьей Павловной столбиком. Как суслик перед раскрывшимся ландшафтом... Марья Павловна начинала стыдиться еще сильнее... Кидался Федор Григорьевич, начинал рыть. Начинал как бы подрывать Марью Павловну.

После второго акта очки висели на ухе, будто покалеченные. Федор Григорьевич проваливался в сон. А Марья Павловна поспешно отирала полотенцем на груди у себя мокрую голову, будто взмокшего своего ребенка, и горячечно шептала: "Ах, как он работает! Как много он работает! Нужно отдыхать ему! Нужно больше отдыхать ему!.."

 

На концерте знаменитого хора Кожевенного завода Федор Григорьевич сидел в первом ряду, метрах в пяти от сцены. Марья Павловна с Верончиком его как бы с двух сторон облагораживали. Как рисующиеся постоянно виньетки. Большой зал ДК по этому поводу был забит полностью. На сцене Русский хор был громаден, как волнующаяся верста.

Притушили в зале свет. Дирижер дирижировал - как беду лапами разводил. Был он сутул, высок, костист. Фалды фрака свисали у него - как свисают портьеры. Зал аплодировал. Так. Всё хорошо. Дирижер разворачивал себя. Из-за радикулита - реверансом. Отступая ногой. Снова отворачивал себя к хору. Закладывал под фалду платок. Судорожно разводил лапы: внимание!

Когда дирижировал "Во саду ли, в огороде", почувствовал, что хор как будто начали подергивать с разных сторон. Веревочками будто, исподтишка. Хор запел вразнобой, не по руке. Все хористки, кругля глаза, смотрели куда-то за него, дирижера. Вниз, в зал. Туда же и хористы тянули шеи, будто голодные. Что за хреновина! - подумал дирижер, - пьяный, что ли, опять какой? Скосил лицо. Продолжая дирижировать...

Девчонка! Какая-то девчонка лет пяти! Тощенькая, как муравей! Внизу, у сцены! Двумя указательными пальчиками взмахивает, дирижирует. Как бы командует, понимаешь! Но иногда как бы и журит хор: А-áта-тá!

Дирижер лягал, лягал ее фалдой: у-уйди! у-уйди отсюда!

Дирижеру шепнули... Дирижер осклабился. В зубах - как меридианный. Так и дирижировал дальше, - вывернув весь глобус к начальнику в первом ряду. Сильно приседал, подлаживался под взмахи ручек его дочки. Было теперь как бы два дирижера. Верхний на сцене и нижний в зале. Нижний руководил. Зал в такт захлопал. Вскочил. Преданность на лицах. Счастье, порыв. И сорвалось всё по окончании номера в бурное всеобщее ликование. Очень продолжительное. Всюду жутко трепетали друг дружке стеклянные комарики рук. Лозунги было пошли, призывы (уже начали выкрикивать), но Силкин кривовато привстал с кресла, мотнул головой и сел. И все разом рухнули. Как после припадка.

В перерыве никто не смел подходить, беспокоить Федора Григорьевича, так и не вставшего с места, чтобы походить, размяться. Шумок по залу был опрятен. Как бы поодеколонен. Только Марья Павловна могла находиться рядом с Федором Григорьевичем. Она была как-то очень нервна рядом с ним и одновременно обстоятельна, спокойна. Как осенью смелая мушка. Она все время словно бы налетала на руку Федора Григорьевича. Садилась все время словно бы на нее. И безбоязненно бегала по ней. Показывая этим свою взволнованную преданность этой милой руке, свою полную зависимость от этой милой руки и в то же время полное свое на нее право. Да. Она словно бы выстрадала эту руку и всего Федора Григорьевича с ней. Да, выстрадала. И не спорьте! А вот Верончик в кресле сидела будто бы отдельно от них. Очень как-то самостоятельно. Она явно опять что-то крепенько надумывала. Время Верончика только-только наступало. Время Верончика было все впереди. Только думать, думать надо. Соображать! Глаза Верончика прислушивались к вызревающему внутри, к бегающему где-то внутри нее. И, как из омута вынырнув, разом становились вдохновенны, шаловливы. Ага-а, сейчас, сейчас! Погодите! Вот увидите!

После перерыва, по-прежнему разводя как бы беду руками,

дирижер покашивался вбок, нервно ожидал от Верончика опять какой-нибудь каверзы, какой-нибудь кóвы, но всё было спокойно - Верончик сидела, провалившись в кресло, побалтывая ногами в тощеньких гольфиках с помпончиками. Но когда хор пропел, дирижер легкомысленно проследовал за кулисы. Чтобы получше разгорелись аплодисменты. А когда вышел - хор его пел. Да, пел. Без него, дирижера! Эту же вещь! Только что пропетую! И махала опять эта несносная девчонка! Ну что тут было делать? Дирижер топтался на месте, то ли дирижировал, то ли хлопал в ладоши вместе со всеми, осклабившись до ушей. Совсем остался как бы не у дел. Будь ты проклята, маленькая говёшка!

Между тем Верончик отмахала. Вернулась под бурю аплодисментов и села рядом с матерью и отцом. Комарики рук прямо-таки стеклянной тучей стремились к ним! Но в то же время оставались как бы на месте, были дисциплинированны. Стремились жутко! И на местах. Стремились просто обвально! С нетерпеливым топотом ног! И - ни с места! Это нужно было уметь. Это - диалектика, товарищи! Она, она, чертовка! У-урря-я!

Забор был очень высокий. Высоченный. Горбыль был пущен в небо в два этажа, один на один. Густо и плотно. Днем облачка выплывали над головами - на удивленье. Как известковые лебеди в озерцо на ограниченной картине-клеенке базарного живописца.

По утрам лучи солнца могли пробиться во двор только через щели, а также - через дыры от выбитых сучков. Верончик бегала, надергивала отовсюду этих лучей, как золотистых тонких нитей, и всячески их запутывала. Хулиганила. Как если б хулиганил паучок... Выбегала за баню. Солнце пило чай на краю огорода. Огород был как халва... Снова забегала в лучи ограды. Как будто в клетку в золоченой паутине. Где принималась бегать, дергать, всё запутывать.

На забор сдуру садился голубь. Робко переступал, передвигался по нему, выдвигал любопытную головку. Словно прилетел знакомиться. В великих неуклюжих крыльях. Будто во фраке с чужого плеча... Да в камни его, прохвоста! Под пролетающим камнем голубь подскокнул, взорвался переломанным веером - и ускользнул от дурочки за забор.

Выглянул было петух из сарая - и исчез. Дрессированный. Верончик и туда пульнула камнем. Чтоб не выглядывал.

Иногда за забором трусùла стайка детских голосков. Весело смеющихся, весёленько переговаривающихся. Осторожный глаз Верончика находился возле дырки от сучка. Как будто неумело, осторожно приставлялся к зыбко золотящейся подзорной трубе... Истинно, как шанкр, взращивался в этом дворе забубóнный индивидуализм, чтобы быть способным в дальнейшем прочно сесть на какой-нибудь стойко вялый коллектив...

В полдень, в жару, когда солнце поджаривало, во дворе изнывала кастрюльная оцинкованная духота. Зной. В доме начинала кудахтать Марья Павловна. Из окошка вылетало:

- Верончик! Веро-ок!

На середине двора Глафира закидывала платье. Как будто тыкву-рекордистку обнажала. Сразу сбегались куры, думая, что зерно. Верончик подглядывала сзади, принималась прыскать. Глафира сбрасывала на себя всё, для проформы поправляясь...

- Как вам не стыдно! Глафира!..

Возмущенная, уже вся красная, на крыльце стояла Марья Павловна. Мать! Верончика!

- Чему вы учите ребенка! Туалет рядом! Два шага пройти!..

Женщина хмурилась. Уличенная. По мелочи. По пустяку.

- Чего еще... Да ладно! Все равно никто не видит. Вона заборы-то - до неба... Как в тюрьме живем...

- Да мы-то, что - не люди для тебя?!

- Да ладно... - морщилась женщина. - В бане вместе моемся... А тут, подумаешь - посс...ла...

Марью Павловну как будто током ударили. Марья Павловна какое-то время задыхалась, не находя слов. И топалась на крыльце, сделавшись бурой, как помидор:

- Д-домой! Верончик! Немедленно д-домой!

Девчонка прямо-таки на цыпочках плыла к крыльцу. Потупившийся невинный ангелочек. А тетка... а тетка брала в руку плетеную выбивалку - и начинала лупить ковер, развешенный у забора...

- Из грязи - в князи... Мать вашу!

Шарахала. Как будто эхо во дворе убивала. Нервные куры подскакивали.

Право на трех кур этих и петуха Глафира отвоевывала месяц. С весны еще. Когда сошел снег. "Ни курочки не заведут, ни петушка... - ходила поначалу и достаточно громко ворчала по двору. Злой женской ногой в мужском ботинке пинала пустую корзину, всегда случавшуюся на пути: - Тюрьма!.. Пустыня!"

Марья Павловна вздрагивала. Где куры - там петух. Это что же будет? Он же начнет их обрабатывать по всему двору. Ежедневно, ежечасно, ежеминутно! И все это на глазах у Верончика?.. Марья Павловна холодела, внутренне содрогаясь. Нет-нет-нет! Только не это! Как бы: свят-свят-свят! Поспешно делала вид, что не слышит, что не видит ничего. "Верончик! Веро-ок!"

На другой день ходили, пинали с утра. Корзина летала, как привязанная к ноге: "Курочки н-нету! Петушка н-нету! Пустыня! Тюрьма!" Марья Павловна зажмуривалась. Даже затыкала уши. Ну вот не видит, не слышит она - и всё тут!

Тогда подступали прямо к ней. Напрямую. С выкатыванием честных укоризненных глаз, как репчатого лука. Что же, мол, это, Марья Пална! А? Где куры-то? Где петушок? Разве ж можно так? Ведь пустыня! Тюрьма!

Марья Павловна набирала воздуху в грудь, задерживала - и выдыхала: нет! Как та девка из анекдота. Предварительному парню. Мол, не-не-не! и не думай! и не гадай! И металась взглядом. Как бы полными заботы. "Верончик! Веро-ок!"

Тогда Глафира говорила: эх! Отходила к корзине. Замахивалась ботинком: - Пустыня! Т-тюрьма!

Еще неделю Глафира ходила и ворчала, всячески намекая. От ударов ботинка корзина взмывала. Как дирижабль на веревке. Далеко не улетая. Эх-х!

...За обедом, при Федоре Григорьевиче, Верончик коротко, радостно, два раза, выдохнула:

- Хочу курочку!.. Хочу петушка!..

Как бы радостно вступила в борьбу. В драчку. Марья Павловна опять вздрогнула. Глянула на Глафиру. Заговор. Науськивание младенца. Марья Павловна взяла себя в руки, сказав, что курочка и петушок будут завтра. На обед. Глафира приготовит. Глафира закатила обиженные глаза к потолку. Доверяя их словно бы только богу.

- Живых! - не поддалась Верончик. И снова радостно выдохнула, что хочет курочку, хочет петушка! Никуда как бы теперь не денетесь. Петушка-а!

Оторвавшись от жаркого, Федор Григорьевич поверх очков уставился на дочь. К жене повернулся... С замысловатыми воротничком и прической Марья Павловна походила на тесную розу... Марья Павловна торопливо начала подкладывать ему в тарелку: ешь, ешь, Феденька, дорогой, ешь!

- Петушка-а! - требовал словно уже весь народ.

О чем она? Какого петушка? Зачем петушка? У Федора Григорьевича за время обеда все государственные думы вместе с пищей сталкивались куда-то ниже. Гораздо ниже головы. Куда-то в грудную клетку его. Как в мешок булыжники. В голове становилось пусто. Курящееся от пищи, обалдевшее сознание требовало поводыря, поддержки, руки. Человек ничего не понимал. Человек становился как бы не от мира сего...

- Сельскава-а!

- ??!

Ах, Федя, ты ничего не понимаешь! Марья Павловна подпиралась кулачком. Как все та же тесная роза любви. Только теперь роза печали. Готовая плакать. Здесь, можно сказать, рушатся крепости, города... а он на флейте своей играет. Блаженный. Несчастный. Прямо невозможно не заплакать. Феденька-а...

Силкин косился на жену. Тут надо скоро поднимать всё, обратно в голову брать, понимаешь, - а тут слезы какие-то... Сама собой набегала на лицо хмурость.

Глафира с тарелками передвигалась вдоль стены. Передвигалась фоном. Ущерблённым, рассыпающимся, фоном на цыпочках.

 

...Когда она принесла их в мешке и выпустила во двор - петух, отряхнувшись, побежал и тут же загнул курицу. Будто испуганного в перьях индейца раскрыл. И ударил сверху в него красным червяком. Всё! Готово!

Марья Павловна почувствовала сердцебиение. Верончик подбежала, чтобы снова проследить. "А почему не склешшились?" Марья Павловна почувствовала, что теряет сознание, заводя к небу глаза. "Он топчет ее, а не склешшивается", - объяснила Глафира, с гордостью глядя на петуха. Петух жестко распускал к земле крыло. Как саблю протачивал. "Мам, правда? Да? Топчет?" Марья Павловна пошла. Качаясь. "Да, он топчет. Он только топчет. Он топтун..." Еще с беременности лелеемое, с любовью строенное, мечтательное, идиллическое... воспитание проваливалось. Рушилось. Жизнь хапала своё... О-о-о!

 

С неделю Верончик втихаря терроризировала петуха. Гонялась за ним с палкой. Петух стал пуглив, исчезающ. Вздрогнув, от Верончика он бежал как острый, мгновенно худеющий парус. Два раза, когда взлетал на кур, шарахнули камнем. Его старались придавить, как солдатика. Прятался.

Ничего не подозревающая Глафира совершала свой обряд. Обложенная платьем - с задницей, как подсолнух... Прибегали куры... Петух только выглядывал... Глафира косилась на петуха... "Чё-то перестал кур топтать, зараза! - делилась заботой с хихикающим, подглядывающим Верончиком. Начинала платье меж ног прокидывать. - В махáн его надо, стервеца!"

- Глафира, вы опять?.. - отдаленно, еле-еле доносилось из окошка, как будто с того света.

- Да ладно, Марья Пална! - Платье сбрасывалось. К дому, к окошку спешили. Так спешат к единомышленникам, к друзьям. В данном случае - к подруге. Зад беспокойно перекатывался всеми своими громадами под тонюсеньким ситцем.

- ...Я чего хочу сказать-то, Марь Пална! Петух-то, петух-то, зараза, бракованный оказался, порченый. Кур топтать, зараза, перестал. Напрочь!.. Я чего говорю-то: нового надо скорей, нового. А этого - в махан, в маха-ан! Как считаешь, Марь Пална? А?

Марья Павловна стояла в резном окошке, как будто в плакучих цветах... Смогла заклёкнуть только:

- Ты опять?..

Ну, уж это! Право слово! Ей про Фому, а она про Ерёму! Неудобно даже как-то...

- Я спрашиваю тебя... ты опять?..

Развальная тетка с бобинным серым колтуном топталась, сосредоточивалась. Чтобы дать, значит, ответ.

 

2. Долгие тяжелые дни отдыха, или Раз-два! Раз-два!

1.

Под бодренькие команды Верончика, гоняющей строй во дворе, Федор Григорьевич в спальне совершал на Марье Павловне утренние, стойкие, ритмичные подкидывания. Раз-два! Раз-два! Было воскресенье, окно из спальни во двор было раскрыто, голосок Верончика слышался хорошо, чётко, проходил прямо под окном. И Марья Павловна страшно стыдилась, исподтишка стремилась сбить Федора Григорьевича с этого ритма, сопротивлялась ему, как сопротивляются постороннему случайному попутчику на улице. Который нарочно топает с тобой, мерзавец, в ногу. Давит как бы на тебя, мучает. Конечно, Федор Григорьевич - не посторонний попутчик, нет, но нельзя же... но нельзя же, чтобы он вовлекал и Верончика в свои подкидывания, чтобы она шла с ним словно в ногу. Господи! Что делать! Однако Федор Григорьевич настаивал, продолжал подчиняться голоску Верончика, продолжал подбрасывать кровать с Марьей Павловной соответственно голоску, точно. Раз-два! Раз-два! Таким образом совершив под звонкие команды тридцать пять подкидываний или, говоря медицинским языком, тридцать пять полноценных фрикций... Федор Григорьевич внезапно сбился с ритма, - и зачастил, и зачастил, и рухнул на Марью Павловну, подкидываемый уже ею, уже не участвующий. Опять сбив на щеки очки, которые опять свисли, как брелки.

Между тем короткий маленький строёк, составленный из трех Глафириных племянниц и племянника Андрюши, составленный в затылок, продолжал молотить во дворе. Голоногая командирша в сандалиях, легкая и ходкая, как цапля, шла сбоку-чуть-впереди. С ритмичной механистичностью прихрамывающей пружинки она приседала к ним, она наставляла им кулачком:

- Раз-два! Раз-два! Возьмем винтовки новые и к ним флажки и с песнями в стрелковые пойдем кружки! - Она как бы дирижировала им. Как бы преподносила ритм им на блюдечке, на тарелочке. Полевая сумка ее стукалась по голяшке, отлетала.

- Раз-два! Раз-два!..

Специальные дети топали. Прошло три года, как они начали подкармливаться у тетки Глафиры, у Силкиных. Последние полгода им разрешено было ходить каждый день, на дармовых сытых хлебах они отъелись, стали тяжеловатыми для строя, задумчивыми. Задки их оттопырились бараньими курдючками. Кочками. А всегда обритая голова Андрюши стала воздушной как никогда... Верончику приходилось нещадно гонять их, чтобы добиться какого-то толка.

- Раз-два! Раз-два! Чётче! Чётче! Раз-два!

Оставив за спиной всю притемненную потаённость спальни, в резном цветочном окошке вся в распущенных ниспадающих волосах в колечках - как будто в цветках, как будто в длинных ворохах бегоний - стояла Марья Павловна. В задумчивости, в отдохновении она брала всю эту цветочную тяжелую густоту и проглаживала ее гребнем. Голубенькие глаза видели несносную Глафиру, над корытом тяжело колыхающуюся в углу двора, напáдавшие от высокого забора большие утренние пятна солнца по земле, меж которых, как меж вспушившихся и светящих кошек, ходил строёк с Верончиком во главе... Легкий человек Марья Павловна. Зла не помнящий. Быстро всё забывающий. На сегодняшний только день. (Обиды, наносимые ей, сознание её сперва точно бы замутняли, как будто ей туда без жалости накуривали несносным дымом, сознание темнело, задыхалось, и она в испуге словно поспешно проветривала его, чтобы оно опять скорей стало чистеньким, лёгоньким, необременительным. Вот так. Если и оставалось что, то так только - мелочью, телесным, незначительным: испуганной ли морщинкой, запутавшейся где-нибудь у разреза глаза, седым ли волоском возле височка...) Она хотела крикнуть Верончику свое привычное, радостное - Верончик! Веро-ок! - и осеклась, вспомнив про спящего Федора Григорьевича. Кричала сама Верончик, проходя:

- Мама, смотри, как марширует мой строй! Раз-два! Раз-два!

- Они же устали, наверное, - осторожно говорила Марья Павловна про племянников. Как говорили бы про бессловесных голубей. - Им бы надо отдохнуть. - Нервно переступала на месте, поглядывая на Глафиру. Повторяла громче: - Им бы отдохнуть немножко...

- Ничего-о! - кричала Верончик. - Они выносливые! Раз-два! Раз-два!

Глафира стирала. В углу двора. Глафира зло ширкала на доске в корыте простынь. Ругалась. Зар-разы! Сдергивая, сбрасывая с засученных рук пену, решительно отходила от корыта. Платье взмывало, как после выстрела птица. Зар-разы! Сбежавшиеся куры будто изучали контурные две карты. В школе. Синюшные два полушария. Зар-разы! Холодеющая Марья Павловна хотела крикнуть, остановить, оглядываясь на храпящего мужа. Строй проходил, не обращал внимания. Зар-разы! Муч-чители! Потом платье рушилось. Как вода из ведра! Зар-разы! Снова стирала, зло колыхалась над корытом. Марья Павловна падала на стул, готовая плакать.

- Что?! Как?! - вскидывался Федор Григорьевич, всклоченный, с примятой щекой, похожий на ветчинный бутерброд. - А?! - "Ничего, ничего, Феденька! - бросалась Марья Павловна. - Спи, родной!" Скорей взгромождалась к нему на кровать и приваливалась к его голове боком, гладя ее, баюкая. Так приваливается с обильной готовой грудью мамаша к проснувшемуся, заоравшему младенчику. "Спи, родной, спи. Ничего..."

Приезжал водовоз. В шагистике наступала передышка. Потешные отходили к забору, доставая платки, чтобы культурно отереться.

Тихо, деликатно водовоз стучал черпачком в ворота. Как будто костяшками пальцев. И после того, как Глафира разводила ворота, он на бочке въезжал во двор. Это был старичок лет шестидесяти. Нос его был как малинник. Остановившись, спрыгивал. Накидывал на плоскую клячу вожжи, как на забор. Снова взбирался на телегу, принимался черпать и сливать в подставляемые Глафирой ведра воду. Мелькающая правая беспалая рука походила на изолятор.

Лошадь качал ветер. Однако она стояла довольно кокетливо, - подвесив левую заднюю ногу с пятнистым копытом. Как будто изящно взяла предложенный стакан чаю.

Верончик совала в ноздрю лошади прут. Ребятишки раскрывали рты, забыв про платки. Лошадь вскидывалась, как мгновенно обезножевшая, как с деревянными передними ногами. Старик держал баланс на телеге, взмахивая беспалой рукой. "Нельзя так делать, милая девочка. Никак нельзя". Глаза его посреди малинника-носа растерянно ползали как желтые пчелки. Верончик продолжала совать. Лошадь резко переставлялась, перекидывалась от Верончика. Старик спрыгивал на землю. "Ах ты, господи!" Удивлялся себе: "Вот ведь беда какая..." С пустыми ведрами выходила Глафира. Орала на Верончика, отгоняя. И старик вновь залезал на телегу черпать дальше. Всё мотал себе головой. Вот ведь! Ах ты, господи! "А ты кнутом ее, Митрич, кнутом!" - "Как можно! Что ты! Тише, тише! Услышат..."

Лошадь поспешно тащила телегу с бочкой со двора, и старик, всё удивляясь, высоко, колченого подпрыгивал на передке, забыв даже сесть. А телега, ставшая вдруг какой-то громоздкой, высокой - как двор, как часть двора - долго тарабáнилась с ним, стариком, в воротах, цеплялась там за все углы, прежде чем вывалиться наружу... Ребятишки закрывали рты. Горлúсто, как из красненького петушиного мешочка, Верончик командовала: стррроиться-а! Но у племянников был еще один ход - "В туалет, в туалет! - наперебой кричали они. - Нам надо в туалет!" А, черт вас! Строем же они были выгнаны за баньку, сунуты в уборную: чтоб живо!

Уборная внутри была как шоколад. Вся цвета шоколада. Хотелось трогать стены руками. "Ну, скоро, что ли?.." - "Сейчас!" - в один голос кричали. И снова осматривали, осторожно трогали, перешептывались. Верончик ходила. Полевая сумка свисала до земли как сумка у гусарёнка. Верончик направлялась к двери, резко распахивала...

Андрюша поспешно начинал тужиться, выставив петушок прямо к командиру. Сестры его присгибались по бокам, с приспущенными трусиками, тоже вывернув головы к Верончику. Композиция называлась: мы оправляемся... Командир захлопывала дверь. Слышался шепоток и даже смех. Подходила, резко распахивала. Композиция застывала. Озабоченная, тужащаяся. Маленький Андрюша готов был лопнуть: счас! счас! Верончик прутиком подкидывала петушка. Один раз, другой. Петушок возвращался в исходное положение. Спружинивал, как игрушка. Андрюша, задрав майку, с испугом смотрел на петушка. Белая, понизу витала великая тайна. Присев, Верончик словно прислушивалась к ней, обдумывала, что с ней делать, что с ней можно сотворить... Ладно, потом. Отпрянула. Выходить! Строиться! Сестры с облегчением выкатывались, поддергивая трусики, а Андрюша мешочные штаны, перекидывая через голову лямку. Торопился за всеми. Воздушная голова его была неспокойна, меняла очертания.

Раз-два! Раз-два! Опять затопали, опять пошли. Опять началась работа. Раз-два! Раз-два! - наставляла сбоку, вводила в нужный ритм Верончик. Федор Григорьевич на Марье Павловне сразу воспрянул, сразу воодушевился, как бы обрел новые силы. Потешные тоже разом вдохновились - перед обедом их ждал подарок, ждал известный им уже сюрприз. Конечно, если всё будет хорошо, нормально с их стороны. Если они будут хорошо маршировать. Значит - руби! Да веселей! Сетка кровати пролетала до пола, до чемодана под кроватью, лупила по нему, - была мощным улавливателем человеческих тел. Раз-два! Раз-два!

 

В спальне матери и отца из-под прибранной уже кровати (Федор Григорьевич храпел, разинув рот, в своем кабинете) Верончик выдвигала большой потертый фибровый чемодан, сильно помятый, прибитый сверху. Раскрывала его... И всякий раз они застывали, не в силах сдвинуться с места, не решаясь подойти ближе, не веря глазам своим, - чемодан был полон печенья. То есть весь до краев заполнен побитым печеньем, как будто сплошь переломанным золотом. (Точно специально кто-то падал на него сверху.) А конфеты в синих, красных, зеленых обертках - как попало намешанные - были как сапфиры среди золота, как топазы, агаты. Как драгоценные камни! Сокровище-е... "Ну же, берите! Лопайте!"

"Верончик! - пролетал по коридору голос Марьи Павловны. - Не корми их перед обедом печеньем! А то они испортят аппетит! Веро-ок!" Какой еще, к черту, аппетит! Как конь топалась с большой кастрюлей за хозяйкой Глафира. О чем она говорит? Солдаты тоже удивлялись, расположившись прямо на полу вокруг чемодана. Налегали еще прилежней, еще вдумчивей, еще углубленней. Какой аппетит? Что это такое? Снисходительно Верончик наблюдала. Так наблюдают за свиньями, которые у корыта. "Ну ладно, хватит!" Захлопывала крышку. Отсекала от всего богатства. Андрюша успевал схватить в горсть. Шел со всеми во двор, удивленно сводя глаза на кулаке. Конфеты торчали из кулака, как папильотки из головы Марьи Павловны. Это удивляло. Старшая сестра вырвала у него конфеты. Сунула ему за майку. Дернула за собой.

После того, как быстро помыли руки, поспешили к козлоногому столу, тут же, во дворе. Глафира наливала по тарелкам. Племянницы нетерпеливо заглядывали. Вытянутые лица их были как скалки. Спокойный Андрюша уже подносил на хлебе первую ложку ко рту. А Верончик в салфетке всё капризничала, всё бузила, всё бзыкала. Сестры и брат заученно кричали: "Не-ет, Верончик не потянет, не-ет, никогда-а, куда-а ей!" Хлеб свой они отрабатывали честно. Марья Павловна встряхивала, взбадривала перед тарелкой дочь. "Вот видишь, видишь, что говорят дети! Ну-ка скорей, ну-ка скорей бери ложку! Докажем детям! Верончик потянет! Еще ка-ак потянет!.."

 

После обеда всё продолжилось...

- Раз-два! Раз-два!

- Верончик! Веро-ок! Беги скорей - папа зовет! Веро-ок! Быстрей!

Подхватившись, потешные скорей хромали куда глаза глядят.

Сестры и брат сидели на огороде, откинувшись на стенку баньки, побросав, как протезы, свои ножки. (Сидели, что называется, откинув копыта.) В неполитой помидорной ботве светился зеленый запах. Пьяное, ползало, чадило над огородом солнце. Голубь нервно ходил по тропинке, будто преступник с завязанными руками, взад-вперед. На дальнем заборе пытался кукарекнуть соседский петух. "А-а! Вот вы где!" Потешные вскакивали. "Раз-два! Раз-два!"

 

После полудня они были как натуральные ходики. В которых нет ни грамма жира, никакой дряблости, а есть только - алчные зубчатки, двигательные тощие тяги и работающая треплющаяся кукушка сбоку: раз-два! раз-два! Курдючные задки племянниц обтряслись, стали мелки, как баклажаны. Шейка Андрюши стала шейкой одуванчика.

Поздно вечером строй выходил из-за баньки. Шел через двор. У крыльца резко разворачивался. Отправлялся опять за баньку.

На огороде они входили в остывающее солнце, как будто букашки в гигантскую печь, обугливались, исчезали в ней и выходили обратно - живые. В пронзительных вспыхивающих сумерках двора, окруженного высоким забором, они прятались, меняли цвет, окраску, как хамелеоны, - и выходили опять в огород. Раз-два! Раз-два!

В галифе и белой распущенной нижней рубашке Федор Григорьевич вышел на крыльцо. Глубоко вдыхал вечернюю прохладу, радуясь, что жив. Марья Павловна с распущенными волосами преданно обременяла его подставленную локтем руку. Так обременял бы, наверное, застенчивый вечерний цветник выступ дома. Цветник потаённый.

Строй с командиром проходил. За целый день ходьбы - легкий уже окончательно, словно бы пустой внутри. Прокатывал. Как отдрессированное напоказ перекати-поле. Раз-два! Раз-два!

- Папа, смотри, как марширует мой строй! - кричала Верончик. - Строй, раз-два! Раз-два!

У Федора Григорьевича сразу что-то шевелилось, взыгрывало внизу живота. Федору Григорьевичу сразу хотелось пойти с Марьей Павловной в спальню. От возбуждения перекидывал сапогами, как в цыганочке с выходом.

- Молодец! Гоняй их до посинения!

От услышанного строй, как конь, начинал вскидывать ноги, будто ему врезали хорошего мундштука. Задний растаращенный Андрюша словно вздыбил сестер в небо!

...Ужинали уже в полной темноте, при свете керосиновой лампы. Сестры жадно торопились. Щелкали по зубам ложками. Будто алчные ксилофоны. Воздушно-красная голова Андрюши моталась, падала, он за столом засыпал. Глафира стелила им на четверых в сенях, на специальном, сколоченном для них топчане. С фонарем приходила посмотреть на разбросавшихся во сне детей. Свисшая ножонка Андрюши походила на теплую косточку. Осторожно пристраивала ее, прикрывала одеялом, отставив фонарь. И снова смотрела. Андрюша вскидывал рукой. Как будто отмахивался, отбивался. Потихоньку разжимала потный его кулачок. Видела в нем замявшуюся дешевенькую карамельку... Ах ты, голубок мой! Голубочек! Начинала плакать.

На кровати уже более получаса Марья Павловна поджидала Федора Григорьевича. Мысли ее были примерно такие: вот, опять работает. Даже в воскресенье. Бедняжка! Ах, как много он работает!

Федор Григорьевич горбился за столом у настольной лампы. Будто читал. Плохо понимал Матерьялы. Вообще не понимал. Засунутая в галифе рука озабоченно, осторожно ощупывала. Мошонка вся набухла и отвердела, как грецкий орех. Сам членик обострился, будто у Бобика. Спрятался в распухшую крайнюю плоть точно в большую соску, которую словно кто-то завернул в мокрую жгучую стекловату. Не дотронешься! Черт! Как теперь? Задача. Косил на Марью Павловну. Та сразу вскидывалась. "Ложись, Федечка, ложись! Как много ты работаешь! Ах, как много!" Действительно, много. Дальше некуда. Воскресенье - день тяжелый. Перефразируя, конечно. Тут не поспоришь. Нет. Каждое воскресенье так. Да и в будни. На полный износ. Однако надо показывать прибор. Хозяйство. Никуда тут не денешься. Встал Федор Григорьевич, расстегнулся. Тоскливо смотрел вбок. Как на картине "Опять двойка". Вот, можно полюбоваться. Если есть желание, конечно. Плачевные результаты. Ой, что ты делаешь! Марья Павловна закрылась голой рукой. Ой! Сгорала от стыда. Прямо-таки бабочка над огнем. Однако через минуту уже хлопотала над птенчиком. Всячески колдовала. С примочками, с мазями, с присыпками. Журила его. Улещала. Говорила, что весь в хозяина. Ну весь! Так много работать! Так много! Бедный птенчик. Федор Григорьевич стоял, высоко задрав рубашку, обнажив узкий жесткий живот как великого кабана.

Через стенку, в тесной темноте другой комнаты, Верончика глаза мерцали, как рыбы на дне речки. Не насытились. Захлопывались сном внезапно, разом. Как заглушкой. Так и оставалась лежать на спине, закинувшись ротиком, в котором просыхали, проваливались команды. С коленцами под одеялом - горкой.

2.

 

Освещенная солнцем, скукожилась в небе уснувшая высокая луна. Вниз от нее, провальный до земли, развесился прогреваемый солнцем густо-синий вселенский свет.

Колонны уже выглядывали. Далеко. Из двух проулков. Как пацаны. Ждали восьми. Чтобы - ровно. Чтобы тогда уж. По взмаху. Вступить, значит, на главную улицу. На магистраль.

На трибунке тоже поглядывали, нервно посмеивались, сглатывали слова. Как пустые столбцы без колючки стояли вдоль дороги десятка два милиционеров. Да что милиционеры: дунут в них - и улетят! Масса-то вон, скопилась за полквартала всего. Кто там - не видишь. Не знаешь ведь. Низко поколыхивается. Что-то тут от Курской, понимаешь. Как рассказывали. Они - и мы. Встретились на рассвете. Хотя и солнце вон вокруг. И третий год после войны. Рекогносцировка, однако. Скорей бы уж хоть. А вот, а вот - пошли! Ровно в восемь! У Силкина сразу запотели очки. Но уже через полминуты ему пришлось крикнуть первый лозунг, призыв. Испуганные первые люди точно не поняли его, прошли молча, с раскрытыми ртами, спотыкаясь. Но вроде бы наладилось. И вот уже затеснилось у трибуны, потекло всё мимо. Страшны первые мгновения, ну еще ожидание, а там - ничего, можно.

Микрофона не было - не Москва - и Федору Григорьевичу приходилось кричать теснящимся колоннам в рупор, перегнувшись с трибуны. Как боцману какому с высокого борта баржи, застрявшей посреди густого людского заплыва. Однако люди уже слышали, уже понимали его, нестройно кричали что-то в ответ.

Плотно, в обнимку с трубами, шли бравые духачи, как будто несли бубнúвые букеты музыки. От медных их ударов носились как попало три голодных голубя. Потом голубей стали выпускать пачками, густо, они трепыхались над колоннами столбовой мошкарой, прежде чем сдуться на сторону. Люди задирали головы, забывшись, смотрели на них как на трепетливенькие свои надежды, мечты, но сзади напирали, толкал в спину оркестр, и приходилось уже поторапливаться, спотыкаясь бежать, стараться снова взять шаг.

Знаменитый хор Кожевенного завода шел почему-то молча. Точно прямо с концерта, даже не переодевшись. Женщины несли длинные платья в пальцах, опасаясь массового падения. А мужчины были в лоснящихся рубахах зеленого и красного цвета, вольные и крепкие, как кулачные бойцы. Поигрывали плечиками. И дирижер - на голову выше всех - опять осклабился Силкину, опять в зубах меридианный. Тут же два казаха в лисьих малахаях неимовернейше настрачивали на домбрах. Домбрами вели красавицу девушку - и голова у нее в островерхой шапке с метёлками была как проплывающий маленький султанат. А дальше сумрачно колыхались казахи-борцы. Приземистые. Бритоголовые. Как курганы.

А Силкин кричал и кричал точно всё с той же баржи, перегнувшись, в рупор. Сквозь запотевшие очки ничего не видел. Смутно различал только шевелящуюся вдоль трибуны какую-то серо-сизую гидру. Люди выворачивали головы к трибуне, спотыкались. Быстро гасло в раскрытых ртах не то "ура", не то "эгей". Серьезные соратники Силкина стояли закинувшись. Надуто, солидно стояли. В фуражках все, френчах. (Один только в шляпе. Как бы гражданский.) Пошевеливали лапами проходящим. Будто негнущимся гипсом. Люди подбирали слюни, шли дальше.

Уже непонятно куда. Куда теперь идти-то? А? Кто знает?..

Вдруг откуда-то выехал водовоз с плещущейся на телеге бочкой. К колоннам, к трибуне. Тот самый. С малинником-носом. Точно испуганно не понимал, где он, куда попал, через дорогу ведь надо с водой, в райисполком. Соратники Силкина вздрогнули, затвердели с лапами. Вылазка. Вражья. Провокация, понимаешь. Водовоз уже плавал в толпе, будто Чкалов. Тяжело побежал толстозадый милиционер в самоварном галифе. Подсунул водовозу кулак. Как добрую ляльку. Видел? Опомнился. Убрал. Сунул кулак в карман. Кулак не разжимался. Тогда подхватил лошаденку под уздцы. Встал с ней как бы по стойке "смирно". Плоская лошаденка стояла зубчато, как огорожка. Не забыла взвесить копытце. А старик на телеге, потеряв сразу права (на вождение, значит, гужевого транспорта), всплескивал только руками: ах ты, беда какая! Ведь воду надо везти, ах ты! Упирался беспалым своим кулачонком в бок, привставал, любознательно тянулся к милиционеру: удобно ли ему там стоять? Беспокоился. Ах ты, господи! Соратники выдохнули напряжение, вновь зашевелили лапами. Силкин закричал. Всё, наконец, двинулось дальше.

 

Между тем и жена, и дочь Федора Григорьевича, и вся его челядь сидели в это время во дворе за козлоногим столом и грызли семечки. Дом вместе с двором напоминали собой свежесрубленную, хорошо отструганную усадьбу помещика. Словно бы в миниатюре. Песочек кругом. Колодец с воротом как с прялкой. Похожая на резной ларец банька с онемевшим петухом на коньке крыши. Рядом уборная, пиковым простреленная сердечком, с узорчатым железным кольцом-ручкой. Не говоря уже о самом доме - с высоким крыльцом в струйной резьбе до земли, этаким вьюном-водопадом, с окошками в отлаченно-слезливых, тоже струящихся, деревянных цветках... Словом, спелая деревянная усадьба-музей помещика середины девятнадцатого века, привнесенная и затиснутая в послевоенный, давно остановившийся в своей старости, прочерневший и расхристанный городок.

И обитатели усадьбы-музея соответственно были настоящими. Вроде как живыми экспонатами. Соответствовали сейчас всему вокруг. В натянутых на грудь тяжелых сарафанах - женщины и девчонки (кроме Верончика). Племянник Андрюша - в рубашечке с кистями и сапогах. Все сидели группкой, уже композиционно, но пока - вольно. Как будто ждали фотографа, который где-то задержался. А они - готовы. Давно готовы, чтобы их увековечили вместе с усадьбой. Они из девятнадцатого века. Ожили вот в двадцатом. Чтобы дальше прожелтеть на фотографиях в двадцать первом. Неостановимо летали руки с се- мечками. Грызли семечки все: Глафира, Марья Павловна, Верончик, племянницы и Андрюша. Верончик вела себя мирно. Строй не гоняла. Праздник. Пусть. И еще потому (долговременная задумка, план), что среди группы был новый человек. Гость. Родственник Глафиры. Двоюродный ее брат. Счетовод из не очень отдаленного колхоза. Он привез Федору Григорьевичу Силкину барана и трех колотых гусей. Чтобы поклониться ими к празднику. Он приезжал к каждому празднику. Регулярно. Его уже все видели тут не раз. Зная приверженность Федора Григорьевича ко всему русскому, народному, он тоже был сейчас в свежей, вышитой по груди длинной рубахе, подпоясанной плетеным поясом, кисти которого он всегда покачивал как-то очень глубокомысленно. Глядя на них сбоку. Как на очень весомые свои причиндалы. Остановится, бывало, и покачает. Покачает и дальше пойдет. В отличие от прочих, семечки (сейчас) грыз культурно. Как подобает сельскому интеллигенту. Бухгалтеру-Счетоводу колхоза. А именно: разделяя семена пальцами. Ногтями. Очищенное семя швырял в рот. Соблюдал как бы гигиену. Говорил, что так меньше грязи попадает в пищеварительный тракт. Глаза у него были как у отвеса. Толстыми каплями. Ногти, которыми он орудовал, походили на массивные клювы, на клювы орлана. Фамилия его была - Рухлятьев. Остальные лузгали семечки кто как. Как бог на душу положит. Остановиться же было невозможно. Мокрая шелуха выдавливалась на подбородки подобно черному селю. Разговору в нем не было места. Разговор давно увяз в нем, потонул. На поверхность вылупливались только отдельные пузыри. Пузырики. В виде отдельных слов, междометий. Как то: угу, ага, ох.

Когда приехал домой сам хозяин, - его никто не узнал. Голоса его не узнал никто. Федор Григорьевич не говорил, а свистел. Посвитывал. Как будто прятал в груди птичку. Свистнет - и тут же спрячет ее, испугается... Все вскочили из-за стола. Стояли, подхватив сарафаны. Словно изготовленные для бега в мешках. А Федор Григорьевич всё высвистывал, неостановимо вывихивая, помогая свисту этому правой рукой. Как будто показывал всем обеззвученный, весь оборванный лозунг, который он только что кричал с трибуны. Который си... вси... сависú-савúси... Марья Павловна опомнилась, подхватилась, повела Федора Григорьевича в спальню, в дом. Бедненький. Бедненький птенчик. Сейчас тебе станет легче. Сейчас, дорогой. Остальные в возбуждении заходили возле стола. Глафира поспешно сгребала в кучу шелуху. Родственник, пригнувшись, тряс кисти.

Сели за стол только через полчаса. Когда Федор Григорьевич вновь смог говорить. Сели здесь же, во дворе, на воле. Племянницы в нетерпении сглатывали. Еды на столе было много. За целый день, наверное, не съесть. Все подавалось в деревянной посуде. Расписные деревянные тарелки были обширны, как жар-птицы. А деревянные длинные ложки малой вместимости, которые племянники удерживали в кулачках торчком... походили на цветки-васильки. Ими можно было взять еды очень немного. Они были как бы музейные. Племянники часто любовались ими. Давали ложкам отдых. И снова ими приступали. Внимательно слушали, о чем говорят взрослые. Верончику было скучно. Верончик курочила котлету вилкой.

Когда Рухлятьеву накладывали еду, а Федор Григорьевич наливал ему в рюмку водки, - бухгалтер сидел как-то очень ужато, как-то очень обиженно и даже страдающе. Как великомученик. Точно после долгих мытарств, после долгих тяжелых испытаний отвоевал, наконец, право сидеть за этим столом, чтобы ему вот сейчас накладывали, чтобы ему наливали. Ведь нужно многое было поведать, донести, сказать, о чём мучительно думал по ночам в деревне, на печи, фонаря тьму, под вой ветра в печной трубе. Ведь одно только слово, умное слово, сказанное здесь, сейчас, за этим столом, к месту сказанное, вовремя - могло всё перевернуть в его жизни, в его судьбе. Одно слово! Он лихорадочно обдумывал это слово, чтобы его сказать, жуя, двигая челюстями, забыто удерживая в руке музейную ложку, как весло, - вверх. Но... но как нередко бывает от долгого ожидания чего-то важного, от нескончаемого душевного напряжения перед этим важным... окосел. Внезапно. Разом. Не узнавая себя. От трех выпитых рюмок глаза его поставило ребром. Вертикально. Он еще больше стал походить на отвес, которым определяют кособокость или ровность стенки. Для начала он попытался резануть всю правду-матку, которую так любят начальники. Это были такие слова: "Я, Федор Григорьевич, прямо скажу! И ник-когда!" И всё. И после сказанного, казалось, остались торчать над столом только его отчаянно составленные, вертикальные глаза. Сам отвес, куда они были помещены, рассыпался. В прах! Улетучился в дым! Только глаза - и всё!.. В другой раз он громко сказал - а-а! Махнул рукой, и ею же - махнул в рот рюмку. И это было здорово. Глафира раскраснелась. Глафира поддавала его под бок локтем, подмигивая всем. Ор-рёл! Рухлятьев! А он вдруг вымахнул из-за стола. То ли чтобы сплясануть, то ли еще для чего. Но - забыл. Стоял, растопырив руки, как бы уставясь на всё свое естество. Кисти пояса висели как пьяные акробаты. Он их встряхнул. Но они - опять упали. А? Вот они. Кисти. А? Федор Григорьевич? Да садись ты! - дернула его на стул Глафира. Федор Григорьевич посмеивался, хорошо закусывал. Наливал и себе, и Рухлятьеву с верхом. Объедая большую гусиную лапу, поблагодарил Рухлятьева за трех гусей и барана, которыми тот поклонился ему, Федору Григорьевичу, к праздничку. "Этого добра-то! - воскликнул сельский Крез. - Да я для вас! Да мы!.." Но дальше опять слово развить не смог. А ведь баран-то был последним, если честно, да и гусей не без счету. Да. Один теперь только гусь-то остался. Гуляет, значит. По двору. Да. Рухлятьев смеялся. От смеха слёзкие глаза Рухлятьева тряслись, как ландринки. В поддержку ему и для перерыва в еде - все подхватывали смех. Смеялись и смотрели друг на друга. Шло словно бы соревнование по смеху. Кто тоньше, кто толще смеется, кто громче, кто тише. Рухлятьев посреди всех скромно солировал. Верончик изучающе смотрела сбоку. Так изучают, смотрят на подопытного кролика. План был готов. Задумочка скоро осуществится.

Когда, насмеявшись вволю, супруги ушли в дом отдыхать, а Глафира уже уносила со стола, - Верончик начала дергать Рухлятьева за волосы. Выдирать из мотающейся головы. Племянницы и племянник молча стояли, положив руки ему на плечо. Точно всё ещё для фотографии. А он спружинивал, дергался склоненной головой, смеялся, грозил Верончику: "Ох, счас поймаю Верончика, ох, счас поймаю!"

Плешь походила на усохшие чернила. Истончившиеся волосы торчали над ней остро, путано. Верончик дергала их как сурепку. Агроном на поле. "Ой, больно! Ой, счас догоню!"

- Верончик! Веро-ок! Что случилось? - еле слышно кричала Марья Павловна. Из зашторенной спальни - точно со дна ее. Уже словно придавленная там чем-то очень тяжелым. - Что такое? Веро-ок?..

- Ничего-о! - звонко кричала в ответ дочка. - Мы игра-аем! - Опять начинала драть.

Ага. Играем, говорил себе Рухлятьев, покачиваясь на табуретке, будто обдерганный репей. И только после появления Глафиры его оставляли в покое. ("П-пошла отсюда, шалава!") С саднящей кожей головы. Дети остались при нем. Андрюша, привстав на носочки, осторожно гладил ему голову рукой. Как будто длинным жалостливым собачьим языком зализывал...

- Э-э, напился... - смотрела Глафира.

Рухлятьев подставлял палец:

- Пьян - да умен: два угодья в ём!

Чуть не кувыркнулся с табуретки.

- Э-э, умен... Иди поспи лучше. Вон, в баньке...

- Н-н-нет! - сразу вскинулся-выкрикнул Рухлятьев. Как будто ему предложили ведро воды. Ледяной. На голову. - Н-не выйдет! И-ишь вы-ы! "В баньку"! - Прищуренный глаз его был разоблачающ.

Он пошел вдруг в угол двора с намереньем залечь там. Расхристанные кисти утаскивались как попало. Глафира кинулась, не дала. Еще чего надумал! Он в другую сторону себя направил - и там не дали. В баньку иди, в баньку, черт! В баньке он долго гремел, ронял тазы. Выпал обратно - не понравилось. Всюду за ним гурьбой бросались дети, боялись, что упадет... Верончик вяло наблюдала, ждала, когда уйдет Глафира.

Потом Глафира мыла в большом тазу на столе посуду. А он сидел рядом на табуретке, поматывался. Будто плошка, будто выгоревшая вся изнутри жестянка, бредил, чуть слышно высвистывал из пустоты обрывки планов своих, чаяний...

- Э-э, дурак дураком, - изредка говорила Глафира.

Тогда глаза Рухлятьева начинали всплывать. По очереди вылупливаться. Как лампы...

Потешные с опаской заглядывали в колодец - к далекому серому пламени воды. Словно к чему-то неземному, недоступному. В котором четыре их вытянутые головенки мотались, словно пугливые палицы... После окрика Верончика - казалось, снизу, из колодца! - головенки разом исчезали. Испуганно только оставался уползать в волнистом небе тонкий змèевый ворот с цепью, и там же - сразу завсверливался в это небо визгливый голосок: Слушай-мою-команду! Раз-два! Раз-два!.. (Да-а. Терпел поп, да не вытерпел, начал...)

...За калитку в закатное солнце Рухлятьев вывалился часов в восемь вечера. С четырьмя детьми за̀ руку. Точно к бывшей жене обратно прибыл, что называется, "с багажом". От другой жены. И никто не встречает. А? "Багаж" стоял молча, как будто не знал дороги. Пошли, наконец, словно бы наугад...

Глядя им вслед, надолго зависала в раскрытой калитке Глафира. Так зависает и скорбит вечерний колокол в сжигаемой закатом колокольне... Потом медленно закрывала всё, как будто навешивала на закат тихую тлеющую решетку...

С распущенными волосами, в серой ночной рубахе стояла ночью она на коленях и по-собачьи - снизу - глядела на высокую икону. Кланялась ей до половиц. Снова выкачивалась, чтобы неотрывно смотреть и шептать молитву. Кланялась, закрывая глаза, точно падая ими в омут. Окýцившиеся ступни ног ее возились, стукались по полу как полешки.

А за стенкой, в спальне Силкиных, всё шла своя, наивная, ненадоедающая непритязательная жизнь - Марья Павловна мучительно закрывалась голой рукой. Опять на кровати. Опять словно сгорая, как бабочка, в страшном огне. Федор Григорьевич, сидя на стуле, голый, точно бы давно и с удивлением смотрел на выросшую у него откуда-то большую культю, на которую, вдобавок, нужно было сейчас надеть средство. Средство соскальзывало, не надевалось, никак не разворачивалось, прищемляло кожу. Федор Григорьевич пыхтел, нервничал. Ч-черт! "Что, Феденька, что?.. Сейчас я, сейчас! помогу!"

И за следующей тонкой стенкой, в следующем купе поезда, не едущего никуда, глаза Верончика опять мерцали в темноте, как рыбы. Ненасытные. Никак не отпускали дневное. Проваливались в сон, будто в яму.

Шли и шли нескончаемо по двору тени от движущегося куда-то неба. Как будто вытянутые черные гобои, взлаивали из дворов к небу собаки. Луна повисла, как старый орден.

 

3. Головоломная карта валет, или Одноликие Янусы.

 

Во всем они походили друг на друга, во всем! И внешне, и внутренне! Григорий Федорович и Федор Григорьевич! Два друга!

На остроплечих (сталинских) френчах гордые головы их покоились, будто на трезубцах. А когда, приобнявшись, они фотографировались в силкинском дворе, то стояли в тонконогом галифе - как будто в небольшом тонконогом стаде верблюдов и верблюдиц... Они были одинаковы. Во всем. Только одному из них (Федору Григорьевичу) словно чтобы лучше вглядеться в жизнь, требовались очки, а другому - нет. Не требовались. Он уже как бы вгляделся.

Их ведь даже звали зеркально. Григорий Федорович и тут же - Федор Григорьевич. ("Григорий Федыры-ыч! Федор Григо-ри-ич! Обе-да-ать!") Фамилии только - Кожин, Силкин... Разные, казалось. Хотя как сказать. Если подумать... (Григорий Федыры-ы-ыч! Федор Григо-ри-и-ич!..")

Мерно покачиваясь, они со вкусом носили папиросы по двору, счастливо вслушивались в слова друг друга. Они были братья сейчас. Дружба их, можно сказать, была неподвластна времени. Хотя один из них был во-он где, а другой всего лишь тут - в бездонной дыре казахстанской... Но ничего, ничего, всё впереди.

Перед тем как войти в дом, они приостановились и вновь приобнялись, чтобы еще раз сфотографироваться. Фотограф начал летать с фотоаппаратом, будто штатив в штанах... Так. Отлично. Для потомков.

Но за обедом один из них всё же жаловался другому: "...Да понимаешь, Гриша, надоело, до смерти надоело! Все эти нацмены вокруг. Тюбетейки, казаны. Ведь сколько ни кормлю волков, а всё в лес смотрят. Мой, Второй - сына десятилетнего обрезал... А?.. Что ж ты делаешь-то, сукин ты сын! - говорю. Ему. Ведь по головке не погладят! - дойдет наверх... Клянется - не знал! без меня!.. Знал, подлец... Сам и повел к мулле... Нацмены, Гриша... Чем меньше народишко - тем больше нос задирают... Б-братья наши младшие... Видел вон моих. В кожаных пальто все. Пояса под самые груди. Как снопы все. Как бурдюки набитые. Нацменством своим, достоинством... Петля-то давит, давно сдавила - глаза на лоб, а всё: мы - нáсыя!.."

На работе, на людях, засунутый глубоко за пазуху, зажатый наглухо державный шовинизм притаивался, молчал в тряпочку. Однако сейчас, здесь, дома, во время этого обеда - вольготно, блаженно распоясался, разоблачился. Стесняться было некого и нечего. Свои все... "И вот, Гриша, взращивают. Национализм этот свой. Упорно взращивают. Как плантации обрезанных своих... этих самых... не при дамах будет сказано. Да. Куда ни глянешь - везде торчат, ехидно тебе покачиваются, понимаешь. Выкоси их попробуй. Перевоспитай, понимаешь... Но я их держу! Вот они где все у меня! Держу, понимаешь... А вообще, Гриша, - надоело. Если честно. Всё надоело... Дома только и отдыхаю. В запретной зоне. В зонке, понимаешь..."

- Берегите её, дорогие, берегите, эту зонку, - говорил другой. Похлопывал друга по плечу: - Дай срок, Федя: будешь в Москве, будешь! Слово даю!.. Ну, брат, - дерганем по стопорыльнику!

Они выпивали. Они пели:

По мурымысыкой даро-о-оги-и

Э-стоя-а-али э-три сосыны-ы-ы...

Они раскачивались, пустив руки по плечам друг друга, ни грамма не сплёскивая из пузатых дирижирующих рюмок. Оба были трезвы, как собаки. Оба прослушивали литые плечи друг друга. Оценивали их. Оба пели:

...Мой ми-элиникай проща-а-алыся-а

Да сле-едуущи-ий весны-ы-ы...

Мать и дочка, не понимая еды, вроде бы ели. Марья Павловна сидела прямо, была завита, как пирожное. Бант Верончика походил на притихший флюгер. Сейчас, здесь, за столом, можно сказать, решалась его судьба. Его будущая жизнь. Это нужно было понимать. Да, понимать. На правом глазу у Марьи Павловны повисала слеза. Как какая-то карáта. Марья Павловна незаметно, быстро ее платочком сдергивала. Слеза снова вылезала на край глаза. Прозрачная. Висела. Незаметно снова была сдернута. Ах, как прекрасно вы поете! Как прекрасно! Григорий Федорович! Браво! Браво! Глаза Григория Федоровича начинали желто взыгрывать на Марью Павловну. Глазным оркестром козла. Активно модулировал Григорий Федорович глазами. Давал модуляции. Марье Павловне сразу хотелось пойти в туалет. По-маленькому. Федор же Григорьевич упорно, углубленно пытался поймать сопливый рыжик вилкой. Наколоть его, значит, ею. Наколол.

Потом, запершись в кабинете Федора Григорьевича, друзья тихо, серьезно всё обсуждали. Шло закрытое совещание. Марья Павловна и Верончик ходили на цыпочках. Громоздкая Глафира испуганно стукалась об углы, не узнавая коридора, чуть не роняя посуду.

Ночью Федор Григорьевич был посажен на голодной паёк - Марья Павловна напряженно удерживала его руку на своем животе - как будто там происходило непорочное зачатие. Зачатие всей будущей их жизни... Кожин безбожно храпел через стенку из спальни Верончика. Сама Верончик, точно ускользнув, спрятавшись от него, хитро вслушивалась во всё из спальни Глафиры, будучи положена там на старом диване. Хитро осмысливала происходящее...

 

Актив собрался ровно в десять. Глаза блестели по залу, как алмазы в копях. Но выковыривать никого не пришлось - Григорий Федорович сам запросто проговорил два часа. Он главенствовал за низким длинным столом на сцене, как главенствует воздухоплаватель на коробчатом аэроплане. В качестве отодвинутого на время командира Федор Григорьевич скромно прикрывал одну руку другой на красном матерьяле рядом. Все ждали. Когда они полетят. Взмоют над залом. В отпавших челюстях было что-то от оглохших слуховых аппаратов...

И аплодисменты в конце были жуткими. На десять минут. Активистов сдергивало с мест - как будто вырывающимися лопастями. Нужно было упираться изо всех сил ногами в пол, чтобы не унесло. Полетели лозунги, крики "ура".

Стоящие Григорий Федорович с Федором Григорьевичем ударяли в едином ритме, размашисто, синхронно. Так бьют цепами хлеб. Призывали зал к порядку, к организованности в аплодисментах. Какой там! Восстание в зале! Революция аплодисментов! Уже взмывали над залом. Стрекозятами. По одному и группками. И, быстро покружив над всеми, на место падали, не прекращая молотить руками. Григорий Федорович не верил глазам своим! Вот это энергия бунтующих рук! Федор Григорьевич загадочно улыбался. Умельцы. Кулибины.

Потом, когда все закончилось, - с бараньим низким гулом заторопились, полезли из рядов в бока, скорей на выход - в буфете мандарины. И уже на улице толпились с рыженькими мандаринами в сеточках. Как будто с зачерствевшими нездешними зародышами. Обменивались мнениями. Ждали. Когда проедут. Силкин с Гостем. Чтобы радостно засмеяться им. Стоя с привязанными как бы к ногам руками. А тогда уж - можно и домой.

 

Вечером все власть предержащие почтили за честь быть у Федора Григорьевича дома. Небольшой прием в честь Гостя. Все свои. Очень хорошо!

Абажур висел-веял, как морской гад. Все сидели под ним по ранжиру: во главе стола Федор Григорьевич и Григорий Федорович с Верончиком и Марьей Павловной, затем от них двумя шпалерами протянулись секретари - Вторые, Третьи и десятые; на противоположном конце стола нервничали десять активистов, хорошо преданных и проверенных, приглашенных кучкой.

То Федор Григорьевич, то Григорий Федорович поднимали свои рюмки. Точно на всеобщее обозрение. Мол, налиты водкой, надо пить. Чокались с близ сидящими. Поднимали активистов. Эгей! Уснули? На отшибе стола начинало трезвонить как на колокольне. Жуткий благовест рюмок! Клянутся. Что пьют. И ставят рюмки. Чуть-чуть только пригубив. Все ели перед этим масло. Дома. Много масла... Э не-ет. Так не пойдет. Федор Григорьевич подзывал наиболее ушлого. Который вообще не отпил. Наливал ему. Полный. Пей, Кулибин. И без всяких у меня! Да что вы, Федор Григорьевич, да ни сном ни духом, как вы могли такое подумать! Со стаканом ушлый вставал в деликатнейшую позу слоновьего хобота с бивнем. Пил. Пил словно бы продолжительный сладкий обморок свой. Еле отрывался. Вот видите... ик!.. и с благодарностью даже, и ни сном, и ни духом... ик! Ушлый отходил, задирая ноги, ступая ими мимо. После него нужно было подходить остальным. Вскоре возле Федора Григорьевича образовывалась роща деликатнейших слоновьих хоботов. Федор Григорьевич наливал. Полные. Хоботы вытягивались в разные стороны и проникновенно протапливали в себя зелье. От подносимого на вилке огурца - отказывались: после первого стакана не закусываем. Никогда, Федор Григорьевич. Ик!

И Высокий Гость и Секретари - смеялись. Федор Григорьевич недовольно бурчал: "Масла нажрались, черти. Но ничего. Посмотрю я на них через полчаса..." Активисты на своих местах испуганно икали. Тайная шла война в их желудках.

Но вот ужин стал подходить к концу. Во всяком случае, обжорная его часть. Уже были отведаны и всевозможные пироги: и с мясом, и с луком-яйцом, и так называемый "курник" (из нескольких куриц). И ели долго, плотно пельмени, постанывая от удовольствия. Из-за двух казахов (Секретари!) подавался бешбармак. Который тоже дружно умяли. Не говоря уже о разнообразнейших закусках, салатах, предваряющих сам обед: и мясных, и овощных, и рыбных. Оставалась теперь только щадящая часть ужина: чай со сдобой и печеньем, кофе, ну, конечно, коньячок, ликеры.

Активистов перекосило, как содранную кожу от бубнов. Все уже были прокляты пьяной печатью Рухлятьева. Их начали выводить. По одному. И попарно. (Существовали для этого специальные люди.) Остались за столом - преданные из преданнейших. Самые стойкие. Секретари. Эти умели пить. Эти были веселы. Смеялись. Эти ловили каждое слово Гостя, внимали ему, готовые мгновенно разорваться от смеха. В любой момент!

А Гость был в ударе!

Верончик уже минут десять сидела у дяди Гриши (у Кожина), на левом его колене. Колено тряслось, как лихорадка, как острое седло. Дядя Гриша крепко держал Верончика за талию. После ее стишка гостям, после всеобщего ликования он посадил ее к себе и вроде бы... забыл о ней. Он хохотал, шумел, рассказывал что-то очень смешное. В поместительных его галифе всё время словно бы кидали... острым камнем. Как из рогатки, из пращи. Он, камушек, то прилетал, задевая бедро Верончика, то исчезал куда-то. То упирался в бедро, остро давил, то отступал опять назад. Кожин выкатывал глаза, как паровоз фары, рассказывая что-то очень смешное. Верончик, потупив голову с бантом, потаённо, хитренько вслушивалась. Камень упирался. Отступал. Проскальзывал. Отступал. Потом уперся и затрясся с хохотом дядя Гриши и остальных. И отступил. Пропал окончательно. Верончик была спущена с колена. Она ощутила у себя на голове волглую вздрагивающую руку. Рука судорожно погладила ее по затылку. Хорошая девочка, очень хорошая! Иди, играй! Один глаз дяди Гриши вздернуло наискось. Вверх. Как бывает у отбросившегося семафора... Все смеялись, лезли к дяде Грише чокаться рюмками.

А потом началась русская пляска. Подготовленно, мелким шажочком, вышли специальные люди с заигравшими баянами. И Секретари начали ходить тяжеленными ножищами и встряхиваться, как пригнувшиеся копны сена. Загудели все балки дома.

Под полом в одно место сбежалось всё мышиное семейство. Смотрели вверх. Весь потолок простреливало пыльными молниями... Все мыши принимались чихать...

46. Уроки музыки.

 

Отношения их вначале были просты, утилитарны, но дружественны и теплы, как отношения в каком-нибудь клубе по интересам. Каких-нибудь нумизматов-филателистов. В данном случае рьяных любителей классической музыки. Её, студентки консерватории - любительницы как бы в силу своего положения, и его - простого шофера - музыку полюбившего исключительно по внезапно открывшейся склонности души; у нее дома было много пластинок, редких записей; он же - только недавно купил проигрыватель, только начал собирать пластинки.

Когда он впервые пришел к ней домой и очутился в ее комнатке - везде, прямо на полу, по паласу, были раскиданы ноты, бумаги, раскрытые книги... Она начала метаться, хватать, сталкивать всё в шкаф. Точно разбросанное свое белье, свою одежду. "Извините, пожалуйста, извините, сейчас!" И Новоселов смущенно топтался. Точно это и вправду была ее одежда, ее белье. Которое он не должен видеть. Тоже извинялся, старался не смотреть. Хотел помочь и не решился.

Она выскочила куда-то. В летучем халатике. Боясь его растерять. На стене - обязательной иконой - остался висеть советский большой поэт. Зарекшийся писать большие романы. Лицом похожий на смуглую лопату... Вернулась. В юбочке, в белой кофточке. Переоделась. Мгновенно. Присели, наконец. Он - большой, высокий торсом, тесный в комнатке. Она - какая-то худенькая на стуле, ужавшаяся, ужавшая и ножки под стул. Метнулась, схватила пластинку. Поставила. Куда надо. Всё рядом. Снова потупилась, взяв ручкой ручку. Симфонию же договорились слушать. Шостаковича. Широко вплыла в комнату музыка.

Они сидели молча, напряженно. Слушали. Как бы углубленно вслушивались. В статичном этом положении их, в слушанье этом всем была какая-то неестественность, нарочитость, жесточайшая какая-то условность. Что-то от застывшего балета на сцене. Двух застывших лебедей, к примеру. Лебедя и лебёдки... Но постепенно напряженность куда-то ушла, пропала, они забыли о ней, музыка пробралась в души их, захватила...

 

Они познакомились в филармонии. В буфете. В перерыве концерта. В том самом буфете, где когда-то веселилась компания Флейтиста-Виртуоза. Оказавшись даже за тем же столиком. Она пила воду мелко. Мелкими глоточками. Часто отнимая стакан ото рта. Как всхлипывая. Так, наслаждаясь, дергают воду дети. С разлапистой, словно бы бриллиантовой брошью на бархате груди - как принадлежащая к совершенно недоступному Новоселову Ордену. Клану.

Неожиданно он сказал, что слушанье музыки способствует образованию большой жажды. Удивился напыщенности, пустоте и фанфаронству этих своих слов, которые сказал словно кто-то другой. Не он, Новоселов. Она, думая о своем, не поняла сперва, потом рассмеялась. Уже вместе с ним. Однако стакан поставила на стол не допив, с сожалением, как маленькую свою тайну, слабость.

Они вышли из буфета. Да, вышли. Как из Шинели. А в зале он пригласил ее на верхотуру, к себе, и она, зная, что ничего оттуда не увидит, неожиданно согласилась. Когда притушили свет, и пианист, отстраненно помяв руки, вновь начал игру, от взволнованных выдохов и вдохов брошь ее словно тоже ожила, тоже начала выдыхать и вдыхать. По-скорпионьи. Со щупальцами, как роса. Это отвлекало, но уже и смешило. Новоселов уже не боялся. Не верилось в их скорпионью хватку. Этих рóсных щупалец. Он сказал ей об этом. Не обращайте внимания, ответила она, мама нацепила. От быстрой руки брошь потухла, исчезла куда-то. И это решительное действие соседки, и ее слова "мама нацепила" как-то сблизили его сразу с ней, сделали понятной, своей, свойской. Точно знал он ее давно, знал всю жизнь, точно она его друг. "Новоселов!" - сказал он ей. "Ольга", - ответила она. И даже, привстав, куце пожала ему руку. Пианист бурлил в Листе. Отвернув голову куда-то в сторону. Сталкивая руки клавиатуре. Словно наказанье свое. Словно чтобы они заиграли, наконец, сами. Сами по себе, без его, пианиста, участия. А он, отойдя от рояля, смог бы наблюдать за ними со всеми. Давать указания, корректировать, любоваться...

 

Как положено, после концерта - Новоселов провожал. Она жила неподалеку, возле Пушкинской. Новоселов много говорил, шутил, размахивал руками. Исполнитель-пианист ему не понравился: все аккорды у него были как консервные сплюснутые банки. Гармонии должны при исполнении расцветать. Цветами, садом. Каждая своим цветом, запахом. Не правда ли? Вот тут-то и есть тот самый разный подход, разное понимание музыки, тут же подхватила она. Разные понятия об эстетике музыки: кому консервные банки - бальзам на душу, а кому - только цветы.

Тогда же впервые высказал он мысль, несказанно поразившую ее, студентку консерватории, музыковеда, можно сказать, профессионала. Представлялось ему, что композитор, музыку которого они слушали в конце (а речь шла о Шостаковиче), в самом начале своего искусства, у истоков, так сказать, его... был вроде мальчишки-изгоя в многоголосом, но едином своими законами дворе. В дворовых играх... Стоит в стороне, смотрит на ловких сверстников, мысленно повторяет ловкие их движения, увертки, прыжки... Не в силах сдержаться, подражая им, вдруг сам тоже выкинет что-нибудь т а к о е... Но все видели, что неумело это, нехорошо, бездарно. Если заорет - то черт знает что! Побежит - то обязательно подскакивая, подкóзливая на бегу... То есть он был с вывертом, не как все. Смурной. Давал козлов не туда, не так. Но постепенно козлы эти его осмелели и стали даже нахальными. Его стали критически бить. Не помогло. Козлов в его музыке становилось все больше, козлов остановить уже было нельзя: они скакали, поддавали вверх, орали не своими голосами, кукарекали, блеяли. Уже не обращая внимания на двор. На мнение. А сверстники стояли недоумевающей толпой: оказывается, всё это называется гротеском, эксцентрикой, эксцентричностью - новым в музыке. Течением...

Обо всем этом и говорил Новоселов новой знакомой, удивляясь этому открывшемуся у него, неожиданному в понимании этой сложной музыки. В ней, в музыке этой, как раз и было много от той кособокости таланта, о которой не раз говорил ему Серов. Как вы считаете, Ольга? Ведь верно?..

По Палашевскому переулку шли за ускользающими, в руки не дающимися лучами. Точно наощупь. Когда дорога раскрывалась, закат над ней начинал гореть карминно-стойко, как сожженная за день солнцем кожа. И снова раздергивался на лучи, снова ускользал, снова словно затягивал за собой Новоселова и Ольгу дальше в катакомбный переулок.

У Палашевских бань, возле пивной бочки, стояли с кружками побанившиеся пивники. С накинутыми на выи полотенцами. Напоминали бивак воинов после дневной битвы. Отдохновенный у походного костра, у походной кухни. Раздатыми бычьими глазами воины удивленно провожали парочку. Его, долганá, орясину, и её, пигалку. Шмакодявку. Новоселов и Ольга гнули головы, уходя, посмеивались.

Словно пригибаясь в утлой длинной арке, вышли в тесный двор, где окна вокруг были закрыты, темны.

Мусорный бак благоухал как тюльпан. Ольга косилась на бак, хотела поскорей проститься и уйти, но Новоселов говорил и говорил. Пришлось вывести его опять на улицу и там стоять, слушать.

Новоселов церемонно пожал ей руку, пошел, наконец. Пошел к закату. Очерненный им. Уносил с собой фиолетовый пылающий футляр. Отмáшно, вольно взбалтывал руками. Как взбалтывал бы руками пошедший в пляс плясун. Чтоб в трын-траве пропасть. В своем последнем мать-его-подплясе. Эхх-ма-а! Была бы шапка на голове - саданул бы, наверное, оземь, фиолетовую взметнув всю пыль! Э-эхх!

 

Когда Новоселов пришел к ней во второй раз, чтобы послушать пластинку - всё повторилось: она металась, бумаги, ноты спихивала в шкаф. В халатике опять - вымахнула куда-то. На этот раз к поэту на стене добавился пылесос на полу. Который в изумлении замер. Как брошенная дервишем кобра. Новоселов попытался пригнуть. Не тут-то было! - Головка вскинулась снова... "Сейчас я, сейчас уберу!" Хозяйка появилась. Уже в юбочке, в кофточке. Пылесос с грохотом полетел за тахту. Однако снова оттуда высунулся. Как единственный друг. "Не обращайте внимания, садитесь!" Новоселов сел. Поставили пластинку. Поплыла музыка. На сей раз - Брамс.

Тогда же и первый поцелуй случился. Правда, на лестнице уже, на спуске к светящейся двери. Поцелуй неожиданный, дикий, не нужный ни ему, ни ей. У нее произошло что-то с туфлей, она замешкалась с ней, присев. Распрямилась чуть погодя. В некотором смущении. Как бы извиняясь за задержку. Новоселов снизу потянулся. Помедлил в нерешительности. Поцеловал. Точно и не он это вовсе. Поцеловал неумело, скользнув по ее лицу. Словно остро зацепившись за английскую булавку... Молча, быстро стали спускаться к раскрытой двери, к свету.

На улице ударяли по глазам черные лоскуты сильной жары. Солнце пряталось неизвестно где. Над улицей небо глубоко просохло, подобно кастрюле с перекипевшим молоком. Машины проносились, прокатывали жару. Будто бы уже рваными пылающими покрышками. Новоселов и Ольга не видели всего этого. Торопливо шли они по тротуару, по самому солнцепеку, углубленно смотрели под ноги, не соображали, что наступают на нежный свинец, что нужно прочь от него, в сторону, через дорогу, спасаться в тени аллеи, всё озабоченно поторапливались, точно катастрофически куда-то опаздывали... И только возле гирлянды потных голов к киоску с фантой остановились они. И - словно через год - увидели опять друг друга, не узнавая: темные потные провалившиеся лица, белая рубашка (у него), блузка (у нее) в темных пятнах пота. Оба как остановившиеся, размыто-черно-белые две фильмы... Встали в хвост очереди, вытираясь платками. О чем говорить, черт побери! На голову выше всех, Новоселов ошаривал взглядом черные тряпки лип в алее напротив. О чем теперь говорить! Ольга, когда пила, лукаво поглядывала на него поверх стакана. Не выдержала, рассмеялась. Фу-у, черт, сразу легче стало! На радостях Новоселов маханул второй стакан фанты.

 

Они стали встречаться чаще. О поцелуе они вроде бы забыли. Часто ходили на разные концерты. В Большой зал консерватории, в филармонию, в зал Института им. Гнесиных. Но, как ни странно, Новоселову с первого же раза не понравилась, даже напугала музыка органа. Звучание органа. На концерте он сидел с ощущением человека, человека живого, неожиданно попавшего к мертвым, в среду их, в их, сказать высоким слогом, царство. В нескончаемый, замедленный какой-то, слепой и безголосый их хоровод... Да это же музыка мертвых, - с прозрением перепуганного мальчишки определил он себе. Музыка для мертвых, их музыка!.. Когда уже на улице он сказал об этом Ольге - Ольга вздрогнула. От неожиданного, точного. Да, действительно, музыка неземная. Но не мертвая, нет. Не для мертвых. Нет, Саша! Но Новоселов по-прежнему твердил перепуганным мальчишкой: нет, их это музыка, их!.. Спорить с ним было бесполезно. Но нередко теперь, после этих ударивших ее слов, Ольга, слушая орган, вдруг ловила себя на том, что видит мертвых, отношения их между собой, их жизнь... Это страшно пугало ее, до озноба, до жути. Скорее переводила взгляд на покачивающуюся старательную спину органиста, не подозревающего даже, какую он воспроизводит сейчас жуть...

На одном из концертов, в антракте, она познакомила Новоселова со своим педагогом, шефом. "Какая чушь! - без всяких церемоний воскликнул узколицый длинноногий еврей со встрёпанными волосами. - Кто вам об этом сказал! Какие мертвые!"

Новоселов чувствовал себя раздвоенно. Как человек, не очень-то верящий, что попал в этот странный призрачный мир. Мир музыкантов, мир музыки, где ему, в общем-то, и не место. Что вот говорит с настоящим музыкантом, автором учебника, профессором, говорит с ним о музыке. Но ощущая в себе свое понимание музыки, с немногословной сердитой убежденностью говорил о нем, отстаивал его, защищал. Он держал словно перед ними свою правду, правду обездоленных, бедных против правды богатых, сытых, правду кухарки, которая... ну и так далее. "Какая чушь!" - всё продолжал восклицать профессор. Однако Ольга начала замечать, что и он стал задумываться на концертах. Слушал трубы небесные напряженно, весь подавшись вперед. Словно тоже открыл их страшный смысл, их настоящее предназначенье. В патетических местах, когда в органе трубило всё... он через весь зал смотрел на ученицу жуткими, тоже неземными глазами. С вывернутыми волосами, как вентилятор, готовый взмыть вверх!.. И Ольга пригибала голову, боясь только одного: не закричать, не зажать уши... И опять скорее смотрела на старательного органиста, не ведавшего, какую музыку он творит. Впрочем, на воздухе, на улице, после концерта, все это действительно казалось бредом, чушью. Они смеялись с профессором: "Да, действительно, если взглянуть под этим углом, ха-ха-ха, выглянуть из-за этого уголка, ха-ха-ха, то может и показаться что-то, ха-ха-ха, но это же чушь, бред воспринимать так такую музыку!" Они шутили, подтрунивали друг над дружкой. Как после пережитой вместе опасности, жути. Какой-нибудь комнаты страха, через которую их только что протащили. И расстались возле метро, так же подшучивая, смеясь. Но... но на следующем концерте органиста (шел целый цикл), едва войдя в полупустой еще зал консерватории, глянув на вмурованный... на скелетно захороненный в стену орган... словно впервые увидела его вот таким... Ольга малодушно повернулась и пошла назад к двери. Это же черт знает что! Это уже истерия, психоз! "Саша, ведь я не могу ходить после ваших слов на концерты!" - смеялась она при встрече, готовая плакать. "Каких слов?" - испугался Новоселов, а когда понял, вспомнил, горячо подхватил свой бред: вот видите! вот видите! я же говорил! Точно! И, как радостно убедившись, что не допустил ее в соседнюю поганую веру, не допустил, сохранил, торопливо уже наставлял: плюньте! забудьте их! (мертвых), не ходите туда! Лучше в филармонию! Завтра! Шуман, Бетховен, Чайковский! Оркестр! Музыка! Жизнь! Не то что возле этого шабаша мертвых сидеть. Затаиваться. Ведь еще к себе утащат! Шутка, конечно. Ольга и всхлипывала, и смеялась.

Нередко, когда Новоселов бывал свободен, после утренних лекций Ольги просто гуляли. Словно чтобы дать отдохнуть душе, осмыслить услышанную за последние дни музыку. Чаще на Чистых прудах, доехав до Кировской. В такие дни мысли о работе, об общаге - у Новоселова куда-то уходили. Он чувствовал себя еще более приобщенным. Этаким аристократом духа. Уже запатентованным москвичом. Который не думает (не знает) ни о какой-то там прописке (постоянной), ни о каком-то там понятии "да разнесчастная ты лимита".

Сидели посреди озера в открытом кафе, как на открытом пароме, с мороженым в железных чашках. Молчали. Мороженое в рот вставляли ложечками, будто замазку. По воде неподалеку медленно плыли два фламинго. С кривыми шеями своими кроваво-берхатного цвета - как красивые две, гордые вы̀дерги из природы. Плотные уточки осторожно плавали там же.

Начинал дуть ветер. Гнал по озеру волны. Уточек перебалтывало с волны на волну. Как загнувшиеся корзинки, упрямо упирались в волнах фламинго. В якорной раковине поплавка слышался любовный скрежет якорной цепи.

Новоселов и Ольга сходили на берег, куда-то шли.

Наползали угрожающие кулаки туч черно-красного цвета в свинцово-сизой, развешенной до земли кисее июльского предгрозового пóлдня. Из большого солнца вдруг начинал сыпать раздетый сухой дождь. Люди удивленно запрокидывали головы, спотыкались. Потом бежали, пригибались, над головами сооружая хоть какую-нибудь защитку. Из папок, сумок, газет. А дождь сухо просверкивал, сыпал прямо из солнца... Новоселов и Ольга добежали до чьего-то закрытого, махратого от старости парадного, смотрели оттуда из-под козырька вверх, мокрые, улыбчиво открыв рты, как смотрят всегда люди на это редкое явление природы, никак к нему не привыкнув: смотри ты! вот ведь!

Ехали к Ольге слушать музыку. Но в маленькой ее комнатенке почему-то снова начинали чувствовать себя скованно, напряженно. Матери всегда не было, мать ее всегда была на работе. Соседи крадучись ходили по коридору. Включали и тут же выключали свои лампочки. Жмотистые лампочки москвичей. Включат - и тут же выключат. Одна, отчаянная, распахивала дверь: "Николетта дома?" (Николетта - мать Ольги.) Выпуклыми голыми глазами разглядывала Новоселова. В обширных пестрых одеждах, как балаган. Николетты дома не было. Ладно. С грохотом дверь захлопывалась. По окончании пластинки, усугубляя скованность эту свою, начинали еще и целоваться. Новоселов припадал к ее лицу как медведь к стволу. К стволу с экзотическим березовым соком, длинно распустив по нему губу. "Николетта дома?.. Фу, черт! Спрашивала уже!" Дверь захлопывалась. Закрыть ее, закрыться - было невозможно. Духу не хватало ни ему, ни ей.

Ставили другую пластинку. Ждали, глядя на нее. Когда она кончится. Новоселов снова припадал, отвесив губу. Удерживал Ольгу в большой охват. Почти не касаясь. Словно воздух. Не чувствуя опоры, Ольга стремилась опереться о его руки, но он умудрялся еще больше круглить их, по-прежнему удерживая ее как малое воздушное пространство... Невеста вежливо высвобождалась из необременительных объятий, поправляла юбку и волосы, с улыбкой клоня от него голову. Выискивали какие-нибудь слова, избегали смотреть друг на дружку. И ведь не целуясь, ощущали себя в этой комнатке проще, естественней: разговаривали хотя бы, слушали музыку, обсуждали ее, спорили. Но проходило какое-то время... и словно веревкой кто стягивал их... "Николетта дома?" Новоселов разом отодвигался от Ольги. "Можно позвонить?" Пестрые одежды съезжали над журнальным столиком крышами небольшого поселка. Если наклонить его набок. У самого лица Новоселова, как ледник, заголялись полные ноги. Кривой пальчик наклёвывал номер в диске телефона. "Занято! Извините!" Дверь грохала. Новоселов поднимался. И только на улице начинал дико хохотать: "Николетта дома?" Ольга гнулась от смеха возле него. Шла с ним, традиционно замкнув его руку своими ручками.

И так бывало не раз.

Потом, осмелев, он мог просто сидеть и просто держать ее в руках. В пальцах. Как писаную торбу. Блаженно глядя поверх нее, светясь куда-то вдаль. И ему этого было достаточно... В закрытую дверь стучали. "Николетта дома?" Пусть стучит, беспечно говорил теперь он. И все держал ее в пальцах.

Она спросила у него однажды, была ли в его жизни женщина. Ну, настоящая. А ты? - удивился он. Ну, по-настоящему чтоб, понимаешь? В нерешительности, медленно он убрал руки. Точно они не туда попали. Сказал, что не было. Вернее, была. Но... как бы и не было. Пенял уже себе, что вырвалось, что сказал. А она, потупясь, улыбалась, хитренькая, как ловко выведавшая всё у простака... Он мгновенно увидел-вспомнил всё: и торопливо одевающуюся женщину возле широкой тахты, и себя, лежащего на этой тахте. Прямо напротив женщины... Толстая подбрюшная складка колыхалась будто пояс с золотом у китайца-старателя. В полных ногах пах был изломанно сомкнут. Как прозекторский шов. Как беззубый рот старухи!.. И как тогда, Новоселов зажмурился, затряс головой, чтобы не видеть, чтобы вытряхнуть наваждение...

Во дворе торопливо прощался. Вечерние окна ждали, как палачи. Ничего не объясняя, стремился скорее уйти. Безработный бездомный пёс робко его облаял. Пошел даже было за ним, выделывая подбитой лапой как костылем. Но под закатом, в темноте проулка отстал. Вернулся назад, к арке - в безнадежности подавал голос на других прохожих. Ему кинули что-то, и он замолчал у земли.

 

Как бы то ни было, пришло время познакомиться с матерью Ольги, Николеттой Анатольевной Менабени, итальянкой по национальности, прародины своей, Италии, никогда не видевшей.

Придя с работы, она стояла рядом с дочерью, которая, показывая рукой, говорила приличествующие моменту слова. Представляла. А Новоселов видел только завялое лицо безмужней женщины сорока пяти лет с неумело подчерненными глазами, будто старыми брошами, давно и безнадежно выставленными на продажу... Блестящую ее, как крокодильчик, руку он пожал осторожно, стараясь не помять. А дочь все смотрела с улыбкой на мать. Смотрела как на дочь свою. Как на не совсем удачное свое произведение.

Пили чай в другой комнате, так называемой гостиной, еще более тесной, заставленной старой мебелью, за столом, закрытым вязаной, с кистями, скатертью до пола. Николетта Анатольевна осторожно выискивала слова подчерненными своими глазами на старинной этой скатерти. Возле заварного чайника на ней же, возле плетенки с печеньем и вафлями. Новоселов обстоятельно отвечал, кто он, что он, зачем он тут. Музыка. Ужасно люблю. А у Ольги, сами понимаете. Так что уж. Дочь поглядывала на них, улыбку пряча в чашке.

В комнате Ольги слушали струнный квартет Бородина. Все трое. Николетта Анатольевна полулежала в кресле, закрыв глаза. От начерненных дрожащих ресниц черным шнурком упала по щеке слеза. Потом - еще одна, по другой щеке. Подсев, дочь осторожно, ваткой, снимала их, снимала тушь. "Всегда, знаете ли, плачу, слушая этот квартет", - промаргивалась Николетта Анатольевна, беря у дочери ватку. С неряшливо опустошенными ресницами глаза ее стали мелкими, больными. Она поднялась, чтобы уйти к себе. Первая скрипка тихо вернулась с пронзительной своей мелодией. "Всегда, знаете ли... в этом месте... Простите..."

Ольга покачивалась, обвив руками руку Новоселова. Отворачивала лицо с полными слез глазами. Что такое? Отчего? Ухо Новоселова холодно опахнули слова по складам: "Она-очень-хоро-шая..." Ну? Ну? Хорошая. Кто спорит? Но зачем же плакать? Ольга уводила голову, покачивалась, глотала слезы...

Два дня спустя Ольга и Новоселов стояли возле арки ее дома уже с намереньем разойтись, а всё никак не могли проститься. Внезапно увидели Николетту Анатольевну. Какой-то смущающейся, близорукой походкой старой б... она шла к ним вдоль домов по тротуару... Она словно взяла себе эту походку. На час, не два. С чужого плеча, с чужой ноги. Как наказание, как крест. Освободиться от нее можно было теперь только дома. Снять, содрать с себя как тесную обувь. Как невозможные туфли... Вот, на свидании была, знаете ли, смеялась она. А Саша уже уходит? - играла она глазами в начерненных ресницах, как будто в черных, бархатистой свежести, оправах. Под которыми, почему-то чудилось, увидишь невозможное, жуткое... Красноголовых лысых старух, у которых вдруг сдернули парики... Новоселов, уводя глаза, опять подержал в своих руках ее блестящую, как крокодильчик, ручку...

Нередко теперь, когда он приходил, сразу появлялась в комнате Ольги и Николетта. И вроде на минутку, ища что-то свое. Но проходило и пять минут, и десять, и полчаса, а она все металась в ханском каком-то халате, без умолку говорила, ища это что-то свое... Непонятно было Новоселову, будет она слушать музыку или нет. Нет, нет, что вы! Тороплюсь! Свидание! Ха-ха-ха! Она смеялась. Смех свой родня со смехом дочери. С ее молодостью, беззаботностью. Она отчаянно, как пропадая, смотрела на дочь уже начерненными глазами-брошами, пока руки метались, шарили это чертово что-то ее. Ты не видела? Не видела? Ольга?.. Точно споткнувшись, умолкала разом, не зная куда деть глаза. Густо, до слез начинала краснеть. Но в каком-то ступоре, в мучительном раздвоении по-прежнему не уходила. Не в силах была уйти.

Стояли как на репетиции актеры. В развалившейся мизансцене. Словно ждали режиссера. Чтобы помог, чтобы сказал, что делать дальше, как играть.

Дверь распахивала женщина. Которая - как балаган. "Николетта дома?" "Дома! Дома!" - кричали ей все трое. Женщина-балаган, приобняв, вела Николетту к себе пить чай с тортом. Кольца на приобнявшей руке были как купцы. Приостановившись возле двери, предлагала и молодым. Ну чайку попить. Те поспешно отказывались. Ну да, понятно. Музыка. Ладно. Николетта бормотала: "На свидание, на свидание надо! Зоя! Опаздываю!" "Да ладно тебе! - подмигивала молодым женщина, все похлопывая спину Николетты рукой в кольцах. - Успеешь!" Дверь с маху кидалась ею в косяки.

Странная все же эта Николетта, туповато думалось Новоселову. И Ольга опять плакала, покачивалась. С музыкой была словно только рядом. И опять ему в ухо прошептали: хо-ро-шая. Она - хорошая. И это тоже было странным. Кто же спорит... Не улавливалось что-то глубинное во всем этом, не совсем объяснимое словами. Не дающееся для слов...

Как-то он ждал Ольгу, которая должна была вот-вот придти, в комнате Николетты. Сама Николетта побежала на кухню, чтобы поскорее согреть чайник. На столе, на скатерти с кистями остался раскрытый альбом с фотографиями, похожий на ворох пожелтевших осенних листьев. Его ворошили только что, искали в нем, словно хотели из листьев этих собрать всю ушедшую свою жизнь... Николетта вернулась с чайником. Какое-то время тоже смотрела. Закрыла альбом, затиснув в него все фотографии. Заталкивала на стеллаж, высоко на книги. "Никогда не копите фотографий, Саша". Новоселов спросил, почему. "Не надо. Поверьте..." В обвисших крыльях халата обнажившиеся ручки ее были куцы, беззащитны, уже мяли друг дружку. Новоселов увидел, что она сейчас заплачет. Она спохватилась, заулыбалась, забормотала, как она умела, уже совсем о другом...

В тот вечер уносил Новоселов с собой странное тоскующее ощущение, что попал он в какую-то долговую вечную яму, в яму неудачников, должников, из которой нет ему выхода, должен он будет - вечно...

И опять шел он под закатом в катакомбах Палашевского переулка, словно ища, находя и тут же теряя недающийся, ускользающий свет, и опять тащился за ним безработный пёс, выделывая подбитой лапой как костылем...

 

Обо всем этом не раз вспоминалось Новоселову в дальнейшем, вечерами, когда бывал дома один. Когда подолгу смотрел на апрельские махровые закаты, как на далекие свои, ушедшие, несуществующие красные деревни... Казалось ему, что сегодня они не уйдут так быстро с земли, не опустятся за горизонт... Но проходило время, и сваливалось всё, и только долго еще томился в изломанном длинном шве розово-пепловый свет...

Гремел кастрюльками на кухонке, готовил что-нибудь себе на ужин.

 

47. Однажды деликатно постучали...

 

В каких-то старорежимных пыльниках почти до пят и длинноклювых драповых кепках перед Новоселовым стояли двое улыбающихся мальчишек лет четырнадцати с обшарпанным большим чемоданом у ног. Абсолютно одинаковые. Близнецы.

Поздоровавшись в один голос, они сразу же сказали, что знают, что Михаил Яковлевич Абрамишин здесь уже не живет, но что здесь можно узнать его новый адрес. Внизу им сказали. Вахтер.

- Та-ак... Заходите...

Пока он искал бумажку с адресом, они сидели рядом друг с другом на стульях в застегнутых до горла пыльниках своих. Вспотевшие рыжие волосы их были закинуты назад по моде сороковых-пятидесятых годов. Оглядывая комнату, поматывали в руках кепками. Чемодан стоял рядом.

Бумажка не находилась. Бумажки нигде не было. Перерыл всё. В тумбочке, в столе. Тряс книги. Нету! Пошел за Серовым: может тот вспомнит. Но Серов в комнате Новоселова сразу забыл, для чего его позвали - оседлывая стул, во все глаза уже смотрел на смущающихся близнецов: так кто же вы такие будете? сыновья Абрамишина?

Выяснилось - братья. Абрамишину. Притом, не троюродные какие-нибудь, а - родные!.. Так сколько же вам лет? Четырнадцать.

- Та-ак... - протянул Серов в точности как Новоселов. С отвешенным ртом повернулся к нему: а? Саша? Но Новоселов всё в озабоченности искал бумажку, и до него не доходило, что Абрамишину уже давно за сорок, а братьям вот его родным - всего лишь по четырнадцать.

Так что же делать? Адреса - нет. Ничего нет проще, тут же дал совет Серов. Горсправка. Он же прописан. Верно, Абрамишин прописан в Москве. Верно. Но - к а к! Неужели Серов забыл. Серов понял намек, однако сказал, что уж там-то знают наверняка, где его искать. Разве не так? Резонно.

Решили: братьям ночевать здесь - вон, на полу, возле окна. Серов пошел за второй подушкой, у Новоселова одна лишняя была. Были и простыни, матрас, одеяла. Полный порядок!

Поужинав с хозяином, братья устроились на полу, на новом чистом прохладном ложе, натянули до подбородков одеяла. Долго переговаривались с "дядей Сашей", расспрашивали его о брате своем, дорогом Мише, которого они, судя по их вопросам, почти не знали. Потом сами рассказывали о доме, о родителях, одному из которых, отцу, исполнилось семьдесят пять! "Две недели назад! Юбилей был! Две недели только! Народу - полный дом! Миша ничего не прислал! Видимо, забыл!" Упомянули и родственников, которые все живут с ними в одном доме. "Двухэтажный дом! Двухэтажный!" Говорили о городе Орске... о том еще, что они болели, оба болели, корью, одновременно - понимаете? - и их перевели в восьмой класс без экзаменов, потому что оба они отличники... И уснули одновременно, умиротворенные вполне.

Пришедший ночью Марка Тюков пролез мимо сдвинутого стола с горящей настольной лампой и Новоселовым, нисколько не удивившись, что стол сдвинут. Сел в свою кровать подобно божку, сложив в паху ручки, собираясь, как обычно перед сном, журчаще-тупо посидеть.

Увидел. Рыжие две головы на подушках. С рыжим румянцем по щекам. Прошептал: "Ух ты-ы, как два ордена Ленина лежат. Две девки. Обе рыжие-е..." Новоселов сказал ему, что это не девки и не ордена...

- А кто?..

 

Утром в вестибюле Кропин молча подал им пачку писем. "О, папины! - воскликнули братья. - Мише!" Радостно рассматривали, перебирали конверты. Разделили поровну, аккуратно вложили под пыльники во внутренние карманы пиджаков. Новоселов и Кропин молча смотрели друг на друга. Братья снова застегнули пуговицы на пыльниках. Как всегда - до горла. Всё! Они готовы! Пошли за Новоселовым.

Новоселову довольно быстро выдали адрес Абрамишина в Горсправке. Прописан был Абрамишин в Измайлово. Улица, номер дома, как ехать - всё было. Новоселов проводил близнецов до метро, еще раз подробно объяснил, как добираться, и самое главное - что говорить, когда найдут... Спросил о деньгах...

- Есть, есть! - заверили его братья.

За целый день в работе как-то особо и не вспоминал о мальчишках, уверенный, что все будет хорошо. И тем несказаннее удивило его вечером, что они ничего не добились, ничего не узнали. Они сидели опять перед Новоселовым на стульях, с щеками в черных веснушках, как перепелиные яйца. Мяли в руках кепки.

- ...Нам сказали, что мы его дети и чтобы мы мотали оттуда...

- Кто, кто сказал? Какие дети?

- Тётя. Пожилая. У нее еще парик съехал. На глаза. Когда она кричала... На площадке... Что мы его дети... и чтобы мы мотали...

Новоселов мрачно думал: при чем здесь дети? какие дети?

- Так он живет, что ли, там?

- Не знаем...

Близнецы готовы были уже заплакать. Новоселов как мог стал успокаивать их. Потом сказал, что завтра сам поедет с ними. Поменяется сменами с напарником и поедет. Поговорит с этой... тётей. Накормил их.

Они лежали опять на полу, закинув руки за головы, смотрели в потолок. Так и уснули, с головами в руках, крепко зажмурившись, будто их насильно усыпили...

 

У чужой двери перед встречей с незнакомыми людьми Новоселов резко выдохнул, точно должен был выпить стопку спирта. Позвонил. Никто не ответил. Дверь походила на пухлый матрац с розанами. Позвонил еще раз. Резче. Близнецы высовывали кепки с площадки на пол-этажа ниже.

Лет двадцати девица открыла. С вздыбленным халатом. Под которым колом торчал беременный живот. Жевала жвачку, разглядывая Новоселова.

Поздоровавшись, Новоселов спокойно объяснил суть дела, для чего он приехал сюда. Вон, с ними. Кепки сразу исчезли.

- Он здесь не живет!

- А где? Скажите адрес.

- У него спрашивайте!

- Но он же у вас прописан... Вот же, в Горсправке дали...

- Ну и что?.. - Девица жевала. Новоселов смотрел на ее крысиный раздёр в белесых волосах...

За ее спиной в коридоре послышался шум - там что-то роняли - и на площадку вылетела дамочка лет пятидесяти: парик ее походил на жесткокудрого барана.

- А-а, явились! Опя-ать! Теперь уже втроё-ом! - Каблуки близнецов застучали вниз по лестнице.

И повалилось изо рта этой тетки черт знает что про инженера Абрамишина. Просто невероятное! И он-де - негодяй, изменщик, бросил ее дочь, беременную! Жрал, пил здесь и ни копейки не платил! А пьянки его! Побои бедной девочки! (Жующая "девочка" была крепко поцелована матерью, мотнулась как тряпичная.) Измены! Постоянно путался с бля... А когда девочка забеременела, смылся совсем! А теперь вот приезжают два его выбл... из какого-то Орска (а сколько у него их по всей стране, сколько!) и требуют, чтобы мы сказали его адрес! Мы! Сказали! После всего, что он сотворил с моей девочкой! Беляночка ты моя, дай я тебя приголублю! (Голова дочери была кинута на страждущую материнскую грудь и мгновенно орошена, что называется, жгучими слезами.) И вот теперь у нас! Требуют! У на-ас!..

Новоселов пытался урезонивать ее, доказывал, что не сыновья мальчишки ему, не сыновья - братья, младшие братья! Нет - его не слушали. Тетка кричала, прибавляя и прибавляя голоса. Выкрикивала вверх. Однако зорко следила за Новоселовым. Выкрикивала с намереньем, с подтекстом. Чтоб слышал весь подъезд. Чтоб слышали во всем доме. Мол, караул, убива-ают!

С механистичностью коровы, жующей свою жвачку, дочь спокойно слушала крики матери. Точно проверяла заранее заготовленный список их. По пунктам. Всё ли прокрикивается, обо всем ли орется.

Когда начали хлопать двери и высовываться люди - тетка резко усиливала крик, однако по-прежнему зорко отслеживая Новоселова...

- Но позвольте, мамаша! - пытался остановить ее Новоселов. - Позвольте!

- Я тебе не мамаша! Я тебе не мамаша! - Новоселов видел большое дергающееся наступающее лицо, с морщинами как с вилами... - Кто ты такой! Сейчас милицию вызову! Ишь, дружок нашелся! Я тебя упеку вместе с ним! Я...

Точно зло отцепливаясь от нее, Новоселов резко отступил назад. Глянул понизу. Повернулся, стал спускаться.

- Так и передай своему проходимцу, так и передай! Он ответит за всё, ответит!..

Внизу во дворе стоял, пытался что-то понять. Всё это было более чем странным. Смутная ворочалась мысль, что он и братья только что были втянуты в какой-то бесчеловечный спектакль. Названия которому пока нет. Но который вовсю готовится. Уже срежиссирован. И нет только главного героя (инженера Абрамишина). Притихшие братья стояли рядом. С четвертого этажа старались высмотреть мать и дочь. Лица их растягивались по стеклу мензурами.

Новоселов повел близнецов со двора.

Поехали в Управление. В отдел кадров. Должен же чертов Чердынцев знать, куда уходят от него люди!

В приемной сидели, ждали. Чердынцев был, конечно, занят. Машинистка Галя щелкала. Сказала, что заперся с Феклистовой. С кураторшей. Опять, наверное, фотографируют... Поразительно: баба и такие дела - КГБ, отслеживание документов, проверка их на подлинность, фотографирование и многое другое, о чем чердынцевская дверь, раскрашенная как сейф, не скажет...

Невольно Новоселов вспомнил, как пришел сюда в первый раз шесть лет назад...

Рыхлый пожилой кадровик в засаленном сталине, преданный и приданный ему, недовольно сопел, глядя на новоселовскую трудовую книжку, вертя ее в руках... "Новоселов... Хм... Ново...селов... Новосел... Приехал - Новосел..." Обритая желтая голова его напоминала большое дряблое яблоко, чудом перезимовавшее, несъеденное... "А?"

"А ваша как? Ваша как фамилия?" - неожиданно зло спросил посетитель. Витой желтый чуб его торчал вперед настырной мочалкой, из тех, что толкают южане на базаре. - Давайте - вашу фамилию разберем! По косточкам!.."

"А ты зубастый, однако..." Глаза цвета пережженного йода с удивлением смотрели поверх очков... "Ладно, посмотрим: по зубам ли щуке ёрш..." Чердынцев, а это был он, начал перелистывать книжку. И опять воззрился на Новоселова. Нарочито удивленный: "За десять лет - и всего два места... Не ожида-ал... И благодарность даже есть. Однако ты геро-ой..." Йодные глаза с ехидствующим спокойствием наладились разглядывать посетителя как старухи: в Москву, значит, захотелось, милай?..

Как и тогда, словно почувствовав петлю, Новоселов с резким поворотом головы дернул узел галстука... - "Так берете или нет?.."

Про себя ли сейчас спросил? Или вслух?.. Успокаивающе тронул вскочивших близнецов. Испуганных, удивленных. Ничего, ничего, всё нормально, сейчас...

В замке проскрежетал ключ. Чердынцев воровато выглянул. Исчез. Выпустил Феклистову. Важная Феклистова кивнула Новоселову. Поправила тесемки на папке. Пошла. На тонких недоразвитых ногах, с взнесенной грудью - как боевая булава с двумя острейшими шипами... Попыталась два года назад Новоселова вербануть. После рекомендации начальства автоколонны... Потом вздрагивала и пугалась. Потому что вербуемый очень долго, очень страдающе смеялся. Как шизофреник какой. Не ориентирующийся во времени, в пространстве!..

Чердынцев опять выглянул. По-прежнему бдительный. Так выглядывает, наверное, хранитель швейцарского банка. Мотнул Новоселову. Себе за спину. Мол, по-быстрому!..

Новоселов вышел от него через минуту. Ничего, конечно, не добился. Чертов железобетон в сталине! "Не знаю ничего. Не обязан знать!"

В отделе, где раньше работал Абрамишин, их окружили человек пятнадцать мужчин и женщин в белых халатах. Оторвавшись от своих кульманов, мужчины глубокомысленно, профессорски вспоминали. Женщины нещадно спорили, перебивая друг дружку. Никто ничего толком не вспомнил.

Новоселову шепнул начальник. Глазами показывая на одну из сотрудниц. В дальнем углу отдела.

Навстречу Новоселову и близнецам из-за стола испуганно поднималась очень некрасивая девушка лет двадцати пяти. В который уж раз всё объясняя, Новоселов не мог смотреть на ее точно выглоданные щеки. На ее часто сглатывающее, будто вставленное, обнаженное мужское горло. Девушка нервно теребила карандаш. Не сводила глаз с близнецов, когда торопливо объясняла:

- ...Вы там, там его найдете! Непременно! Поезжайте туда скорей! Поезжайте!..

Новоселов крепко сжал, тряхнул ее руки. С новой надеждой, окрыленные, помчались в центр.

На Арбате в старом доме на втором этаже долго звонили, стучали в замазавшуюся пылью, точно нежилую дверь. Им открыл худой, бледный, словно без крови уже, старик. В кальсонах. В паху которых будто желтая дыня висела...

- Не живет... Давно съехал... Куда - не знаю...

Старик закрыл дверь. Новоселов снова застучал. Дверь открылась.

- Может быть, соседи?..

- Я живу один... Извините...

Медленно, словно крышкой, старик прикрыл себя дверью.

 

Ночью снился дикий бесконечный сон. Всё происходило где-то то ли в Измайлово, то ли в Бирюлёво. Речь шла, по-видимому, об обмене квартир. Обменщики - пожилая жадная парочка. Он - лысенький, с потным венчиком кудряшек, она - с личиком как пирожок. Куда-то все время убегали они и снова забегали. Доказывали братьям-близнецам: "Мы же Кунцево, Кунцево вам отдаем! А там - Орск какой-то! На три метра у нас больше! Японский унитаз! Еще один метр, еще! Кунцево! Унитаз!.." Братья мучаются, но стоят на своем: не дади-им! (Деньги, доплату, догадывается Новоселов.) Тогда лысенький хватает свою жёнку и делает вид, что будет с ней сейчас играть. Прямо на глазах у братьев. Сдергивает с нее халат, сладострастно лапает и вертит головенку к братьям. А-а? А-а? Старушонка с болтающимися пустыми грудками смеется как от щекотки: хи-хи-хи, что ты делаешь, милый, хи-хи-хи, здесь же люди, хи-хи-хи, молодые люди, хи-хи-хи! Братья катают головы по спинке дивана: не-ет! Не дади-им! Тогда лысенький подхватывает старушонку и кидает братьям прямо на колени. А?! Что теперь скажете?! Старушонка радостно охватывает руками то одного, то другого, в нетерпении сучит очулоченной ножкой. Еще фальшивей хихикает: что вы делаете со мной, хи-хи-хи, здесь же муж, здесь же мой муж, хи-хи-хи! Глаза братьев сейчас выскочат из орбит. Братья задубели, не живые, с разинутыми ртами... Новоселов кричит: "Отдайте им! отдайте!" Подскакивает к парочке: "Сколько вы хотите, гады?! Сколько?!" - "Две!" - выкрикнули в один голос. "Вернее, - две и полторы. За унитаз!"

Новоселов кинулся к шифоньеру. Поспешно рылся в нем, искал. Старушонка тряско бегала по комнате. Раскрытая совершенно. В пояске с болтающимися резинками. Как клячка в сбруйке. Новоселов выхватил большие деньги:

- Вот же, вот! Деньги! Деньги Абрамишина! Букет! - Швырнул вымогателям: - Нате!

Плешивенький схватил свернутую пачку, упал на диван. Считаемые деньги появлялись и прятались в его кулачках как мыши. Придвинувшись, жадно, загнанно дышала старушонка. Всё так же в сбруйке. Поддернула выше пьяный чулок. Пристегнула. Второй. Подмигнув Новоселову, лихо щелкнула резинками...

Махаясь руками, Новоселов наверх куда-то полез. Подкинулся на кровати. Рука хваталась. Не узнавала коврик на стене. Глянул вниз...

Разгладив все свои неприятности в снящихся добрых снах, братья спали сном праведников...

Новоселов повалился на подушку: чё-ёрт!..

 

Рано утром, отвернувшись друг от друга, они лежали и бездумно-вытаращенно смотрели в разные стороны. Как две половинки единого распавшегося лица. Стеклянные два глаза на подушках походили на елочные две игрушки, затонувшие в вате... Новоселов боялся шевельнуться на кровати, кашлянуть... Потом два вытаращенных глаза начали меркнуть, закрываться, и близнецы снова уснули.

За завтраком, не поднимая глаз от стола, они сказали, что поедут, наверное, домой. Сегодня же...

У Новоселова сжалось сердце.

- Но почему, ребята? Как же так? Первый раз приехали в Москву, побыли два дня, ничего не видели - и назад. Кто же так делает?.. - Понимая, что скажет глупость, сам не веря в нее, все же сказал: - Может быть... он придет... Сюда... В общежитие...

- Нет, дядя Саша. Мы решили. Поедем. Извините нас...

Жалко было мальчишек до слез...

- Может, с деньгами? - я дам...

- Нет... Спасибо... Поедем...

Пока Новоселов был на работе, целый день просидели в общежитии, в комнате. Не выходили. Словно боялись, что их узнают.

Вечером Новоселов втаскивал их чемодан в купейный вагон. Братья спотыкались сзади. Выпало им нижнее и верхнее место. Старушка говорливая напротив, рядом дочь ее лет сорока. Всё хорошо, попутчики хорошие. Вот-вот поезд должен был тронуться. Ну, ребята! По очереди Новоселов крепко обнял их. Похлопал по спинам. Пошел через вагон.

Они стояли у раскрытого окна. В пыльниках своих. Запакованные, унылые, как голубцы. Новоселов пригласил их приезжать еще. На следующий год. Или зимой, на каникулы. А что? - остановиться есть где, приезжайте! Братья обещали. Вагон тронулся. Близнецы сразу же, как по команде, испуганно замахали руками. Часто-часто. Как машут дети. Новоселов шел, помахивал тоже. Почему-то сдавливало горло. Поезд заворачивало дугой, лиц близнецов уже не было видно, а они всё махали - сумасшедше вырывались из окна их руки. И не видимое ими жульем металось между вагонами солнце.

 

48. Сорок лет спустя. (Почти по А. Дюма.)

Тогда, в начале лета, она сидела перед ним в кухне вместе с внучкой, толстенькой девочкой лет восьми-девяти.

При виде ее старого, какого-то желтовато-оплавленного недовольного лица, подожженного склеротическими костерками, при виде высоко и необычайно чадливо взбитых волос... на ум Кропину приходила далекая, дореволюционная еще смолокурня. Теперь вот обретшая ноги, пришедшая к нему в квартиру откуда-то с Алтая. А может быть, и вовсе из дальней Сибири. Пришедшая с посохом. С заимки. Со своей сермяжной правдой...

- ...Вы слышите меня? - громко спрашивали у него как у охлороформленного в операционной. И он вздрагивал, говорил, что слышит. То есть слушает, конечно. Извините...

Ходила по кухне Чуша, игриво поглядывая на Кропина. Как, по меньшей мере, на алиментщика. Долго разыскиваемого и вот, наконец-то, пойманного. Кропин, как заяц, косил крупным глазом. Однако боялся только одного - как бы не ушла на плите манная кашка. Не подгорела бы там, не уделала бы плиту. Вставал, помешивал длинной ложкой. Возвращался на стул.

Постепенно стало что-то проступать, проясняться. В далекие тридцатые здесь, в Москве, в небезызвестном ему, Кропину, институте работали с ним следующие товарищи... Товарищи были названы. Все. Никто не забыт. Притом особо подчеркнуты были две последние фамилии: Левина и Калюжный...

- Улавливаете теперь суть?..

- Нет, - честно взбодрил глаза Кропин.

- Я ее сестра...

- Кого?..

- Левиной... Родная... Елизавета Ивановна...

Та-ак. Она хочет, чтобы как в романе. "Сорок лет спустя". Но, собственно, что же дóлжно изобразить тут? Руками всплеснуть? Вскочить? Не может быть! Невероятно!.. Однако задача...

Женщина ждала. Улыбчиво, требовательно...

- Ну, и что же она?.. Как?.. Вероника Федоровна, кажется?.. Если память не изменяет, конечно?..

- Маргарита Ивановна! - вскричала радостно женщина. - Как вам не стыдно забыть, Дмитрий Алексеевич!

Дождавшись, когда Чуша ушла к себе, сестра Левиной приступила к подробному объяснению причин своего с внучкой визита, столь странного для Кропина. ("Вы должны всё мужественно выслушать, Дмитрий Алексеевич, и принять. Всё!")

Через полчаса выяснилось это всё ... А зачем, собственно. Но - ладно.

- А почему вы сами не привезли эти бумаги? Чего ведь проще!.. - удивился Кропин.

- Видите ли, Дмитрий Алексеевич. Тут было две причины. Во-первых, мы не знали... живы ли вы - уж извините, пожалуйста. Во-вторых - самое главное - Маргарита сама хочет вас увидеть, сама, понимаете? Ей многое нужно вам сказать лично. С глазу на глаз. Понимаете? Она больна, неизлечимо больна, да, все это так (и это ужасно!), но она борется, она дождется вас, Дмитрий Алексеевич, дождется. Этим только и живет сейчас. Неужели вы откажете ей?..

На Кропина смотрели глаза собаки, молящие, готовые заплакать. Кропин смутился.

- Но ведь я работаю... А ехать... сами знаете... На Алтай, в Сибирь...

- В отпуск, в отпуск, Дмитрий Алексеевич. Мы обождем... Мы дождемся вас, дождемся. Вы не пожалеете! Мы встретим вас как... как царя! Как Главу Государства! Дмитрий Алексеевич!

- Ну, уж - "как Главу Государства", - совсем смутился Кропин. Покраснел даже. Однако сразу же поднялся, чтобы тащить два здоровенных чемодана в свою комнату. И, поднатужившись, потащил. Забытая кастрюлька с манной кашкой чадила, как подожженный паровоз. Женщина кинулась, выключила газ. Затем догнала с внучкой хозяина и деликатно шла с ним в ногу, как бы не мешая ему нести два чемодана. Словно бы даже помогая ему в ответственном этом деле...

 

В комнате Кропина она удивилась ее размерам: да тут десять раскладушек можно поставить, не то что одну для вас! А, Дмитрий Алексеевич? Кропин начал было, что лучше бы ему у Жогина, соседа, отсутствующего сейчас, или, на худой конец, в кухне хотя бы...

- Но мы же взрослые люди, Дмитрий Алексеевич! Да и ребенок вот... - Игриво она обняла внучку: - Правда, Ёлочка? (Ничего себе "ёлочка", подумал Кропин, глядя на чересчур упитанного ребенка.) - И подвела черту: - Нам э т о сегодня, думаю, не грозит. Вы согласны со мной? Хи-хи-хи!

Через десять минут (так и не поужинав) Кропин лежал на раскладушке, вытянутый как покойник, укрытый одной только простыней. Боялся шевельнуться. Скрипнуть.

Уже в ночном сером коробе гостья металась вокруг кропинской тахты: раскладывала одеяло, расправляла, разглаживала простыню, выказывая Кропину обветшалые ляжки старухи. Потом быстро раздевала внучку. Толстенькая девочка покачивалась от усталости - тельцем беленькая, как свечка, с красным, пылающим перед сном лицом. Приняла на себя ночную рубашку... Когда всё было сделано и внучка лежала у стены, - гостья с озабоченностью посмотрела по безбожным кропинским углам. Не найдя ничего, быстро приклонилась на колено к полу, как бы создала быстрый божий мирок, пошептала в нем что-то с закрытыми глазами, перекрестилась несколько раз и юркнула под одеяло, перед этим метнувшись и сдернув свет... В темноте сначала говорила о сестре, о Маргарите, о ее положении в городе, о семье, о внезапной страшной болезни, рассказала вскользь и о себе - как попала в Казахстан. Кропин уже задремывал, когда его вдруг спросили, почему он до сих пор не женат. Спросили строго, словно бы даже официально. Да, товарищ Кропин! Повисла пауза. Смягчая ее, спросили еще раз. Более душевно. Даже с некоторым кокетством. Почему бы вам, Дмитрий Алексеевич, не жениться? Его попросили включить свет. Чтобы видеть его лицо. Ёлочка спит. Кропин потянулся, включил настольную лампу, стоящую на стуле. Гостья хотела, видимо, поговорить по душам. Она даже приподнялась на локоть на тахте - из ночной рубашки, как из оперенья, словно бы торчал старый, но еще довольно кокетливый беркут... "Видите ли, сударыня, - откашлявшись, почему-то глубоким басом начал Кропин. Как мастодонт-генерал из старого анекдота. - Для того чтобы жениться, нужно для начала... как бы это сказать?.. нужно для начала помешаться, что ли. Стать помешанным. Одуреть. И довольно-таки сильно. Основательно. И самому одуреть, и той, на ком ты собрался жениться. Ей тоже. Понимаете? А в нашем возрасте это сделать уже довольно трудно. Почти невозможно. Не получается уже... одуреть..."

Увидел, как в большом пленочном глазе женщины удивленно выгнулось целое мироздание... Сразу заторопился: "Но я не хочу сказать, что женитьба - дурость. Нет, женитьба не дурость. Я не говорю, что женитьба - дурость. Никто не говорит, что женитьба... В общем, если вам показалось - из моих слов - что женитьба - дурость, то ни сном, ни духом, понимаете? Нет!.."

Она упала на подушку - ничего не поняла. "Нет, если вам показалось, что я хотел сказать, что женитьба... То поверьте!.."

Она полежала с минуту. Буркнув "спокойной ночи", отвернулась к стенке, к внучке. А Кропин долго еще не мог успокоиться... Нет, конечно, если это понимать так - то конечно. Но ведь совсем по-другому, поверьте! Полежав молча какое-то время, осторожно выключил свет.

 

...Все ждали, нетерпеливо ждали. Вытягивались, вертели головами, срываясь с бордюра на дорогу. Милиционеры снисходительно не замечали нарушений. Похаживали. Бодрили себя подскочным шагом и резкими подхлопами по сапогам палками.

Вдали, на горбу пустого проспекта, обрамленного бесконечно вытянутой, волнующейся порослью людей, показались три легковые милицейские машины с мигалками. Мчались. Раскрашенные, как попугаи. И за ними, наконец, всплыла на проспект широкая открытая машина, где и был установлен Глава Государства. Двумя рядками, плотнясь, терпеливо, как кобельки за сукой, трусили за ним на машинах кто пониже рангом. "Как хорошо всё! Как прекрасно! - шептал Кропин со слезами на глазах, забыто хлопая в ладоши. - Глава Государства и его народ! Какое единение! Какое это счастье!" Не удержавшись, скромно похвалился соседу, что и его, Кропина, тоже скоро будут встречать так же. Как Главу Государства. Глаза соседа завернуло восьмеркой. "Не верите? Вот увидите - она работает начальником торговли всего города. Всей области!" У соседа глаза развернулись на место. "Бывает", - сказал он. "А-а!" - торжествующе смеялся Кропин.

Между тем машина с Главой Государства приближалась. Была она настолько завалена цветами, что казалась - могилой. Богатой широкой движущейся могилой! В равных промежутках дороги, вложенные в схему движения кортежа точно, выбегали на прямых пружинных ногах на проезжую часть дороги девушки. Цветы летели более или менее точно - кашкой. Отбросавшись, девушки так же на пружинных ногах пригоняли свое смущение назад, в толпу, которая уже не видела их, которая восторженно ревела. "Как хорошо всё! Как прекрасно! Какой хороший сон! Какое счастье!" Кропина мяли со всех сторон, толкали. Он не чувствовал этого, хлопал, тянулся, подпрыгивал, дергался навстречу машине, махая рукой.

Как кукловоды, внезапно раскрытые всем, стелились по машине вокруг Главы какие-то люди. Точно не в силах оборвать представление. Точно продолжали подталкивать правую руку Главы кверху (чтоб приветственно стояла она, не падала, не валилась). Снизу, снизу старались, как бы исподтишка. Рука держалась какое-то время. И рушилась. И люди эти снова стелились, мучительно прятались в машине, опять раскрытые всем, всему миру.

Вдруг руки Главы Государства замахались сами. Ветряной мельницей. Потешные крутящиеся извергая огни. Всё это трещало в красном дыму, хлопалось, стреляло мириадами огней и огоньков. Народ обезумел. Кукловоды и пиротехники заметались по машине, включали, дергали какие-то рычаги, добились-таки своего: пустили главный какой-то механизм на ход, расшуровали его как следует - и, как безумный радостный аттракцион, Глава Государства летел и еще яростнее махался, извергая крутящиеся мельницы огня.

Обезумевший Кропин не выдержал, кинулся. Догнал. "Ур-ра-а-а! товарищи-и!" Бежал, подпрыгивал рядом с машиной. Глава Государства перестал махаться, скосил дремучую бровь. "Отстань!" Кропин бежал. "Отвали!" Кропин подкóзливал на бегу. Успел увидеть только резкий, тыквенный оскал зубов и тут же поймал в лицо тупой резиновый кулак. Отлетел к обочине.

Машина покатилась дальше. Улетая спиной вперед, подобно китобою, выцеливал Главу аппаратурой с другой машины хроникер. Вместе с укатывающимся ревом, как отдрессированный дождь, сразу начинали хлестаться по тротуарам флажки.

Выбитый зуб Кропин разглядывал как чудную жемчужину. Озаренный ею, стоя на коленях. Хотел подарить зуб в трепетных ладонях людям... и увидел, как хроникер на машине вдруг начал откручивать ручкой всё обратно, к исходу. Поскакали назад люди, съедая, пряча флажки; машины, дергаясь, пятились, приближались. И всё размазанно остановилось перед Кропиным... "Ну-ка, дай сюда!" Глава выхватил у Кропина зуб. В нагрудный карман себе вложил. Рядом с густым золотым звездьём. Гулко стукнул себя по груди - "Алмазный фонд СССР!" И приказал: "Поехали!" И всё опять двинулось дальше, и полетел хроникер, выцеливая, и - отдрессированные - захлестались флажки по тротуарам...

Кропина - как толкнули: разом проснулся. На всю комнату словно скворчал, жарился черный петух... Кропин деликатно - соловушкой - посвистал. Старуха оборвала храп, прислушалась. Повернулась на бок. Петух заскворчал внучке в голову и в стену.

Второй раз свистеть Кропин не решился. Повздыхал. Глаза его смежились. Рот распустился, забалабáнил потихоньку губой тоже.

Черный петух вылез из глотки старухи. Спрыгнул на пол. Походил. Весь полуощипанный. С упавшим гребнем - как одноглазый пират. Вдруг больно клюнул Кропина в ногу. "О, господи!" - волной проколыхнулся Кропин - аж раскладушка защебетала. Старуха разом оборвала храп, вслушивалась. Кропин затаился. Но пружины раскладушки предательски поскрипывали. Словно невероятным усилием воли Кропин заставил их замолчать. Старуха сразу захрапела. Кропин с облегчением расправил тело, принялся обдумывать всё. Пошел, что называется, потусторонний нескончаемый курсив воспоминаний. И хорошего, и плохого. До утра времени было много...

 

...осколок ударил его по напружиненным ногам сбоку, вскользь. Но разом порвал подколенные сухожилия. Он должен был вымахнуть вместе со всеми на бруствер и бежать, бежать с синим воплем в темноту, в сверкание огня, в разрывы, в вой. И он уже закричал и выкинулся наверх - и его полоснуло по ногам. Он никогда не играл в теннис, но ощущение было такое, будто его, как теннисный мячик, подрезали острой железной ракеткой. Он слетел в окоп, вскакивал на ноги, и ноги его были как тряпки, он падал, снова вскакивал, потом только ползал, скулил от боли, беспомощности и какой-то мальчишеской обиды... Когда несолоно хлебавши взвод свалился обратно в окоп, его, обезноженного, везли-тащили на плащ-палатке по грязи, по хляби узкой траншеи, а он все пытался сгибать и разгибать ноги, но у него ничего не получалось. И дергалось, останавливалось и снова резко уходило назад черное безлунное октябрьское небо в серебряно-резкой парче звезд...

 

...не снимая полушубка, прямо с вещмешком он прошел в кухню родной своей коммуналки, где не был - как успел прикинуть - ровно два года. Тумбочка его и столик стояли на месте. Цела была даже керосинка. Вдобавок - заправленная. С непонятным волнением, с радостью даже он принялся тут же что-то готовить. Посуда забыла его, не слушалась. Он только посмеивался. Разбил тарелку, еще что-то на пол ронял, веселясь от этого как пьяный, как дурачок... Потом пил чай с новыми соседями, пугающимися почему-то его. Мужем и женой. "Всё ваше цело!" - поминутно, наперебой повторяли они. "И в комнате вашей всё цело!.. Но вот ключ - он не оставил". (Имелся в виду новый жилец, которого временно поселили в комнате Кропина.) Предложили переночевать у них. Кропин сказал, что может и Валю Семёнову подождать. Ну а в крайнем случае, мог бы и здесь вот - в кухне. Что вы! что вы! - замахали они на него руками, как можно! "В кухне"! А Валя придет только утром. Она же в ночной. А, Дмитрий Алексеевич? Новый сосед уже просительно заглядывал Кропину в глаза. Был он бледен, изможден. Явно больной. Язвенник или туберкулезник. Кропин уводил взгляд. Кивнув, согласился...

 

...большая, почти пустая эта комната была словно из давнего какого-то сна его. Казалась нереальной, фантастической. Пустой стол с трехлинейной горящей лампой посередине, две табуретки у стола. Странный, не вяжущийся с комнатой, - усохший рояль в углу. Серая голая стена над ним... Ему постелили на полу. Больше не на чем было. Молча приходил и смотрел на него сажный кот со стеклянными усами. Так же молча - уходил. Бесшумный, растворяющийся. Исхудалые тени хозяев метались по стенам, словно любящие друг друга смерти в саванах. Ему было больно на них смотреть. На ходу они ему говорили, чтобы утром, как встанет, обязательно разогрел жареную картошку и непременно поел, потому что их уже не будет, им в первую. Он узнал, что работают они вместе с Валей Семёновой на одном заводе, только в разных цехах, что работать приходится по двенадцать-четырнадцать часов, поэтому если домой - то только отсыпаться, иначе не выдержишь. Что у мужа вторая группа, туберкулез, еще с финской. Что отсыпаться и отъедаться, как сам он со смехом поведал, будут после войны... Мужчина долго, как заклиная, смотрел на высохший свет лампы на столе. Потом на цыпочках протыкался к нему. Сдунул. И они с женой легли куда-то за рояль - и как пропали там. Словно их и не было никогда в этой комнате... Как будто расстроенные черненькие клáвишки рояля - густо, истерично заработали сверчки. Глаза кота горели жёлто - пиратским золотом...

 

...приснился ему почему-то Качкин. Никогда раньше не снился. Профессор Качкин. Автомобилист Качкин. Всё происходило во дворе института. Стояли возле его колымаги, и Афанасий Самсонович что-то рассказывал ему, посмеивался. (Что рассказывал? - пустота, звука не было, просто раскрывался-закрывался рот Качкина, и видно было - смеется человек при этом.) Потом привычно, без участия даже глаз, привязал под капотом к мотору свои руки. Точно фокусник. Точно готовил в ящике голубя. Который сейчас вылетит. А неизменный друг его Щелков с метлой стоял рядом и в восхищении покручивал головой. Мол, вот дает Самсоныч! И всё было хорошо: приблудный преданный кобель переломил ухо вопросом, солнце слепило, отскакивало от институтских окон, холод цветущей черемухи - словно метлой Щелкова - был свален в углу двора... Но вдруг машина дернулась, затряслась, заработала. Сама. По своей словно воле. Руки Качкина рвануло, потащило, стало втягивать куда-то внутрь мотора. Лицо старика перекосилось от боли, он уже вскидывал голову, удерживал крики, стонал, боролся. Как будто руки затягивало в молотилку, в барабан. Щелков метался вокруг, хватал, тянул, старался выдернуть, вырвать его из страшно механизма, но ничего не получалось - Качкин падал на капот, уже терял сознание, руки под капотом перемалывало, волнами сходила, скатывалась по лаку машины кровь. И Щелков, с белыми глазами, оборачивался, кричал: "Люди! Помоги-ите!" Кропин рванулся к ним, но кто-то крепко схватил его сзади, вывернул руки, держал. Кропин пытался вырваться, но этот кто-то сразу начинал вывернутые руки дергать вверх, и Кропин ломался к земле, от боли тоже теряя сознание, воздух... Приблудный кобель ослеп, скулил, полз в угол двора, под черемуху...

 

...он открыл глаза, почувствовав сдерживаемое близкое дыхание. Темное, как закрытый медальон, лицо женщины было близко склонено над ним, и только светящимися овеивалось волосами. Глаза женщины сияли радостью, и болью, и мольбой... "Митя... родной..." - еле слышно шептала женщина... И, может быть, впервые в мужской своей жизни он обнял, загреб ее голову крепкой рукой, припал, прижался своими губами к подавшимся женским губам. Припал мучительно, надолго. Как припадает путник после долгой обезвоженной пустыни к источнику, к вожделенной воде...

 

...потом они ели на кухне. Никаких баночек и кастрюлечек, которыми до войны запасливо забивался подоконник между стеклами кухонного окна... давно уже не было. Стояла там только одна-разъединственная кастрюлька с какой-то затирушкой, которую Валя и потянула было за веревочку... но Кропин бросился, снял женщину с подоконника и прямо так, обезноженную, отнес и посадил на табуретку. Метался потом от керосинки к столу, вскрывал какие-то консервы, быстро резал хлеб, а она сидела - в сорочке, худенькая - смотрела возле себя, стеснительно поджимала оголенные ноги под табуретку, и слезы скатывались по впалым ее щекам... Она молча ела, виновато, трудно глотая, часто приклонялась к тарелке и досадливо откидывала лезущую к губам светлую прядь волос. А он смотрел на нее - на ее провалившуюся шейку, на исхудалую грудь, которая больше походила на выпуклый зонт, чем на грудь - и на душе его было тяжело...

 

...и опять в радостной муке стремился он к запрокинутому некрасивому, счастливому, плачущему лицу женщины. А женщина, стараясь не очень умело, уже как-то по-семейному, утвердительно-отмечающе спрашивала его:

- Так, милый?.. Так?.. Так?.. - Как будто падали коротко медленные утвердительные капли... И он, совсем теряя голову, пойманный, схваченный острым красным желанием, проваливаясь в него, как безумный, только твердил: - Да!.. Да!.. Да!..

- Так, милый?.. Так?.. Так?..

 

...переданное ему письмо было неожиданным, странным: "Дорогой Дмитрий Алексеевич! Пишет вам Маргарита Ивановна Левина, бывшая ваша сослуживица по институту. Ваша соседка, Валентина Семёнова (как она назвалась), сказала мне, что вы сейчас (а пишу я это письмо 3-го ноября) находитесь в госпитале в Куйбышеве. Что дела у вас идут на лад, на поправку (слава богу! слава богу!) и что, возможно, перед отбытием на фронт вы заедете на короткое время в Москву... Так вот, Дмитрий Алексеевич - я вас прошу, я вас заклинаю, молю зайти ко мне, когда вы будете в Москве! Дело касается всех нас, бывших сотрудников всей нашей бывшей кафедры в небезызвестном вам институте. Понимаете, о чём я хочу вам рассказать?.. Извините, что поступаю опрометчиво, оставляя это письмо совершенно незнакомой мне женщине, но у меня... просто нет другого выхода. Итак, мой адрес: . . . . . . . . . . . . . . . . . . Жду вас, Дмитрий Алексеевич, с нетерпением жду. Левина".

Он прочел письмо. Сворачивал снова в треугольник. Как было свернуто оно. Словно для фронта. Надписанное только одним словом: Кропину...

- Неприятное письмо, да, Митя? Нехорошее? Плохое?

- Да уже чего хорошего... - Складка над переносицей у него как у внезапно повзрослевшего подростка резко означилась, похудела, стала острой... Женщина прижалась к нему, обняла всего: - Не ходи туда! Не езди! Митя!..

Однако вечером он поехал по этому адресу, написанному в письме...

 

...домá с печными трубами среди пробеленных морозом деревьев были как уснувшие хохлы с едва курящимися люльками... Нужный дом среди них оказался двухэтажным. Финского типа. С двумя входными дверями. Он вошел наугад в левую. Тускло высвечивала лампочка с потолка площадку первого этажа. Дверь квартиры номер три была обычная - обтянутая дерматином. Он нажал кнопку звонка. За дверью прострельнула тишина. Он еще раз надавил. Еще. Не работает, что ли?.. За спиной хлопнула входная дверь. Он повернулся, чтобы спросить, но торопливо проходящая женщина сама быстро сказала, отвернув лицо в сторону: "Уходите. Ее нет. Увезли. Понимаете? Месяц назад. Уходите". Застучала ботами по лестнице...

Он быстро шел посередине проезжей части дороги. Бился под фонарями крупный снег. Будто спешно брошенные игровые лотереи. Ни души кругом, ни звука. Зачерненная луна вверху скалилась. Словно взнузданный, глодающий удила негр... Кропин побежал. Застучала, забила по ногам боль. Прихрамывал, но все равно торопился. Не сворачивал в темноту на обочину, на тротуар. Тащился только мимо фонарей с бьющимся светлым снегом, только мимо них...

 

Опустошенный, Кропин забылся на рассвете, когда в комнате было светло, а храп старухи обессилелся, просто тихо побулькивал. Однако спал, как показалось, всего несколько минут. Теперь его разбудили голоса, вдруг забубнившие из коридора. Кропин глянул на тахту - ни старухи, ни девчонки. С кряхтениями, но все же быстро выкарабкался из раскладушки. И как был - в пижаме - вымахнул в коридор.

При виде перепуганного старика женщины (Чуша и гостья) разом замолчали. Перестали кричать. Словно пойманные на нехорошем, словно устыдившись его. Забыв о ванной, о битве за нее. Старуха первая опомнилась - с внучкой юркнула за дверь, защелкнула задвижку. И сразу же, пущенная, там зашумела вода.

- Ну, Кропин! Ну, привел ты бабу! - опахнули старика злые и в то же время изумленные слова. В халате своем в птицах, с банным полотенцем, как громаднейший самбист с золотым поясом через плечо, получивший вдруг поражение от какого-то замухрышки (в данном случае - шмакодявки) - Чуша прошла к себе, саданув дверью.

Идя в кухню ставить чайник, Кропин радовался. Зло радовался. Уж он-то знал, к а к моется эта чертова толстуха. Сколько ей надо времени. Взгромоздясь в ванну, она мыла себя как целую дивизию толстух. Как целую армию. Наверное, отдельными полками, батальонами, ротами... И час, и полтора... Кропин не выдерживал, стучал. С полотенцем на руке, с бельем... "Успеешь", - розовый, довольный слышался из-за двери голос. Кропин уходил на кухню. Ждал. Полчаса. Возвращался, яростно барабанил. "У-уть, Кропин!" - слышалось из ванной уныривающее, и женщина дурашливо волóхталась. Как на озере. Одна будто. И - голая... "Она что, соблазняет меня, что ли?" - испуганно думал первое время старик... "Это же черт знает что!.."

...С удовольствием, быстро готовил в кухне завтрак на свалившуюся семейку. Как привычная утренняя хозяйка с ловкими, шулерскими руками. Руки перекрещивались, распадались, открывали, прикрывали, ставили одно, убирали другое, смахивали третье. А сам повар всё посмеивался, покручивал головой в невольном восхищении перед этой приехавшей Елизаветой Ивановной: надо же! отбрила-таки! и кого - Чушу! Прожженную Чушу! Вот женщина!

И даже когда после завтрака его повлекли в центр и стали таскать по цумам и гумам (а считалось, что это он сам, Кропин, водит, показывает, что он - гид), когда с одичалыми глазами и покупками она выходила из очередной секции и сбрасывала всё в его руки, как в кузов, не видя, не воспринимая его самого совершенно - Кропин и тогда только снисходительно улыбался. С тем всегдашним мужским дурацким превосходством во взоре: женщины... (А что, собственно, - женщины? Не люди?)

Но постепенно что-то стало раздражать его в этой хваткой старухе. Даже злить. Флегматичная внучка, всегда оставляемая с ним, не очень-то смотрела по сторонам - она все время жевала. То очередную шоколадку, то печенье. Зато бабушка ее преподобная - носилась. По секциям. Выпучив глаза. И Кропин стоял, кипел, нагруженный как мул.

...Возле перекрестка зацепило, сбило мотоциклом пожилую женщину. Она сидела прямо на асфальте, перед разбитой полной своей ногой, как перед разбитым большим сосудом, истекающим на асфальт кровью. Раскачивалась, закидывала голову, плакала. Игрушечно, плоско валялся мотоцикл, тут же просыпались яблоками, еще какими-то продуктами хозяйственные две сумки женщины. Мотоциклист, молодой парень, бегал вокруг, тоже весь ободранный, зачем-то пытался поставить женщину на ноги... Елизавета Ивановна увидела. Сразу заторопилась, потащила за руку внучку. Подвела испуганную девчушку вплотную к женщине. Не обращая внимания на уже сбежавшихся, суетящихся вокруг женщины людей, внушала: "Вот видишь, видишь - как переходить, где не положено!" Менторша старалась. Размахивала руками. Все втолковывала ребенку, показывая на женщину как на своевременный, упавший прямо с неба экспонат. "Видишь, видишь!" Кропину стало нехорошо, нудно. Виделось в старой этой, неумной бабе что-то от богатой, строгой церкви. Которая всегда... которая специально держит при себе на паперти нищих, убогих, увечных. Держит исключительно в воспитательных целях. Для назидания, для воспитания у прочих, благополучных, дозированного милосердия. И, наверное, если не это - были бы разогнаны все нищие, как голуби... Кропин подошел к телефону-автомату на стене, стал накручивать диск, вызывать "скорую"...

И еще был в этот день подобный урок воспитания... Точно услышав и запомнив мысль Кропина о церквях и нищих при них... остановила внучку возле нищего. Правда, не церковного, а сидящего у решетки в подземном переходе. Дидактически-страстно начала было объяснять, как можно дойти до жизни такой, ч т о доводит до такой жизни... Однако опухший забулдыга сразу стал искать вокруг себя какой-нибудь предмет. Чтобы запустить им в стерву... Тогда поспешно повела внучку дальше. Видишь, видишь, какие они! Кропин был забыт. Кропин еле поспевал за ними. Не переставал испуганно удивляться. Это был семейный эгоизм какого-то высочайшего, совершенно неведомого Кропину градуса. Вдруг остановился и начал хохотать, вспомнив анекдот о Дистрофике и Даме, которая, приведя того к себе домой, кокетливо попросила его раздеться, и непременно до плавок, а потом вывела из другой комнаты мальчишку лет пяти, который плохо ел... "Вот, Вова, будешь плохо есть - таким же станешь!" Ха-ах-хах-хах!..

 

Сидели на скамейке в каком-то скверике. Гнутый старик в грязном плаще и рваной обуви кормил голубей. Выщипывал мякоть из полбуханки и кидал. Голуби слетались. Голуби заворачивали и бежали за хлебом армией. Внучка спросила бабушку, проявив внезапный интерес: почему голуби летают? "От голода. Они от голода легкие, потому и летают", - долго не думая, ответила практичная бабушка. Кропин отворачивался, задирал голову, опять ударяемый внутренным истеричным смехом. "Что с вами, Дмитрий Алексеевич?" - повернулись к нему изумленные глаза. "Ничего, ничего, не беспокойтесь!" Когда пошли, отставал, оступался, ничего не видел от давящего смеха, от слез...

 

Ночью Кропин опять не мог уснуть - храп неутомимой старухи был свеж, по-морскому накатен. Бушевал. Кропин свистел, хлопал в ладоши - ничего не помогало. На минуту прервавшись, испуганно вслушавшись в измученную тишину, гостья раскатывалась с новой силой. Демонстративно громко проскрипев пружинами, Кропин встал, сгреб подушку, направился к двери. "Вы куда?" - сразу спросили его из темноты. "Сейчас!" Хлопнул дверью.

Лежал на боку, на разложенном жогинском диване, сплошь измазанном красками - как на шершавом, засохшем макете-панораме Бородинской битвы. Рука ощупывала заскорузлые редуты, укрепления, пушки, вроде бы даже кивера страдных солдат... И начал как будто бы засыпать, проваливаться в сон... но тут откуда-то прискакал на коне Денис Давыдов, оказавшийся Жогиным, спрыгнул на землю и сразу же закричал, мотая головой и плача: "Товарищ фельдмаршал! Товарищ фельдмаршал! Наша жизненная битва полностью проиграна! Полностью проиграна!" Стал приседать, ударяя себя кулаком по голове: "Обошли! О-обошли!" "Где?!" - вскричал Кропин и прищурил единственный - зоркий - глаз и приставил к нему трубу. "Во-он! Во-он!" - все кричал-плакал Денис Давыдов-Жогин, чумазый, в пороховой гари, но в кивере и с усами. Кропин водил трубой. Не туда, оказывается. "Во-он!" И верно - слева наседали носатые французы. Слева обошли русаков. "Обошли-таки, ятит твою!" - выругался Кропин и схлопнул трубу как мандашку.

А потом густо потянуло по всей панораме дымом, и стала ходить по ней Женщина, Женщина-Мать с распущенными волосами и в длинной рубахе. Вместе с сильным симфоническим ветром музыкально звала: "Дмитрий Алексеевич! Где вы? Отзовитесь! Дмитрий Алексеевич!"

Сбросив ноги, Кропин на диване сел, раскачиваясь. Ничего не соображал. Голос жалобно доносился из коридора. Раздергивая ноги, чтобы не упасть, Кропин пошел...

Словно находясь на крохотном подтопленном островке, вокруг которого сплошное наводнение, держась за руки, они топтались на месте и высматривали его, Кропина, почему-то на потолке. Бабушка и внучка. Словно искали его там, как на небе. Взывали к нему, точно к прячущемуся где-то за облаком ангелу. "Дмитрий Алексеевич! Где вы!?" Увидели его в раскрытой двери, заспешили. "Дмитрий Алексеевич, родной вы наш, - боимся!" Старая всклоченная женщина дрожала, моляще вглядывалась в его лицо. Смотрела и девочка, не отпуская рук бабушки. Обе в серых коробах до пят, испуганные. "Пойдемте к нам. Пожалуйста". У Кропина сжалось сердце. "Простите меня. Сейчас". Он ринулся обратно в комнату Жогина, схватил подушку, тут же вышел. Повел плачущую женщину. Предупредительный, сам страдающий, с подушкой под левой рукой. Из своей комнаты на них смотрели Чуша и Переляев. Откровенно прыскали. Захлопнулись. Кропин осторожно завел бабушку с внучкой в комнату и включил свет. Снова укладывались. Обнятая сразу заснувшим ребенком, женщина по-прежнему плакала, говорила, что больше не будет. Что темноты боится, когда никого нет в комнате. Кропин ее успокаивал, бубнил что-то, мол, ничего, бывает, и уже засыпал, но за стеной заиграла музыка, поставили пластинку, и, как всегда, Переляев начал там трясти сено. Под забойный фокстрот. "О, господи! Эти еще опять!" "Что это?!" - вскинулась на локоть женщина. "Не бойтесь... Любители эстрадной музыки... Спите".

Через минуту Кропин, наконец, спал. В сон - провалился. Теперь уже сам храпел. Храпел отчаянно, пропаще, страшно. Женщина вздрагивала и все прислушивалась. А за стеной сено уже будто - косили. Выкашивали косами. Шыхх! Шыхх! Шыхх!..

 

Ранним утром Кропин выплясывал с тяжеленными чемоданами на лестнице к нетерпеливо сигналящему с улицы такси. Кропину нужно было на работу, на дежурство, поэтому поехать на вокзал и проводить гостей он не мог. Вдвоем с шофером кое-как засунули чемоданы в багажник. Потом пошли сумки, сетки. Перестав суетиться, руководить, Елизавета Ивановна взяла внучку за руку, готовясь к прощальным, очень важным словам, которые она должна сказать Дмитрию Алексеевичу. Но Кропин, глянув на них, стоящих в каких-то одинаковых дорожных пелеринках и с сумками через плечо, вспомнив, что почти так же стояли они и ночью в коридоре и звали его, Кропина, стал отворачиваться, глотать слезы. Да что за сентиментальный старик! - корил он себя. Да что же это такое! Елизавета Ивановна начала было говорить заготовленные слова, но Дмитрий Алексеевич повернулся... и вдруг присел к девочке, к внучке ее. Рассматривал ангельское личико во все глаза. Точно увидел его впервые. Точно привезли ее к нему, как к деду, как родную. "Что, Элечка, домой хочешь? К маме с папой? Соскучилась?" "Да", - прошептала девочка, застенчиво опустив глаза. И так же, как Жогин, старик вывернул ей из кулака большую конфету. Фокусом. "Спасибо", - взяла конфету Эля. Щеки ее были как две вишенки. Кропин осторожно поцеловал их. Потом держал в руках руку Елизаветы Ивановны и, не давая ей говорить, заверял, что всё понял, всё, не волнуйтесь, что приедет в августе, как сказал, что телеграмму отправит и крышки для банок непременно привезет, не забудет... Тоже поцеловал. В ответ старуха охватила его шею, стала подпрыгивать и неудержимо целовать. Но он уже теснил ее к машине, к раскрытой двери. Следом подсадил внучку и захлопнул дверцу. "Волга" разом бросилась вперед. В заднем окне махались две руки. Большая и маленькая. Чувствуя всю остроту, всю предрешенную безысходность прощания, разлуки, Кропин, не сдерживаясь, плакал, тоже махал им рукой. Шептал: "Сентиментальный старик! Глупый, сентиментальный старик!"

 

49. МУРАВЕЙНИК.

 

Под мостом внизу опять застучала копытами речка. На этот раз - с кудрявым перекатом. Вскочивший горбатый старик проводил ее глазами, сел обратно на полку. Как бы усадил горб свой. Как поместительную корзину. На место. Корова - облезла. Как бубен стала. Корму нету. Засуха. Голод. Я её вениками кормил. Вечером баба выдоит с неё полстакана, стакан - и всё. А опосля пала. Вот так. Голова старика сидела в бороде - как дадáн в истончившейся сквозящей траве на пасеке. А тут приходит молодец в галифе - молоко сдавай! Это как? А? Вот как жили. В прошлое смотрели старческие ситцевые глаза. А дальше - Колыма родная. Жена через год померла. Ну что? Узнал, конечно. Соседи написали. Прочитал. Сижу. Слезы кулаком потекли. Да-а. Шахиня, сидящая рядом со стариком, потрогала перед зеркальцем муслиновый свой тюрбан. Озабоченно покривила губы. Подглазья в креме были у нее как намазанные тазы. Кропин украдкой поглядывал. Стареет. Не хочет стареть. Лет пятидесяти, наверное. Поинтересовался у старика его здоровьем. Зубы-то - на Колыме: это понятно, а вообще - как? Будто бронированный кулак, старик поднес высокий подстаканник к гладким синюшным губам. Отпил. Да вроде ничего пока. Сердчишко только вот. Начало звоночки давать. Ночью особенно. Дзы-ы-ы-ы! Сердчишко. А так вроде - ничего. По проходу вагона опять продвигалась странная женщина. С двумя детскими пластмассовыми, совершенно чистыми и сухими горшками. Синего и красного цвета. Уступая дорогу, прижимала их к груди как перуанка шляпы. На боковом месте за столиком сидел парень лет тридцати. Очень уважительно, музыкально и ритмично, сыграл костяшками пальцев на горшке марш. Смеялся. Тонкие брови его походили на раскидистый дельтаплан, под которым подвесились два очень беспокойных, очень веселых пилота. Говорил давно. Много. Неизвестно кому. То ли другому парню, моложе, но с бородой, который рядом одевал дочке колготки. То ли Кропину. Через проход вагона. И что вы думаете? Не пьет с тех пор! Завязал! Напрочь! Не узнать человека. Будто замучившую бороду снял с себя мужик. И он - и не он. Курить даже - и то ни-ни. С детьми всё, с женой. На садовом участке. В лес идут. За грибами-ягодами. Да мало ли какое занятие можно найти нормальному человеку! На работе - пашет. Все деньги - домой. Вот что сделала баба с человеком! А вы - говорите. Парень, удивленный самому себе, сидел за столиком, как сидят прилежные ученики за партой - положив ручку на ручку. Они, бабы-то, или в грязь могут нашего брата затоптать (целуйся там со свиньями - сам свинья свиньей) или вознести. До неба. Бери тебя как икону и иди с ней. Всем пьяницам показывай. Вот что может баба! А вы - говорите. Не-ет. Тут всё дело в уме её. Есть он у нее - будешь мужик мужиком. А уж нет - так и будешь со свиньями ползать-обниматься. Верно я говорю, Борода? Когда бороду-то свою снимешь? Замучила, поди? Парень подмигнул Кропину. Молодой бородатый отец продолжал одевать дочку, усмехался только на слова парня. Борода его напиталась, напухла утренним солнцем, свеже золотилась. Папа, смотри: зеленые пудели по полянам сидят! Это не пудели, доча, а просто утренние тихие березы. Молодец, Люба, настоящие пудели сидят! Притом - зеленые! Парень аж подскокнул на месте, делясь с Кропиным восхищением. Вот будет умница! Отец и дочь смущались. Не-ет. Мужик-то наш дурак. Кутёнок. Тут всё дело в ей, в бабе. Куда повернет, стерва, там и очутишься. Вот я - по второму разу из ЛТПэ. Вышел. Третий месяц на воле. Завязал. Не пью. А почему? Потому что нашел тут одну. Женщину. Держит. Тут главное - чтоб за душу, тогда ты всё для неё, ты её. А если только за ... (прошу прощения, мадам!), пиши пропало - опять тебе ЛТПэ выйдет! Шахиню слегка ударило краской, она возмущенно передернулась. Полезла в сумку за своими кремами. Поезд опять застучал по мосту. Внизу распласталась речка. Зеленая - как лягушка. И привскочивший старик проводил ее восхищенными глазами. Башкирия. Здесь их тьма. Речек-то. Кропин еще не очень освоился, чтобы рассказывать про себя. Кропин пока только деликатные задавал вопросы. Поднеся подстаканник к лицу, старик стянул чай лиловыми, как остывший кисель, губами. Дочь одна только осталась. Замужем. Есть, конечно, и дети у них. Мне уже внуки. Двое их. Два пацана. Погодки. Так ни отцу, ни матери. Растут - как бурьян по двору. Вот тебе и дети. Еду вот. Как-то воспитывать, направлять. Если сил, конечно, хватит. Опять шла с пустыми горшками странная женщина. Точно искала к этим горшкам младенцев. Прижимала однако их по-прежнему: как перуанка шляпы. Подобная экзотической каракатице, кисть руки Шахини вяло пошевеливала старыми заостренными длинными пальцами в баночке с кремом, снимала оттуда белую массу, не смущаясь окружающих, наносила ее на лицо. Не люблю кошек. Терпеть не могу кошек! Кропин довольно смело посмотрел на женщину. С этаким молодым, с этаким молодящимся мужским превосходством. Как будто сам он молодец. Добрый мóлодец. Живот только что не выпячивал. Увядание. Муслиновое увядание. Сырое паническое увядание. Питающее себя, похоже, только кремами. Постоянно и серьезно проверяющее себя в зеркале. Но увядание, даже если и постоянно сырое - увядание. Да. Это точно. Однако все же почему? Почему бы не любить вам кошек? Ни одна на кличку не отзывается: Мурка там, Васька. Только и ходят, только и ходят. Как тени. Терпеть не могу! Халат женщины приоткрылся. Был виден тромбофлебит на худой ноге. Весь желвачный. Как фармазон. Кропину стало не по себе. Женщина похлопывала себя по щекам. Тромбофлебит висел. Из притемненного угла смотрел на женщину не спящий, сычёвый глаз горбатого старика. Девочка показала пальчонком в окно и требовательно повернулась к отцу. Это изоляторы, доча. Спину ребенку согревала борода отца. Солнце из бороды ушло. Борода стала как мёд. Так называются они. Через них провода протягиваются. Видишь? Ребенок внимательно смотрел. Изоляторы сидели на перекладинах столбов строго иерархически. Как на римских форумах сенаторы. Каждый протягивал свой вопрос. И что вы думаете? Глаза парня без бороды неутомимо приглашали к сотрудничеству. Первый раз тоже ведь баба была. А не тут-то было! А почему? Да потому что вся женитьба его, вся семейная жизнь его была скоротечной. Понимаете? Как одна бутылка водки на столе. Глаза парня смотрели на столик, искали. Но бутылки на столе не было. Казалось, вот только откубрил, сорвал косынку - и уже пустая. Водки на столике по-прежнему не было. Сколько ни ищи. Одни отзвуки только ее, если можно так выразиться. Да. У нас в филармонии ни одной кошки нету! Кропин почувствовал гордость и радость за женщину. Вы артистка, да? Муж у меня был артист. Шахиня завернула крышку на баночке. Бросила крем в сумку. Оригинального жанра. Деньги из воздуха делал. Я ему ассистировала. Сейчас сама. В кассе. Наступало предобеденное время. На небольших станциях пассажиры бегали вдоль состава туда и обратно с арбузами и кефирными бутылками. Трясли-тащили на рубахах помидоры, будто выпавшие свои внутренности. Поезд долго простоял у закрытого семафора. Пойманно мотало ветром среди поля рощу. Как инвалидка, перекидывалась за травой лошадь со спутанными ногами. Звякал, прогонял колеса бесконечный встречный товарный. Звяк оборвался, повисла тишина, и легонько тронулись, все больше и больше разгоняясь. Женщина с разноцветными горшками шла обратно. Парень без бороды - с бокового сиденья - сыграл на горшках марш. Женщина виновато, жалко улыбнулась. Быстро прижала горшки к груди. Нельзя стучать. Кропина как ударили: помешавшаяся! Мать! Дети умерли! Погибли! Младенцы! Двое! С парнем ошарашенно смотрели друг на друга. Женщина скрылась в дальнем закутке. Лицо Кропина горело. Сидел со всклоченным взглядом. Руки вспотели, были липки. Кропин пошел. В тамбуре перед туалетом курили две девицы. Кропин деликатно втиснулся в тамбур. Встал. Женский запухший кулак с торчащей сигаретой был высунут в оттасóванное окно. Я ей: чё ты дергаешься? Чё!? Ну, бочканула её - она к холодильнику и отъехала. От, мать её! Крепкая нога другой девахи стояла на боковой приступке. Кропин ринулся обратно в вагон. Сел где-то на боковое место. Рядом с вытрезвителем живу. На Кропина смотрели глаза слегка навыкате. Да. Так и наблюдаю: то одна каталажка на колесах выезжает, то другая. В купе было полно соседей, но мужчина упорно смотрел на Кропина, схватив руками колени. А потом обратно едут. С уловом уже. С клиентом. В сквозящих окошках в решетках видно его. На корточках руками растопырился, мотается. Как темная птица. Будто посадку никак совершить не может. Ага. Каталажка на колесах как бы получается. Удобно. Придумали. Инженерá работали. Конструкторы. Лицо говорящего было цвета бледной репы. Голос вызуживался через нос. Нос напоминал вздутый дольный чеснок. Головку. У нас мо-огут. Когда захотят. Каждый день наблюдаю. Как работа у них. Да. Вон опять поехали. И вот уже везут. Темная птица в каталажке приседает, планирует. Удобно, чего говорить. Вернулись девахи. Молча уставились на Кропина, уперев руки в бока. Обе в шароварах. Крепкие как боксеры. Кропин вскочил с занятого места, двинулся дальше. Уже ничего не соображал. Да был я в этом вашем валютном магазине. Был! Откуда-то сразу два мильтона выросли: вы куда? вам не положено! Сразу видят, стервецы, кто есть кто. Ну что, задницу взял в горсть и пошел. Посмотреть даже не дали. Руки Кропина хватались за полки. Кропин словно заблудился в своем вагоне. Храпит ночью - страсть! А днем чихнет - как с печки упадет! И она с ним - живет. Кропин никак не мог найти свой закуток. Словом, оболванили. Как в парикмахерской. Стыдно на̀ люди, как говорится, выйти. Все сразу: почему ты допустил? Почему?! Такое издевательство над собой?! А я - что? Допустил, отвечаю. Оболванили. И ни двухкомнатной, и никакой. И ведь дальше вместе пришлось работать с ним. Сперва глазенки бегали у него, потом ничего - привык. А чё - имею право! И даже обнаглел. Кропин чувствовал, что теряет сознание. Силищи неимоверной. Некуда девать, дураку. Да еще - пьяный. В парке молотом силомер зашкалил. Еще безобразия творил. Десять человек связывали. Заорал ребенок. Фу, зевлáстый какой! Дама помахала ручками как от дыма. Я ему говорю: в ванной всё сломано, туалет сломан, раковина сломана, из этой бичёвни скорей бежать - и перекреститься! А ты? А-а! Срам фигой не прикроешь! Да! Кропин упал на свое место. Быстрой штукой зеленого сукна прокидывался встречный пассажирский. Сдёрнулся. Вагон словно замедлил ход, явив в проступившую тишину - голос. От бокового места. Дальше. Наискосок. Нигде так не чувствует человек свою зависимость от внешних обстоятельств, свою судьбу, так сказать, - как в летящем самолете. На высоте нескольких тысяч метров. Вот в поезде все же спокойней. Лысина у мужчины была как накладная. Как приклеенная. Театральная, ленинская как бы. Со сборчатыми морщинами по бокам. Или: как мы судим о человеке? Любитель сентенций вежливо смотрел на собеседника, постукивая пальцами по столику. Верхняя губа его была очень рельефна. Как лук. Каких-то жалких, куцых цитаток надергаем из него и думаем, уверяем даже всех, что поняли этого человека, узнали его, всё с ним ясно. Как определил Кропин, это был преподаватель техникума. Автодорожного, к примеру. Или бухгалтер-философ. А человек сложнее, глубже, с множеством планов. А мы - цитатку из него: что-то там когда-то сказал, что-то там такое сделал. Как правило - нехорошее всё цитируем, грязное. А ведь в человеке - вся жизнь его, все его годы, которые он прожил. Через него они прошли. Через его душу, сердце. А мы цитатку, и всё. Вот он там-то тогда-то, ха-ха-ха! Пьяный, что-нибудь с трезвителем там. Или вроде бы жена всего перецарапала. Поверху судим о человеке, обдувая только с боков. Дурак, мол, недотёпа. Ну-у, дурак начальник, к примеру - это как с ножом: чем тупей - тем больше вероятность порезаться! Лица собеседника лысого гражданина не было видно. Топорщилось только тонкое большое ухо. Вроде хлопушки для мух. Да подбородок был вытянут вперед пригоршней. Длинной пригоршней. Дурак начальник - это всегда безнадежный, роковой случай. Бетон. Стена. Ящик для радиационных отходов. Ни отбойным не возьмешь, ни аммоналом. Товарищ был - из подчиненных. Не признан. Натерпелся. Парень без бороды голову вывесил к проходу вагона. Внимательно прослушал непризнанного. В свою очередь, опять стал ловить глаза Кропина. Он гаражи их так называет. Так и говорит - кулацкие хозяйства. Ага. Недодавленные кулаки как бы в них окопались. Переродились как бы, получается. В городе уже. Ага. Пропойцы кругом - с одной стороны, кулаки с гаражами - с другой. Два класса как бы опять. Бедные и кулаки. Только теперь в город перебежали. Ага. Умный мужик. Рассуждать стал, как пить бросил. А бутылки на столике все равно не было. И - не надо. Приближался, покачивался на крутых ярах город Уфа. Замахался фермами железнодорожный мост. Солнце покатилось кубарем. Хулиганствующие лучи рвали с реки цинковую пленку. Старик привскочил. Река Белая. А вон речка Дёма. Впадает в Белую. Речка Дёма казалась вытекшей бородой темного дремучего дубровника. Глаза старика были счастливы. Он, похоже, знал все реки и речки на свете! Шахиня выходила в Уфе. Была уже готова. Сидела, положив ногу на ногу. Нашпаклеванная, напудренная. Словно со снятой жесткой своей маской, по небрежности оставленной на ее же лице рассеянным маскоснимателем. Муслиново лоснился только тюрбан. Строгий костюм был безукоризнен. Тромбофлебит закрыт серым наколенником. Какие надевают спортсмены. Кропин схватился за ее чемодан. Не нужно. Благодарю. Меня встречают. Сын. Сын оказался щеголем лет двадцати пяти в крылатом пиджаке с подвернутыми рукавами. На перроне он профессионально зажал маму. Поцелуй длился минут пять. По-гамбургскому счету если считать. Мама наконец пошла, ноги ее заплетались, она хихикала, поправляла тюрбан. "Сынок" по-хозяйски покоил на ее талии руку. Показывая силу, мягкий чемодан мотал продольно. Будто тот был просто набит воздухом. Старик-горбун закрыл рот. Всё, оказывается, можно купить за деньги. Дела-а. Кропин откинулся на стенку. Кропин внутренне хохотал над собой. На место Шахини пришла новая попутчица. Средних лет толстая женщина в спортивном тонком трико. С ее вещами управлялся Кропин. Женщина сидела рядом со стариком, напряженно удерживая лаковую сумочку. Поезд тронулся. Чуть погодя принесли постельное белье. Расплатившись, не выпуская лаковую сумочку из рук, женщина встала, всей плотью потянулась ко второй полке, чтобы постелить постель. Вставала на носочки, подпрыгивала. То, что рельефно означилось в паху - походило на портмоне, толсто набитое деньгами. Там, наверху, значит, сумочка запрятывалась, а здесь, пожалуйста, любуйтесь - портмоне. Кропин отвел глаза к окну. Поезд шел высоко над Белой. Цинковая река, казалось, пятилась назад. И только покачивалась. Будто гигантская цинковая ванна. Привскочивший старик не спускал с нее глаз. А? Опять река Белая! Опоясывает весь город. Что тебе башкира кушаком. Но кушак был, вон он, внизу, а башкира нигде видно не было. Заслоняли его лезущие густо по крутояру вверх деревья. С другой стороны поезда. Да. Ладно. Прилягу, пожалуй. Кропин старался проявить вежливость, уважение к старику. Толстая женщина всё поджимала свою сумочку рядом со стариком. Ладно. Пусть. Прилег. Вернее сказать, на подушку - упал. С давно пылающим лицом и мозгами. Таблетку бы надо. Да ладно. Пусть. Поджал ноги. Прикрыл глаза. Опять где-то стояли. На ухе опять громоздился муравейник слов. Да господи! Чего он достигнет! Чего добьется! Мозгов с кулачок, низенький, тощенький. Туда ткнётся, сюда ткнётся - мозганы нигде не пускают. Так и тычется. Как в кучу мышей мышонок. Везде отшибают. И она с ним живет! Чего уж! И вот представь, Борода, прихожу, а у них целая бутыль-четверть на столе стоит. С самогоном. Как мутный идол. С мелкой головёнкой. Я пить отказался. Категорически. Завязал! Всю жизнь человек готовится к чему-то, примеряется, монотонно раскачивается, топчется на одном месте. Как несчастный слон, привязанный за ногу на коротенькую цепь в зверинце. А тут уже пенсия подошла, старость, болезни - и не жил вроде, а только на цепке, как слон этот, всю жизнь и мотался. Да какой сейчас работник! Какой! Вот он! Выскочил! Этакий Продукт Нашего Времени! Спецовка или замызганный халат. Молоток, кувалда, клещи. А?! Где?! Чо?! Враз! Щас! Всё перешабашу!! Трах-бах! Ляп-тяп! Гвоздь-вкось-ни черта! Уф-ф! Три рубли, хозяин, для мене! Всех перешабашу! Никого не пропушшу! Ни-за-што! Вот вам портрет работника теперешнего. Ну не скажите! После первого знакомства все мы в дальнейшем оказываемся или чуточку умнее, или, напротив - чуточку глупее. Тощенький, но уши, уши у него! Не уши - ухи какие-то. Два пельменя крутого замеса. И она с ним живет. Это что же: нажраться - и идти фонарить глазами? Направо-налево? Домой, как говорится, идти? Нет. Всё. Баста. Завязано. А ведь, по сути, нелепое все-таки состояние человека - сон его. Согласитесь. Полулежит человек на скамье, на вокзале, с разинутым ртом, глаза страшно зажмурил - из действительности выключен совершенно. Да не на один час. Ну не нелепица ли? На вокзале? Раскрытый всем, беззащитный? Прихожу к ней - а она как овечий хвостик трясется: ма-ма-а! Оказывается, грозился стукнуть по голове. Кулаком. Мол, обзываешься. Пельменем. Это как? Вот вам и мышонок. И она с ним - живет. Его звали Иван Федотович Русман. Вот, пожалуйста. Как вам нравится? Иван Федотович. Надо же, как маскируются. Русман. А? А со мной работал один музыкант по фамилии - Клитор! Вот замаскирова-ался. Заорал ребенок. Ну и кукаúстый парень! Ой, и будут любить девки кавалера! И забарáбали! В вытрезвитель! Я был абсолютно трезвый и культурный. Борода! Голос опустился в досаду: им попадись только. И водки на столике не было. И слава богу. И чур-чур, как говорится, меня. Но почему забирают? Борода! Абсолютно трезвых? А? Да ему сорока нет, а уже напялил пенсионерскую сизую кепку! Темечко, видите ли, припекает. Давление. Чего уж тут? Вагон давно двигался, покачивался. Кряхтел по-стариковски стенками. Кропин не спал. Не спали, застряли в веках заскорузлые глаза. Давно нужно было в туалет. Но все почему-то не шел, оттягивал поход. Новая попутчица уже вязала что-то. Скрещенные ноги ее покоились как балки. Сумочка была запрятана между мощным бедром и костлявой ногой старика. С полотенцем в руках Кропин хотел переступить через ноги женщины. Ноги были тут же поджаты. Превратились во вздутые баллоны. Извинившись, Кропин пошел. Вагон болтало. Кропин словно хватался за голоса руками. Дареному коню в зубы не смотрят. Дали - молчи. Я ему сразу: зачем наврал опять, зачем?! Бубен! Он покраснел. Стыдно стало. Ну, бочканула её во второй раз - она к дивану и отъехала. От-эптв! Куда прешь опять, старик! Ходи прямо! Пьяный, поди, в шишки. Страдаю, знаете ли, недержанием речи, хе-хе. Недержанием слов. Всю ночь песни орали, на гитарах бряцали. Потом окна по всему общежитию начали бить. Кто больше выбьет. Соревнование. В уборную была очередь. Пришлось присесть перед тамбуром на свободное боковое место. Жалующаяся теща - с упавшим на плечи платком - походила на сивую обезьянку с протянутыми от лобика назад волосами. Черные глаза ее всё искали по закутку зятя. И зять выскакивал. В очередной раз. Теперь уже на пару со своей сестрой. И вот целует ее, и вот целует. Как ляльку. Ты моя сестричка! ты моя сестричка! А та натянет на себя короткую юбчонку - и ходит, заминает ноги, поминутно руками оттягивает её. Книзу. А для чего? Для чего напялила - если стыдно? Если поправлять приходится? И еще моей говорит: сшей себе такую же! А тот ее целует, тот ее целует. Я своей говорю: только попробуй сшей, ноги повыдергаю! Вот такая у нас родня. Чего уж. В сырой, грохочущей колесами уборной - швыряло. На стены, на зеркало, назад на дверь. Поезд разошелся не на шутку. Держась одной рукой за трубу, Кропин старался не обливать сверху мокрый ржавый унитаз. Как в комнате смеха, в зеркале подпрыгивал сутулый удав. Как будто скакал на коне. Испуганно не узнавал Кропина. Застегиваясь, Кропин сунул лицо ближе. Лицо вытянулось сувенирной ложкой. Да какая она женщина! Худущая! Как нитка. Вся перервется! А он ее целует, он ее целует! Кропин не стал садиться возле тамбура. По болтающемуся вагону двинулся дальше, в свою сторону. Опять словно перебирал медленными длинными стариковскими руками голоса из теплых, тесных закутков. Справа, слева. Ну, у этой всё разложено по полочкам в жизни. Всё наперед взвешено, продумано. И в отношениях с мужчинами, кстати, так же. Не женщина - а рацпредложение для любовника. Подготовленное по всем правилам ГОСТа. Он болеет у нас позорной болезней. Этой, как его? алкоголиком. Алкоголиком болеет. Как пьяница - поседел весь! Когда намастурбированный западными голосами диссидент повсюду начал возникать - работы им прибавилось. Намного прибавилось. Остроуглая голова мужчины походила на обелиск, крепко обдутый ветрами. Диссидент, он ведь как? Он ведь каждую ночь шарил в ночном эфире - как под душным подолом у женщины. Ведь нужно ему продраться сквозь часовые пояса, десятки разных станций, треск, помехи, глушилки, чтобы припасть, наконец, к единственному, вожделенному, желанному. и замереть, пуская слюнки. Да она обрыдла ему как новая тесная обувь! И скинуть жалко, и носить невозможно! Да ну их - молодых! Старые туфли лучше, как говорится. Привычнее. Свои. Растоптаи. Еврейская семья. Красивые все, спокойные, ласковые. Прямо как ламы. Вот семья! Имею явное наличие отсутствия денег. Нет, я не позволю! Пусть даже она - законная мне! Въедливое маленькое лицо пенсионера с крашеными волосами походило на молоток. На острую его часть. Эт-то уж извините! Чтобы всякие шмакодявки! Имеешь право на право стоять в очереди за правом на квартиру. Ясно? Кропин продвигался с белым полотенцем. Кропин словно сдавался в плен, а у него никто не принимал капитуляцию. Не нравится мне, как сейчас танцуют. На нижней полке сидел натуральный Фанфан-Тюльпан. Только старенький уже. Лет... сорока девяти. С футбольными морщинами. Все эти сенокосилки вместо танца, молотилки, все эти вытрясалки мозгов. То ли дело - раньше было. Подыспань. Подыкатр. Девушки - цветником. Все как цветы. А потом - драка, свалка. То ли дело! Чем дальше в лес - тем больше запрягают. Ясно? Слушайте, слушайте! По телевизору показывали! Сама видела! Вышли двое друг против друга. Два спортсмена. Босые. Как два полудурка из психбольницы. Как развязались они, выпутались из смирительных рубашек. Да. И схватились, и давай рвать эти рубашки, и давай пинать друг дружку, и давай молотить! Дзю-ду - называется. Хи-иххххх! Старушка смеялась беззвучно. С лицом - как пущенное веретено. Хи-иххххх! Рядом заливался маленький мужчина. Дергал ручками, дергал ножками. Голое потресканное лицо его было как у лилипута. Хи-хихихихихихихихихи! Перед вытянутыми ногами женщины Кропин опять остановился как перед балками. Извините, пожалуйста. Пронырнул к себе в угол, к окну. Женщина тут же снова вытянула и скрестила ноги. Вставал и уходил то за кипятком, то по нередкой, видимо, малой нужде, горбатый старик. Женщина поджимала и тут же вновь вытягивала ноги. Было в этих поспешных вытягиваниях, в мощных, скрещиваемых каждый раз балочных ногах, в ее придурковато-старательных спицах, что выделывали внизу живота, - что-то от дурной привычки. Что-то возбуждающее мужчин. Сексуально возбуждающее. Парень без бороды и Кропин отводили глаза. Снова смотрели на балочные скрещенные ноги. На спицы, внизу живота старательно выделывающие маленькую шерстянку. Начало вязки. Старик спокойно потягивал чай. Весь был занят им. Вскакивал, завидя речку. Ая̀гуз! Маленьким тоненьким пальцем показывал Кропину в окно. Речка Аягуз летела вровень с поездом. Точно наперегонки. Ныряла в густой кустарник, снова выскакивала, плоско неслась, подкидывая на себе колкие ёжики солнца. Вдруг вильнула - и пропала. Разом. Вот хулиганка! Старик смеялся. Ручки его, удерживающие на столике большой стакан, пошевеливались скрюченными пальчиками. Были крохотны. Как крабы. Забыв про женщину, про ее ноги, Кропин с испугом смотрел на руки старика. Точно впервые увидел их такими. Сравнивал со своими. Свои крупнее были. Но тоже - напоминали скребки. Которыми скребут грядки. В огороде. Отвернулся к окну. Мало понимая веселые слова старика. Будто переваливающуюся громоздкую юлу, в распадке закружило городок. С непременной кирпичной трубой в центре. Абдулино! Старик, похоже, знал не только речки. Началось торможение. Кропин соловел. К черту всё! Спать. Прилягу, пожалуй. Вздремну. Хе-хе. Обморочно повалился. Поезд стоял. За стенкой вагона в панике бегали, вскрикивали люди. Сюда, сюда! Ма-ашка! Мать, мать подсаживай! Снова тронулись. Минуты не стояли. Парень без бороды вернул себе голос. Лайкой работала. Какой - лайкой? Продавцом. Зайдешь к ней: облает - и дальше пошел. Порядок. Получил что хотел. Эта не спилась. Нет. Эту посадили. За растрату. Полтора года жил с ней. А раза три только поставила. Тремя бутылками отделалась от меня. Никто не верил: врё-ошь! в магазине же работает! Точно, так и было. Голоса наседали. Изнемогая, Кропин засыпал. Вздрагивал. А вот слушайте, слушайте! По телевизору показывали! Что же вы, подсудимый, знакомого своего избили? Ни за что ни про что? Да не бил я его, господин судья! Просто включил ему левое ухо! Включил! Он им плохо слышал! Х-иххххх! А-хихихихихихихихи! Какие-то три дылды лет по четырнадцать, в школьных фартуках, с косами, по очереди подбегают к летающей скакалке и тяжело вытрясывают на ней свое детство. В общем, обычная картина большого двора. Дальше Кропина терзали уже обрывки предложений, отдельные слова... ну и что, что пожилой, а она молодая... на пять лет моложе... старый конь борозды не портит... я ей что - сбоку припека?.. ни богу свечка, ни черту кочерга!.. не выйдет!.. А срам фигой не прикроешь!.. фамилия его - Выпузов. Это как?.. зашли: маленький пуделек бегает, об ноги хозяйки трется, точно ее ожившая мочалка - картина надо сказать... только что ремонт в школе сделали, пол везде - как щеголь, парты - голубовато-беленького цвета, девственные, еще не тронутые охламонами... красивейшие коттеджи, но теснота между ними поразительная - утром из окна в окно с соседом можно за руку поздороваться: привет, сосед! Как дела?.. а-а! срам фигой не прикроешь, нет! О, господи! - Кропин перекинулся к стенке. И как дверь в дальнюю комнату раскрыл. Где реальное стало путаться с кошмаром...

...Он успел услышать только змеиный посвист аркана... и резкая боль разом выдернула его из розвальней на дорогу... Потом был первый, оглушающий удар чем-то тяжелым сзади по голове... Били долго, со знанием дела - дрекольем, оледенелыми тяжелыми пимами гулко под ребра. В спину, по почкам, по голове. Он возился, переваливаясь в снегу как обмороженный судак... "Легче, легче, ребятки! - одерживал А̀тишев. - Не дó смерти! Он еще пригодится нам! Ха-ха-ха!"

Он распято валялся на прыгающих розвальнях, летящих к деревне, задыхался в своей пузыристой крови, и вместе с черными верхушками сосен в черном звездном небе прыгали к нему злорадные словёнки Атишева: "Живучий, гад! Живучий! Н-но, залетные! Спасем комсомолиста Кропина! Спасем! Медаль даду-ут! Н-но!"

Вдруг сани резко остановились. Атишев скокнул на дорогу. Начал оправляться. Воздуху не стало. Заполонил всё туманом едкий запах мочи. Атишев завязывался. Большим пальцем правой руки зажал один глаз - и высморкнул второй глаз на землю. Как соплю! Изуродовавший себя, чудовищный - повернулся к Кропину: а, комсомолист Кропин? Кропин в ужасе закарабкался куда-то. Вздыбился на полке...

 

Зèркило, зèркило разбила перед этим! Как птицу расшибла на полу - зеркило. Сронила - и вдребезги! Вот вам. Кропин лежал будто железный. А потом и пошло: зеть окочуркался, зеть, племянник за ним, сестра родная. Еще люди. Все из родни. Вот вам - зеркило: не роняй. Старушка из соседнего закутка, оказывается, могла не только смеяться как пущенное веретено. И лилипутистый мужчина тоже не хихикал. Должно быть, проникся вдумчивой серьезной печалью. Кропин начал садиться, стараясь не задеть балочные ноги женщины, которая так и продолжала выделывать придурковато-любовными спицами внизу живота. Мохнатая шерстянка заметно увеличилась. Женщина ее любовно разглаживала. Сумочка была на месте - у бедра. И опять выскочила речка! Да сколько же их тут! По берегам мотались, точно выискивали ветер кудлатые кусты. Шарили понизу, с боков, вокруг себя. Сама речка словно застряла во взъерошенном своем течении. Поворачивал бока на берегу чей-то покинутый дом с провалившейся крышей, с тремя могучими соснами, которые словно удерживали стены, чтобы они окончательно не рухнули. На пустыре виднелся давно заброшенный колодец с треугольной крышей - похожий на завалившийся погостовый крест. Не дотянулась до него потухшая тропинка. А поезд закруживал по долине большой дугой. Не отпускал дом на берегу и речку. Но все равно уходил все дальше и дальше. И только вдали - застывший в небе - долго оставался над маленьким домом тяжелый зеленый пожар из трех сосен. Старик умершего дома и не заметил. Неостывающий, взволнованный, набалтывал ложечкой в полупустом стакане. Кропин взял банку, пошел за кипятком и старику, и себе. Пошел в другой конец вагона, где проводники, где титан. Продвигался вроде как сквозь новые голоса. Один раз только написал. Открытку. И всё. Как утонул в своей Тюмени, мерзавец. Губы разочарованной девушки были как волоокое сердце. Многоженец - он как? Он - как бродяга. Его каждую вёсну в неизведанные края тянет. Тюмень ли там, Васюган - ему всё едино: везде ему лафа, везде ему работа. Дур на его век хватит. Родной дедушка девушки раздвинул двумя стариковскими пальцами одной руки усы и бороду, а другой, удерживающей стакан, что называется, всыпал в себя большой глоток чаю. Плохой педагог - это что грязное стекло для ребенка: ребенок ничего через него не видит. А вот хороший - это алмаз. Многогранный алмаз сверкает. Ребенок не устает удивляться его граням. Вот вам два типа педагогов. И первых, к сожалению, тьма. Вторых же - единицы. Ну что? Был он у нас. В 72-ом. Людей с заводов на улицы выгнали. Проехал он, помахал народу рукой. Ну, покупался в толпе перед обкомом. И на другой день уехал. И как не было его. И опять в магазинах пусто, как перед обкомом. Клоуны. Артисты давно погорелого театра. А народ-дурак - верит, вот что удивительно. Шнитцель по-чебоксарски, называется. Съел я его. Рубль двадцать отдал. Ничего, жив пока. Придет с работы она - сразу расхлебя̀нит всё. Окна, двери. Форточки все настежь - аж занавески хлещут - и как хочешь. А мне тепло нужно, чтоб сухо было. А сын молчит. Под башмаком. Мужик мой, покойный, как увидел ее в первый раз - сразу сказал: эпидемия. Так и сказал - эпидемия! Всё, пропал наш Вовка! Так и вышло. Да-а. Кропин подставил банку, открыл краник. Невольно косился в закуток перед коридором проводников. Где сидела теплая компания с двумя бутылками хорошего вина на столике. Человек из шести-семи. Молодые и средних лет там были. Бородатые и без бород. Все в резиновых сапогах или в тяжелых туристских ботинках. Оборудование какое-то в чехлах, тяжеленные рюкзаки по верхним полкам, плащи, штормовки. Геологи? Геодезисты? Как бледная свечка, торчал среди них счастливый старик. Даже румянцем тронулся чуть. Голосам, смеху в закутке места не хватало. Да его же в пух-прах расчихвостили в газете. В пух-прах! Ну, это для него награда. Как синюшный боевой фингал под глаз мальчишке. Лишь бы говорили. И вот приходит этот профессор ко мне на обходе (а я уже в изоляторе, давно в изоляторе), садится к кровати, и, знаете, удивление вспыхивает в глазах его, откровенное удивление: ну, дорогой, ты зажился! Это даже неприлично как-то. И поворачивает изумление свое к другим врачам, к свите. Мол, был назначен еще вчера, а он вот, пожалуйста - ни в какую! Что делать? Хе-хе. А я вот живу. Полжелудка нет, а домой еду. Хе-хе. Старик был худ, очень худ, изможден, бледен, но - живой, живой! Походило - выкарабкался! Тогда водички, а, Вячеслав Тимофеевич? Боржоми? Боржоми можно! Писательский десант. Так называемый Марковский. Десантировались на Дальний Восток. 100 человек. Ха-ах-хах-хах! Хо-хо-хо-хо! Ну, у вашего альманаха давняя прочная слава... абсолютно нечитаемого! Ха-ха-ха! Да как - от чего заболел? От воды, от воздуха. Вон они. Даже здесь, по деревням, торчат в небо. Мирные Берты. Немецкие, как говорится. И порой даже дыма из них не видно. А тут, знаете, - как в темноте зрительного зала, на киносеансе. Кто? Кто подвез?! Загадка! И только принюхиваешься. Ха-ах-хах-хах! А потом по больницам тебя режут. С комплексом была она. С истерическим долгом-памятью перед покойным мужем. Как сучка с плохой течкой. Ощеривается только, огрызается направо-налево. С какой стороны подходить к ней - непонятно. А сколько гонора, самомнения. Гордая до носа. Любит себя до макушки. А на самом деле - корзинка пустая. Зато закрученная по всей голове - всегда. Как лодка Ра. Как лодка Тура Хейердала. Ох, и отбрила она тебя, ох, и отбрила! Обидела бедняжку! Да чего отбрила, чего обидела! Привязчивая как... как зелёнка! Но невозможно же нормально вскрыть! Всё равно весь перемажешься. Га-га-га! Ну, хватит, кобели, хватит! А эта рожала детей как-то очень целомудренно, незаметно. Как птица. Как кладку где-то тайно, незаметно высиживала. Как будто из скорлупы, из отложенных ею яиц и дети ее появлялись. Вот один проклюнулся. За ним второй. Третья - девочка. И никаких внешне мужей, никаких любовников. Удивительная женщина. Да знал я его! Знаком был! Он из тех недоделанных, которые ждут всегда следующий автобус. Он всегда садится в следующий автобус. Терпеливо ждет, пропуская других пассажиров вперед. Как только может, старается избежать толкотни локтями. Его автобус - следующий. А разве это плохо? И вот эта женщина выходит замуж. Заметьте - с тремя детьми. И вроде бы человек неплохой попался. Старше, правда, гораздо. Но не пьет, не курит. Марки вроде бы какие-то собирает. Или тараканов. В общем, что-то такое. Пунктик, в общем, небольшой. И вот поживши с ним два-три года, - поблекла она. И внешне, и внутренне как-то. Как-то усохла ртом. Рот ее стал походить на робкую куриную лапку. Взведенную и не знающую куда ступить. Почти не раскрывался теперь, чтобы заговорить. В чем тут дело? И ведь мужик вроде ничего. Дети - его: папа! папа! А вот нет - не сумел он к ней подойти как надо. Тараканы, что ли, тут его виноваты? Неизвестно. Вино струилось в стакан солнечной, искристой, фокусной лентой. Кому еще? Стаканы кружили по закутку, как от карусели, золотисто взблескивая. Вячеслав Тимофеевич, еще боржомчика? Спасибо, немножко. У каждого человека, если разобраться, есть этот самый "пунктик". Свой. Иногда глубоко спрятан он, но он есть. И улыбнуться только порой, ну посмеяться - и всё. Но бывают небезобидные пунктики. Страшные, жуткие в своей сути. Волосы дыбом от таких пунктиков. Гитлер. Наш Усатый. И уж тут, как говорится, не до смеху. Банка давно набралась кипятком, Кропин давно закрыл краник, а все почему-то не уходил. Сидящий с краю парень пригласил его в закуток. Садитесь, отец! Присоединяйтесь к нам! На Кропина, как нанизанные на единую нить, смотрели два ряда живых, веселых, ожидающих глаз. Кропин захлопнул рот. Кропин замахался руками. Что вы! что вы! Сидите! Спасибо! Ринулся по проходу вагона. Обжигаясь, перехватывал руками банку. Не видел уже людей в закутках, не слышал их голосов и пришел в себя только на месте, бухнув банку на столик и хватаясь пальцами за мочку уха. Здесь, в кропинском закутке и вокруг него, тесно сбита была и стучала по рельсам своя жизнь, несколько другая, чем у геологов, но тоже - с вялыми и бодрыми голосами. Кропин и старик разворачивали каждый свою снедь, наперебой угощали друг друга. Толстая женщина отказывалась ужинать с мужчинами. (С какими?) Хмурилась, пережидала, удерживая пресловутую свою сумочку на животе. Интересно, куда она ее засунет, когда сядет есть? Ведь сядет же она когда-нибудь, в конце концов? Парень с бородой и парень без бороды уже заканчивали ужинать. Отец подносил ложку с ресторанными щами ко рту дочери и, смешно кривя рот в медовой своей бороде, вливал в дочь ложку-другую. Девочка хватала казенные щи перекошенным большим ртом, после долгих пауз, отвернув от ложки лицо - так хватают после долгих раздумий касторку. Разом. Не хочу-у! Па-па-а! Кропин предложил ей беляш. Довольно свежий. Домашний. Сам пёк. Отец в смущении отказывался. Не будет она, не будет. Но дочь, как это нередко бывает с детьми, неожиданно согласилась. Съесть кропинский беляш. Хочу! И через-силу-с-удовольствием ела его. И отец только подпаивал ее чаем. Шуршал развернутой газетой философичный мужчина с наморщенно-собранной лысиной. Удивлению, недоумению его, казалось, не было границ. Вот, уже во внешней политике появились какие-то картежники, какие-то шулера. Какие-то карты все время разыгрывают. "Китайская карта", "вьетнамская карта". Черт знает что! Собеседник его, с грустным, как у собаки Пальмы, ухом, гнул свое. Поневоле возомнишь себя семи пядей во лбу. Перед нами этакое избалованное самодовольство недалекого человека. Начальника. На работе ему все поддакивают. Дома - жена ублажает, тоже поддакивает. Ну как тут не ощутишь в себе большой ум, понимаешь. Большой размах. А ведь - дурак дураком! Философичный все продолжал удерживать в руках газету. В растерянной какой-то задумчивости. Лысина его собиралась в складки, будто пергаментная, и расправлялась. Всё это было удивительно! Мыслительный процесс, казалось, выходил из головы наружу. Мужчина бросил, наконец, газету. Предложил собеседнику отужинать. И начал выкладывать из портфеля на столик промаслившиеся свертки. Собеседник алчно щелкнул большим перочинным ножом. В развесистом его ухе угасал закат. Кроме уха у него, походило, ничего не было. Философ воткнул алюминиевую легкую вилку в зельц и пододвинул ему. Ели молча. По-прежнему сосредоточенные. Ум до конца не отпускал. И наболевшее тоже. Особенно собеседника. До чего нелюбопытны. Косны. Самодовольны! Флюсы. Типичные флюсы. Классические просто! Кропин еле сдерживал смех. На месте Кропина насыщалась целой жареной курицей толстая женщина. На внимательного старика, который следил за ней, который пришúпился в своей бороде, внимания не обращала. Пустое место. Укладывал дочку спать молодой отец. Парень без бороды баловался, щекотал девочку. Розовые ступняшки ребенка казались нежными живыми куколками. Девочка заливалась, дергала ножками. Ну хватит, хватит ей, а то она не уснет. Отец закрывал дочь своим (не казенным) одеяльцем. Толкала по проходу вагона алюминиевую тележку пожилая разносчица с кухни в беловатой, можно даже сказать, чистой куртке. Тащился вместе с ней ее усталый монотонный голос. Щи, второе, шоколад Карсан. На крыше. Из закутков высовывали ей посуду с объедками. Женщина брала, сталкивала чашки в донный ящик тележки. Съехавшая кружевная наколка на ее потном лбу больше походила на компресс от головной боли. Щи, второе, шоколад Карсан. Который жил. Живет. Уходили, тяжело передвигаясь, заголившиеся сзади, в синих венах - будто татуированные - ноги. Щи, второе, третье. Которое на крыше. Волосы торчали с темени петухами. Почему-то как за пятьдесят - так рыжая. Парень без бороды ловил кропинские глаза. Придешь в парикмахерскую, в женский зал заглянешь - одни клоуны ковёрные сидят! Все рыжие! Что у них, другой краски, что ли, нету? Как за пятьдесят бабе - так ковёрный пред тобой. А? Кропин мало понимал, о чем говорит парень. Кропин смотрел, как в тамбуре женщину с тележкой не пропускают двери. Хотел побежать и не решился. Отвернулся к окну. Оставался, затихал у горизонта тихий сквознячок заката. Как разлапистые упыри, опившиеся крови, на верхушке приближающейся горы стояли сосны. Пора было укладываться спать. Глубокой ночью на станции Златоуст слез горбатый старик. Кропин тащил ему чемодан. Старик надолго обнял дочь двумя руками, уткнувшись головой в живот ее, как мальчишка. Два пацана застенчиво ухмылялись, выводили носками ботинок круги на асфальте. В своих ладонях Кропин подержал ручку старика. Точно острую брошку. Погладил горб его. Подрагивающий горб почему-то был влажным, даже мокрым. Как свалка. Какой-то внутренней сыростью, мокротой. От которой никогда не избавиться! Ухватившись за полку под собой двумя руками, закинув голову, Кропин ужасался своему сравнению. Но рука помнила, и все было именно так. Свалка. От которой вовек не избавиться старику. Которую суждено таскать ему до смерти. Кропину тяжело стало дышать. Поезд двигался. Уходил перрон. Как пустые медали, висели станционные фонари. Кропин долго не мог заснуть. Потом уснул всё же. Проснулся от сумасшедше-оголенного грохота колес. Казалось, спал всего несколько минут. Как нередко бывает по ночам, словно не стыдясь уже никого в темноте, - поезд летел. Колеса били сдвойно. Вагон рвался и рвался вперед. Резко менялись горизонты полотна. Кропина запрокидывало и трясло как грушу. Ему казалось, что он уже летит с вагоном под откос. Но вагон резко выравнивался. Вагон снова сдвойно бил, снова рвался вперед. Кропин унимал сердце, что-то бессвязно бормотал. Садился на полке, мотаясь вперед, назад, вправо, влево. На летучих черных мышах за окном летела, кувыркалась ночь. Кропин падал на подушку. Сверху грохнулась сумочка женщины. Прямо на стаканы на столике. Женщина даже не шелохнулась. Кропин разом проснулся, раздумывая: как быть? Подать ли наверх владелице, предварительно разбудив, или все так оставить? Все же нужно встать. Кропин осторожно тронул закинувшуюся храпящую женщину. Та разом вскинулась на локоть. Вот. На столик упала. Выронили. Женщина схватила сумочку, прижала к груди. Как внезапное сердцебиение свое, почти как обморок. Вертанулась с сумочкой к стенке. Сразу захрапела. Кропин усмехался в полутьме, закинув на подушке руки за голову. Однако сам вскоре провалился в сон. И тоже захрапел. Притом захрапел страшно: со скрежетом, со стонущим потягом, бульканьями и свистом. Словно соревновался с женщиной. Чувствовал, слышал, что храпит жутко, а ничего поделать не мог: сил, чтобы до конца проснуться - не было. Шрапнельно ударяли по окнам огни маленьких пролетающих станций, коротко простукивали мосты, снова колеса били как битюги, рвали вагон вперед, болтая, встряхивая в окне небо как пустую рамку. Какое-то время в закутке вповалку спали цыгане с узлами и детьми. Казалось, целый табор. Кропин боялся за брюки. А вспомнив про сумочку женщины - вскинулся на локоть, как сама женщина час назад, ужасом тараща глаза. Раскинутые ножки маленькой девочки-цыганки походили на кривые колбаски. Главный цыган был тщедушен, худ. Дремал сидя. В спадающих усах. Как фугас. Цыгане исчезли. Кропин рукой провел по стенке. Брюки были на месте. Появился, казалось, на несколько минут откуда-то ружейный охотник. Со всеми своими атрибутами. С рюкзаками-ружьями. В резиновых ботфортах. На бедре охотничий нож в ножнах - как присмиревший сокол. Ружейный отбулькнул из фляжки, что-то хохотнул Кропину и тоже исчез - будто приснился. Утром Кропин проснулся преступно поздно - почти в четверть восьмого. Однако женщина уже сидела, уже вязала. И ноги были вытянуты. Странно. И как теперь вставать? Кропин надолго задумался. До легкого храпоткá. Теперь он лежал между ними, совершенно голыми. Между цыганом и женщиной с балковыми ногами. Сам босой, но в смокинге и галстуке-бабочке. Худенький цыган, похожий на фугас, лежал более или менее тихо, а женщина с балковыми ногами нервничала, дергалась. Он крепко держал их за руки. Как держит судья борцов, прежде чем объявить, кто же все-таки победил. Кто чемпион. Низкорослый членок цыгана постоянно вскакивал. Как Наполеон в треуголке. И со скрещенными даже руками. Пыжился. Кропин тут же давал ему щелчка: молчать! Членок падал. Но снова вскидывался - в позу вставал. Большим и указательным пальцами... за волосы... как за тончайшую паутинную платину... женщина робко пыталась вытягивать из паха наверх... нечто вроде самородка. Кропин и ей давал по пальцам: не сметь, развратница! Вдруг шуманýло в прихожей. От входной двери. Электрический звонок. Как простуженная ворона. Как быть? Открывать или нет? Как же этих-то оставить? Одних! В жесточайшем Кропин оказался раздвоении. В дверь настойчиво звонили, потом стучали, били ногами. Кропин мучился. Противоречие казалось неразрешимым. Их же нельзя, нельзя оставить! И там - пожар, что ли? Сел все же на тахте Кропин. Сильно - как бы с запасом - щелкнул Наполеошку, рванул, отшвырнул руку женщины с ее живота. Побежал открывать. Кому открыл - не помнил. Сразу ринулся назад - тахта была пустой. Кропин сунулся под тахту. Ползал на карачках, заглядывал за кресло, под стол - везде было пусто. Ни цыгана, ни женщины с балковыми ногами. Заплакал, отчаянно зарыдал. Обманули, обманули! Убежали! Спариваться! Совокупляться! Воспользовались безвыходным моим положением! Кропин вздрогнул, проснулся. Фу ты черт! Женщина вязала. И ноги были скрещены. Так. Гхым. Нельзя ли вас побеспокоить? Мне бы, знаете ли. Извините. Мучительно, словно даже взвыв, женщина тут же выметнулась из закутка. Как на картине "Сватовство майора". Точно ее собрались насиловать. Или сватать. Что, впрочем, для таких девиц одно и то же. Даже сумочку свою забыла. Кропин судорожно вдевался в брюки, быстро застегивался. Схватил полотенце, устремился к туалету. Поезд летел. Отчаянно колошмáтились на лесистых косогорах ксилофоны солнца. По другую сторону несущегося поезда в бездонную долину провалилось небо. Голоса еще спали. Голоса как бы вымерли. Хозяева их были накрыты простынями. Возвращаясь обратно, Кропин впервые увидел уже облокотившегося на столик Собеседника, так сказать, в анфас. Длинное лицо его было как-то по-утреннему обнажено, сонно. Как берцовая белая кость. Но голос уже проснулся. Правда, был болен все той же болезнью. Принес ему, кинул на стол: вот же, решение. Смотрите - дважды два. Но у них же трафаретные мозги, трафареты - сразу наложил, подвигал - нет, не сходится. Не подойдет. Да почему же! Тайна. Работай вот с такими. Губы Философа были внимательны. Выгнуты рельефно в лук. А потом перестановки пошли, очередная катавасия: этого сюда, того туда, меня к Синельникову - это он может. Переставлять, двигать, задвигать. Работать, так сказать, с кадрами. Целыми днями над этим размышляет. Карандашиком постукивает. Мо-ожет. Павшей долины Кропину не было видно - Философ и Собеседник покачивались с вагоном словно бы на небесах. Да-а, Фрейд. Живет человек, к примеру, молодой парень. Ходит ежедневно по улицам. Смотрит с тоской на девиц, у которых угадывает робкие мокренькие пятачки внизу живота. Сам с таким же робким мокреньким пятачком. От которого зависит вся его жизнь. Все его помыслы, желания, действия. Притом на много лет вперед. Это Фрейд. Не странно ли это? Есть совершенно отвратительные выражения. Я не в курсе. А? Я - корабль. Но я пока - не в курсе. Каково? Где - "курс"? Баржа ты, что ли, на самом деле? Или еще: понятия не имею. Или еще чище: без понятия. А? Я - кретин. Я - без понятия. А? Уже баловался Парень-Без-Бороды. Строил со второй полки девочке разных коз и кикимор. Ребенок опять заливался смехом, не давал одевать себя отцу. Потом дружно завтракали они. Дочь стояла, пойманная коленями отца, безропотно сглатывала подносимые сбоку ложки с творогом. Отец тоже ел. Освещенная солнцем от кропинского окна борода его намазанно золотилась, подобная большой висящей пчелосемье, где в роли матки выступал вперед загоревший небольшой носóк. Парень-Без-Бороды подливал в стаканы им то кипятку, то заварки из запасливо прихваченного чайничка. Всё! Всё! Разошлись! Через суд расплевались! Всё. И вдруг приходит ко мне через полгода - глаз закрылся у нее. Окривела. Дотрепалась со своими мужиками. А-а, бог шельму метит! Вон, курва! Вон! И только по лестнице заскакала вниз с глазом этим своим закрытым. Во-он! Кропин уже спокойно впитывал вместе с завтраком эти новые-старые разговоры, эти голоса. Сил с утра у него на них хватало. Толстая женщина куда-то надолго ушла. С сумочкой своей, конечно, и еще с какой-то небольшой коробкой. Вагон просыпался. Закутки заполнялись голосами. Голоса чирикали в закутках, как птички в клетках. Шла певческая разминка, проба голосков. Иду, значит, я, а он - стоит. И смотрит, смотрит на меня. А потом как захохочет! К чему бы это? А? Были когда-то и мы рысаками, эх. Ох, и кукаúстый, ох, и кукаúстый! Срам фигой не прикроешь, нет. Никогда. И стоит в дверях с виолончельным футляром - как с прирученным бараном. Улыбается. Гость. Встречайте, видите ли, его, разлюбезнейшего. На конкурс приехал. Первое место завоевывать. Ну, вот что друг-сосновы-лапти, ты пошто бутылку выжрал? Я - ему - говорю. Ты - один в артэли? А? Шизичка. Маленькая такая. Но всегда прилично одетая. В нашем доме живет. По улицам всегда ходит озабоченно, быстренько. В длинной юбке. Мотаясь как чёлка. То с бутылкой кефира у груди спешит, через десять минут из этого же гастронома - уже с батоном. Умора! Я не выдержала: ты долго опять свое будешь тростить? Долго? Бубен! Покраснел. Стыдно стало. Один раз только посылку прислал. И как утонул в своей Тюмени, мерзавец. Многоженец, он - жох, он - хитрован, он свою выгоду знает. Да-а. Бочканула её - она в прихожую и уехала. От эптв! Голоса множились, голоса, что называется, крепчали. Но Кропин слушал их в пол-уха, мог уже думать. Кропин ел и думал примерно так: отчего, когда болтается вагон, стучат и стучат колеса, мелькают за окном деревья, зависает над деревьями словно перевернутое небо, которое падает затем на поля, отчего всё это заставляет людей (и тебя, и тебя!) открывать, выворачивать душу свою в общем-то совсем незнакомым людям, сидящим напротив, рядом на полке - везде. Почему столканные в купе, в закутки, сидящие у окон, в проходах вагонов люди тоже словно разом начинают страдать недержанием речи. Отчетливо понимая всю эту риторику, Кропин тем не менее удивлялся себе самому, вчерашнему, только севшему в поезд, словно видел себя со стороны: сидящего напряженно-прямо, полыхающего склерозом, кукарекающего им - этим совсем незнакомым ему людям, сведенным сюда случаем - без всякой удержки почти всю свою жизнь. Зачем? И ведь нет человека, чтоб, в конце концов, не запел в поездном купе, не защебетал, не зачирикал в дороге. Голоски только разные, а суть, в общем-то, одна: человеческое свое высказать, наболевшее. Женщина только вот эта. С сумочкой которая. С балковыми ногами. С портмоне своим. Бо-ольшое исключение. Второй день едет - ни звука. Кремень. Женщина вернулась откуда-то. Бигуди где-то нацепила. В уборной, конечно. Под газовой косынкой бигуди сидели тихо. Как бараны. Скоро, видимо, сходит. Готовится уже. Кропин ей, точно глухонемой, показал на прибранный уже им столик, мол, завтракай, свободно. Сам сел на край полки, к проходу вагона, чтоб не смущать. Жизнь и смерть - это, собственно, одна и та же фотография. Только с разных сторон. Сегодня одна сторона, завтра - другая. И как человек ни старается, ни дергается - смерть все равно сфотографирует его пустой своей стороной. Философ зажужжал электробритвой. Как будто начал замазывать лицо свое цементом. При взгляде на чересчур удлиненный подбородок Собеседника приходила мысль о мексиканском кактусе, зное, прериях. Обривать подбородок Собеседник, по всей видимости, не собирался. Дома. Горячая ванна, потом бритье. Кропин двинулся по вагону. Перебирать голоса. Без голосов было уже как-то... невозможно. Присаживался на боковые свободные места. Как бы передохнуть. Переждать очередь в туалет. Выкинуть как бы мусор в газетке. Ну, вызвали меня куда следует. Поговорили. Побеседовали, как они говорят. Ты, мол, хоть и пенсионер - а смотри. У тебя внук вон. В институте учится. Может и не учúться. Так что - думай. Ну и стал я теперь - что собака с намордником: попробуй, разинь пасть, укуси. А душа горит. Душа справедливости требует. Крашенный в жгучего брюнета пенсионер с личиком, как молоток, оказывается, не только воевал с молодыми женами, но был еще и борец, революционер! Язык до Киева доведет. Правильно. Но не всегда. Может только до Лубянки. Ближе гораздо. Да. И вот когда в зальце появились первые испуганные люди - черненькие эти женщины разом заплакали вокруг гроба, как собаки отвешивая челюсть, заторопились, завытряхивались одеколоном из флакончиков. Чтоб прилично было, прилично, чтоб хорошо пах покойник, хорошо пах. Испуганные маленькие глаза женщины смотрели из больших очков, будто из больших стеклянных банок. Обнаженное молодое горло было как голодный мосол. Всегда готовый в испуге сглотнуть. Представляете?! Торопились всё, вытряхивали, вытряхивали из пузырьков на покойника, оглядываясь на входящих, - словно слезы свои кипучие, жгучие. Обычай у них такой? Или все это было спонтанно? Но какая драма! Какая драма! Молодой парень, с усиками, как у них водится, красавец. И эти пузырьки, трясущиеся над ним. Какая драма! Кропин готов был заплакать, хотел двинуться дальше, но остался, отвернув лицо к окну. Со свистками поезд влетел в маленькую станцию. Перепуганные, начали разбегаться пути. И только за станцией снова сбежались в единый, главный путь. А поезд набивал и набивал под себя километры, будто и не было этой станции на его пути. Сколько же таких крохотных станций, безымянных полустанков, разъездов, удерживающих на себе стальной хребет России и мелькнувших просто за окном! Кропин повернулся к людям. Двух слов не скажет нормально, естественно. Напыжится - и горлúт их. На опоре. Как вокалисты делают. Как тэнор он. Как баритон. Дядя Леоп-польд! Тетя Клар-ра! И надуется, как индюк. Думает, что так солидней, авантажней. А ведь сам на виолончели играет. Не вокалист вовсе. На конкурс приехал, черт его задери совсем! Желчный пожилой мужчина хмурился, сердился. С профессорской бородкой, как с помазком, вынутым из мыльной чашки. Восторг. Административный восторг. Достоевский сказал. Правильно. Но восторг - это все же восторг. А вот административное иезуитство - это да-а. Административная стервочка сидит. Это покрепче будет табак. Гораздо. Да. Полный мужчина разводил всем констатирующе руками. Национал. Казах или киргиз. С лицом - как с борцовым мясным монголом. И вот вдруг встает один - и выдвигает его. Работягу - столяра - в райсовет - депутатом. Разговорчивый национал уже разводил руками другим людям, мгновенно уловив нить их разговора. Так инфаркт чуть не хватил человека! Чуть на месте не умер человек! Вскочил, побледнел, трясется весь, заикается, отказывается, отбивается, как может. Еле отбился. Вот вам. Одному это мед, этакая сладостная экзекуция от общественности - эти выдвижения. Другому - стыд. Другому нехорошо. Да просто гибельно. А вы говорите: люди любят власть, награды. Правильно - любят. Но не все. Он у нее мастером был. По ремонту баянов там, гармошек. У старухи подглазья свисали. Как у старой лягухи. Так и сидел в черном халате целыми днями и вечерами в мастерской с баянами этими, гармошками. А она разоденется в пух и прах - и ходит. Кавалеры, понятно. Рестораны. Что он для нее был? Машиной для зарабатывания денег. Большой машиной, одетой в черный халат. И всё. Так и умер, бедняга, в своей мастерской с разобранным баяном в руках. Кропин хотел было заплакать и опять передумал. Там и тут рядками покачивались в растянутых зеркалах покорные затылки людей. Там и тут высматривали себя меж ними другие люди, сидящие напротив. И там и тут недоумевающее означились в закутках зеркальные эти головоломки: где чья голова? а? Правильно. Согласен. Но когда читаешь его - возникает ощущение, что ты попал в мастерскую скульптора-модерниста. В воздухе перед собой национал очерчивал, оглаживал слова свои ладонями. Как будто преподносил слушающим (теперь уже Философу и Собеседнику) только что рожденных им, националом, розовых младенцев. Бывали? Я бывал. Кругом на столах какие-то лотки, типа обмелевших гробов, в которых лежат укороченные скелеты, смахивающие на противогазы. Горками черепа громоздятся. Большие расчлененные трупы свисают - прямо натуральные, словно их из морга приволокли. А может, сам бородатый творец, который молча дышит тебе в затылок, только что здесь их членил? Большие кресты кругом торчат, как на кладбище. А собственно сама скульптура - это мелкие из глины женщины на пьедестальчиках. Обнаженные. Тонконогие и тонкорукие. Все похожие на кунганы. Сплошь кунганы. И кунганчики, кунганчики, кунганчики - это их как бы дети. Вот такая радость. Ночью - не спишь. Казах был крепко обрусевшим, говорил по-русски абсолютно чисто, образование получил наверняка в столичном институте, а может быть, и не в одном. Понимаете, всё у Кафки слишком в большом количестве. Противоестественно как-то. Как сразу огромный, высокий, на многие ряды хор... и из одних раскрасневшихся пенсионеров. А? Это что же такое? Понимаете? Мера должна быть во всем, мера. Фанфан-Тюльпан был стареньким, правильно, но как-то давно и радостно оживленным. Он сидел рядом с новым пассажиром, и видно было сразу - своим единомышленником. Большое белое лицо гражданина походило на сугроб. Гражданин был почему-то в балахонистом плаще, застегнутом до горла, под которым, казалось, не было одежды. Глаза гражданина словно черпанули где-то изрядно олова, боясь пролить его - были неподвижны, не моргали. Гражданин говорил, как будто читал западный порнороман, крепко настоянный на русской действительности. Оголенный зад ее напоминал Эдуарду говяжье холодное. Холодец. Да тише ты! Услышат! Ха-ха-ха! Две девахи боксерского вида напряженно вслушивались, ничего пока не могли понять. Ну, бочканула ее, она и. Да ладно, слушай лучше - чё он там трёкает! Правильно. Согласен. Он жил своей, какой-то особенной, но четко условленной жизнью. Как живут, к примеру, только своей жизнью театральные декорации. Казах очерчивал руками слова. По-прежнему как будто преподносил Философу и Собеседнику рожденных младенцев. Понимаете? Не допуская к себе - никогда! - дневного света. Условность такая. Театральный закон. Казалось, впусти он с улицы свет - и вся декорация сразу станет бессмысленной, мертвой. Вот такая у него была жизнь, такая же вся его проза. Очень пристально Эдуард смотрел на них. Женщины удалялись от Эдуарда. Обе были в брюках. Обе с вислыми задами. Этакие две ходячие омужиченные венеристости. Чтение порноромана продолжалось. Под плащом гражданин с белым лицом был словно голым. Словно полностью подготовлен для известного сеанса. Две девахи воззрились друг на дружку: про них он, что ли, трёкает, козел? Да тише ты! услышат! ха-ха-ха! Словно с удушливым угаром, весь в нём, Кропин потянул куда-то. Профессор Лямкин. Не слышали? Крупнейший, выдающийся ученый. Ладонями неутомимый казах лепил в воздухе своих младенцев. Девяносто два года уже ему. Работает теперь только дома. В своем кабинете. От реальностей жизни как бы загородился со всех сторон стеллажами книг. Библиотекой. Как вымышленными стенами. Сидит себе за высоким столом, царапает перышком. Тúхонько стар и счастлив. Прямо слезы наворачиваются, когда увидишь его таким. Да не работает она нигде! Семечки теперь на базаре продает. Жмотистыми стаканчиками. Рюмками, можно сказать. Жадная до ужаса. Женщина с подглазьями лягухи косилась на гражданина с сугробным лицом. Гражданин внимания на женщину не обращал. В сладостной истоме герцогиня выгнулась вся на роскошном ложе. Эдуард медлил. В чем дело? - спросила она его. Да вот, ответил он. Сами видите. Похмельный членишко Эдуарда был как сморчок. Негодяй! - сказала она. Ха-ха-ха! Тише, ты, услышат! Урод. Вот уро-од. Левый ботинок на правой ноге! И не стыдно тебе? Тише, мамаша, тише, если не пèтришь ничего в сексе. Да ведь дети кругом, женщины! Придурок ты этакий! Женщинам нравится, слушают. Да я тебя сейчас! Старуха начала из угла закутка тяжело, суетливо подниматься. Ну-ка мотай отсюда! Мужики, что же вы? - мужики вы или не мужики? Кропин сразу выступил вперед. Но! но! Плащ-балахон двинулся куда-то. Сел через закуток, на боковое место. Туда же прискокнул и Старенький Фанфан-Тюльпан. Но сразу вернулись девахи и уперли руки в бока: вас что, бочкануть, козлы? Пришлось козлам передвигаться еще дальше. Кропин блуждал по вагону. Очутился на своем месте. Голова опять пылала. Никак не получалось быть равнодушным. Толстая женщина куда-то снова ушла. Кропин повалился на подушку, закрывая глаза. Да подчиненные для него - зеркала. Просто зеркала! Куда он говорит и самодовольно смотрится. Только: Я! Я! Я! Я! Понимаете? О, господи! Челюсть Кропина отпала. Вагон застучал в ритме фокстрота. В вагоне начались танцы. Белолицый в балахоне непременно хотел танцевать со Стареньким Фанфаном-Тюльпаном. Белый танец, козел, сказала ему деваха, куда лезешь? Деваха подхватила Старенького Фанфана-Тюльпана и погнала его фокстротом в тамбур. По проходу вагона. Тюльпан от радости закидывал голову, хохотал. Белолицый сунулся к Кропину: пробежим скорей фокстротом в тамбур, пробежим скорей за ними в тамбур! Во, видел? Вторая деваха подсунула ему крепкий кулак. Коз-зёл! Кропина вздернула. В стойку семафора. И тоже погнала, забуриваясь в него, в тамбур. Кропин задыхался от ее напора, выделывал прямыми ногами как Петрушка. Дернувшись, проснулся: да что же это такое, в самом деле! Ближе к полудню подъезжали к Челябинску. Чаще пошли мелькать маленькие станции. Толстая женщина уже сняла бигуди. Стала вроде струга. Готового для плаванья. И трико в обтяжку на ней осталось. Кропин думал, что она сходит в Челябинске. Оказалось, - немного ближе: была названа какая-то станция. Около часу еще до Челябинска от нее. Женщина неожиданно разговорилась. Дорога ее почти закончилась, сумочка цела, вот она, в руках, вещи целы, теперь - можно. Женщина улыбалась, даже иногда посмеивалась. Не узнать стало женщину! Муж будет встречать? Кропин нажал на слово "муж". Нет, не муж. Жених. Военный. Замуж выхожу. Ах, вон оно что! Хотелось сразу спросить: в который раз? Но это уже не надо, ни к чему. Как голодные два кобеля, старый и молодой, Кропин и Парен-Без-Бороды осклабились, отвесив челюсти. Как бы улыбались. Забывшись, привязанно смотрели на рельефные мощные ноги женщины, как всегда вытянуто-скрещенные, на ее выставленный живот. Куда мечтательно-скромно была поставлена сумочка. Женщина, походило, везла своему жениху все свои сокровища. За окном прямо в поле начала обнаруживать себя воинская часть. Полетели ряды колючей проволоки, перекрещиваясь таким образом, что образовывали словно бы загоны для скота, в одном из которых вокруг очень одинокой железной бочки понуро ходил часовой. А в другом, возле врытого в землю склада или ангара, - моталось целых пять. Все с примкнутыми штыками. Каким-то депрессивным звездочетом стоял забытый всеми вертолет. С десяток солдат тащили куда-то бревно, заплетая сапогами. Оказалось, - не туда. Повернули в другую сторону. Солнце словно смеялось вверху: а я вижу вас, окаянных! Стояли две-три машины защитного цвета. Приземистая пушка крепко торчала. Напоминая черт знает что! Женщина увидела пушку. Ой, пушка! Ой, подъезжаю! Вскочила, радостно засуетилась. Ой! Парень-Без-Бороды предложил свои услуги. Поднести, к примеру. Или еще чего, возможно. Что вы! Он у меня такой ревнивый! Пряча счастливое смеющееся лицо, женщина сама подхватила вещи и затолкалась с ними в сторону выхода, забыв даже попрощаться. Ничего, бывает. Вдоль маленькой станции перрона не было. Здоровущий прапорщик бежал, взбивая сапожищами пыль. И столкнулись крупные эти жених и невеста. Когда они обнимались, толстые ноги их сталкивались как люди. Суетливо теснящейся толпой. Напирали друг на друга. Низкорослые люди эти, словно толкали их. Снизу. И они, безвольно ударяясь грудью, точно теряли сознание. И когда пара пошла, наконец, всё обнимаясь, - с ней будто тоже заспешила эта беспорядочная толпа толстых людей, взбивая пыль, перекидывая друг дружке их чемоданы. Ну, он сейчас ей даст, как придут! Глаза Парня-Без-Бороды были восторженно-испуганными. Неизвестно только - кто-кому? Кропин чуть было не сказал эти слова вслух, но вовремя удержался. Поезд тронулся. Парень сходил в Челябинске. Приближаясь к городу, он не смотрел с нетерпением в окно, как обычно смотрят пассажиры, подъезжая к своему дому. Парень-Без-Бороды сидел на своем месте, ухватив себя за колени. Маленькие напряженные глаза его словно висели под крыльями всё того же дельтаплана. Подобравшимися собранными летчиками. Которые не без ответственности, не без опаски смотрят на летящую уже навстречу землю. Парень встал. Молчком всем подряд пожимал руки. Погладил по голове девочку. Распрямился. Постоял. Точно пустой, подхватил чемодан. Помотал им, разглядывая. Пошел. Деликатно прокладывал себе чемоданом дорогу. Поезд остановился. Папа, вон дядя Коля уже идет. Со своим чемоданом. Он вернется еще к нам? Нет, доча, не вернется. Он домой приехал. Выводили в Челябинске и Странную Женщину с двумя пластмассовыми ее горшками. Выводили, как сразу видно было, отец и мать. Пожилые. Страдающими глазами ловили они глаза встречных, оберегая дочь сзади и спереди. Несмотря на жару, Женщина шла в демисезонном новом, очень красиво сшитом, модном пальто. С мечтательной улыбкой прижимала она к груди несчастные эти свои горшки синего и красного цвета. Тонкое красивое лицо ее было припудрено, прическа походила на желтые крылья бабочки, взнесенные ей на голову. Кропин тянулся взглядом вслед, уже дергал из кармана платок. Вытирая им то ли пот, то ли слезы. (Как всегда!) Полудурок с сугробным лицом тоже сошел в Челябинске. Плащ-балахон плыл по перрону - что тебе передвижной театр эксгибиционизма! Старенький Фанфан-Тюльпан посмеивался, суетился, провожал. Не доспорив с Казахом, побежали по вагону Собеседник и Философ. У Философа трепался незакрывающийся портфель, у Собеседника трепались уши. С шумом, возгласами и стукотней по вагону продвигались уже новые пассажиры. Здесь свободно? Ух ты! Вагон наполовину пустой! В закуток к Кропину ввалилась старуха с большим фанерным чемоданом времен Гражданской войны. Кропин сразу вскочил, начал совать чемодан в пустой ящик под нижней полкой. Чемодан никак не лез, полка не закрывалась. Пришлось, показав известную ловкость, вскочить ногами на полки и фугануть, правда, чуть не опрокинувшись в проход, чемодан на третью полку. Тяжелый, черт. Порядок! Можете быть спокойны. Вагон тронулся. Мимо поплыл вокзал, меж каменистых узких стенок которого, как между мрачно ждущих наждаков, обильно проливалось стекло. Точно получив от вокзала команду, старуха сразу начала доставать еду. Из большой сумки. Яйца вареные на столике появились, колбаса вроде бы домашняя, помидоры, хлеб. Ела со вкусом. Во рту елозил однозубый ловкий канкан. А уж чай потом из банки, да с Кропиным, да с разговором, лился у нее рекой. Мы им, как путным, запой устроили. Три дня пили. Свадьба. Всё как положено. Денег потратили много. А они через неделю разлетелись! Характером, оказывается, не сошлись! Это как? Страмотища! Правильно. Согласен. Сейчас - так. А ведь раньше у русских по-другому было. Общительный Казах уже сидел рядом со старухой. Старуха с недоверием смотрела на Общительного Казаха, неизвестно откуда свалившегося. Но, верно, признала за своего, налила и подала ему кружку чая. Казах машинально взял кружку, но чай не пил, а только согревал о кружку руки. Ведь как говорили раньше на свадьбе молодым? "Совет да любовь вам!" - И с поклоном подарки новобрачным подносили. Какие слова! Какие мудрые слова! Два слова, а сколько в них смысла, доброты, радости. Совет... да любовь. Да какой там! Какой там совет! Какая любовь! Эти-то через неделю подарки давай делить. Рвать друг у дружки. Это моё, это мне дарили! Нет, врешь, мне дарили! Дядя Миняй дарил. Коляй! Миняй! Ермолай! А? А мы им запой, как добрым. Всё как положено. И вот вам! Страм на всю деревню. Тьфу! Прям вспоминать тошно. Старуха охватила большой живот сцепленными пальцами. Будто большую опару, прикрытую ситцем. Отвернула лицо к окну. На высоком косогоре, как сырые голые ноги, стояли сизостволые ильмы. Для успокоения Кропин тут же подлил старухе чаю. Спасибо, вам! Кушайте, кушайте давайте моё! Угощайтесь! Всё домашнее, из деревни. Чего химию-то вам свою жевать? Кропин благодарил, отказывался. У Казаха в руке оказалось полкруга домашней колбасы, с которым он не знал, что делать. Деликатно положил на край столика. Отхлебнул только чаю. На места Философа и Собеседника еще на станции упали два солдата. Полупьяные, без ремней, в разжульканных кителях - сидели теперь, что называется, разом расхристав всю свою воинскую дисциплину и порядок. Ты дембель? Я дембель! Я тоже дембель! Водка забулькала в стакан. В стакане будто забеспокоился утопленник. Но ничего, выпили. И один, и другой. Я дембель! Я тоже дембель! Лезли в газету с какой-то закуской дубовыми пальцами. Жевали. Бессмыленные глаза их закатывались, ресницы хлопали как какие-то вялые белобрысые хлопунцы. Я дембель! Я тоже дембель! Молоток! Базара нет! Две девахи дальше по проходу - вслушивались. Вертели головами. Походили на двух глухарок. Или тетёрок. Которые в неуверенности ждут, когда начнется драка. Драка петухов. Из-за них. Тетёрок или глухарок. Начнут ли? Или попусту будут трёкать пьяными языками? Одна деваха встала и прошла мимо солдат. Выгнувшись таким образом, что зад ее превратился в седло. Тупые дембели даже бровью не повели. Всё наливали. Козлы. Деваха в беспорядке вернулась на место. Вторая - тоже пронесла себя по проходу вагона. И выгнула себя, как положено. Этакой соблазнительной коряжкой. Типа саксаула. Никакого результата. Козлы! Пойдем покурим, что ли? В прошлом годе ехала. Зимой. Прямо под Новый год. Старуха залила карамельку во рту чаем. Пососала, распустив нижнюю губу веревочкой. Вокзал битком. Духотища, вонь. Спят вповалку. Кто где местечко захватил - там и упал. А которые, бабы, к примеру - так молнии расхлебя̀нят на сапогах - и ходют всю ночь, и ходют. Ровно очумелые мушкетёрки. Тьфу! Смотреть противно! Старуха даже карамельку скинула в руку. Кропин старухе тут же подлил чаю. А поехали когда - страсть господня! Восьмой вагон, общий - один на весь состав. Остальные вообще не открывают - поезд битком. Как станция - все в восьмой вагон. Целая толпа бежит! Два-три человека спрыгнут, пятьдесят вместо них лезут. Какой-то парень, дай Бог ему, затолкнул меня на вторую полку, на боковушку. Лежу, глаза закрыла, дескать, сразу сплю. Как остановка - опять свалка. И снаружи, и внутри. Глаз приоткрою - одни головы по всему проходу вагона стоят. Выстроились. Будто в армии. В затылок друг дружке. Как разом застряли после бега. И молчат. А куда сядешь? Некуда. Только стоять так в затылок. А поезд идет, стучит. Как-то все-таки рассасывались. Как станция, остановка - новая шеренга голов выстроилась по всему вагону, головами вертит. И опять поехали. Страсть! И так - на каждой станции. В нужник не пробиться. А пробилась - там те же головы. С пола и до потолка. Как на доске почета. И смотрят на тебя - ровно голуби из голубятни. Так верите - пришлось между вагонами! Вагоны ходуном, железки под тобой ходуном, обоссаны все, во льду, снизу холод свищет. И два грузина на тебя вылупились, усы крутят. Страсть господня! И как станция - опять все к восьмому вагону бегут, опять все в восьмой! Еле доехала. Проводников во всю дорогу не видела! Закрылись, спрятались, не выглядывали! Зря только билет покупала. Вот как ездить под Новый год тридцатого декабря. Вовек не забуду. В войну так не ездили. За окном уже неслось Зауралье. В основном поля в основном с валяющимися вьюками сена, перелески, снова рыжие поля, только теперь с неубранной еще пшеницей. Какой-то переломанной Куликовской битвой вдруг начинал мелькать сплошь мертвый березовый лесок. В воде весь, вымокший, мелованный как мертвец. И это казалось странным - вода кругом, а деревья погибают. Отвесив рты, солдаты соловели в этом мелькании мертвых берез. За окном летел палочный Китай. Солдаты не знали, что им в нем делать. Вдруг оба разом привстали. Так привстают люди, почувствовавшие вдруг, что наложили в штаны. Или вспомнив (посреди сна), что они - лунатики. Торопливо, спинами солдаты утолкнулись назад и упали девахам чуть ли не на колени. Это называлось - подсели они. Подклеились. Подвалили. Мы дембели! А мы деушки! Девахи радостно заржали. Не лапай, не купишь! Базара нет! Сама собой откуда-то появилась бутылка. А вместе с нею Старенький Фанфан-Тюльпан придвинулся через проход вагона, запотирал руки. Общительный Казах, проследив за Фанфаном, повернул голову к Кропину. Правильно. Полностью с вами согласен. Эти усы у него - из тех усов, что пришли к нам издалека. Еще из двадцатых-тридцатых. Общительный Казах показывал, очерчивал Кропину свою ученость и наблюдательность двумя руками. И усы эти любили наркомы, завхозы и полковники. А также - бригадные генералы. Характерные, надо сказать, усы. То ли это усы, то ли обычная короста. А в посылке только килограмм прошлогодних пряников был, игрушка еще пластмассовая под названием "Попугай" (трясти его надо, чтобы шумел) да ржавые консервы. Три банки. Лет десять, наверно, им. Частик. В томатном соусе. Будто у нас в магазине этого ничего нету. Волоокие губы Девушки в досаде кривились. Многоженец, он как? Он - сволочь. Он детей за собой плодит. Вот в чем его корень зла. Его давить надо. Как клопа. Родной Дедушка Девушки стариковскими пальцáми привычно раздвинул заросль на губах - привычно запустил в себя обстоятельный глоток чаю. Э-э, не-ет! Тут я с вами не согласен. Есть ванночки, крошечные ванночки, мыслитель родена называются, когда ты сидишь в них под душем, накорнувшись на кулак, и думаешь о своей веселой жизни, а есть - целые ваннищи, в которых ты лежишь целиком на плаву, руками болтаешь-хлопаешь, вода сплескивается на кафель. Это уже - целые архимеды. (Закон Архимеда, получается, ты подтверждаешь в них.) Первые - в общагах, в малосемейках, вторые - только в сталинских заповедниках: в высотках или где-нибудь за забором - в укрытом доме. С этакой будочкой в воротах. Большая разница! Минут десять уже стояли на какой-то небольшой станции или разъезде. С бурьяном меж ржавых путей. Из одного бурьяна молодой козел на состав уставился. С бородкой, как девичье менархе. Откуда-то появился и катил чумазый паровоз. Недовольный, как старик, словно бы оглядывал свое хозяйство. Там непорядок, там. Шарахнул паром. Козел скакнул в канаву. И снова высунулся. А паровоз уже задом мчал. В ту сторону, откуда прикатил. Словно торопливо утаскивал за собой со станции весь воздух. Козел припустил вскачь и в сторону. Тронулись. В кропинский закуток вмотнулся солдат. Дед, дай нож. Концерву открыть. На Кропина пахнуло красным пряным перегаром. Кропин открыл консервный крючковатый нож, подал. Я дембель! Вижу. Солдат с ножом пошел. Глядя на шарахающуюся его спину, обтянутую вздернутым тщедушным кительком, старуха качала головой. Э-э, сопляк! Ремня на тебя нет хорошего! Солдат упал в заревевшую компашку. Старуха повздыхала, огладила всё вокруг себя и повалилась. Отдохнуть, поспать. Куце поджав култáстые ноги в простых чулках. Кропин стоял у оттасованного окна. Ветер бил в лицо боксерской мягкой перчаткой размером с его голову. Сзади в закутке, где раньше были геологи и обрадованный жизнью старик, расположились теперь три старика-казаха. В легких войлочных, расшитых национальным орнаментом шляпках на головах. Общительно-молодой-учено-казах был уже среди них. Но старики-казахи мало слушали бывшего своего соплеменника - они пили шай. Тихо переговаривались по-своему. Их глаза были как плотины с тихой водой. Казах тоже говорил с ними. Но только по-русски. Это походило на попытку разговаривать с радиоприемниками. Кропин отворачивался, прятал улыбку. С ветром ему в лицо били запахи полыни, еще каких-то знойных трав, накошенными пластами валяющихся вдоль полотна. Потом мимо летела ладная деревенька. Домишки рассыпались по дальнему косогору, пучки дерев возле домишек, пришитые зеленые заплаты огородов, голозадые мальчонки, мальками высигивающие из речки. Летела мимо неизбывная мечта русского интеллигента-горожанина. Хорошо бы сойти сейчас на ближайшей станции и вернуться сюда, и зажить здесь честной простой жизнью (Чехов), без всяких городских выкрутасов, претензий, потуг. Купить неказистую какую-нибудь хатёнку (к примеру, вон тот домик, с тополем, с лужайкой перед ним), вставать на заре, копаться в огороде, завести кур (курей), еще какую-нибудь живность, ухаживать за ними, кормить, по утрам косить траву во всяких неудобьях, в балочках. Держать пчел. Столярничать. Читать. И только в уюте керосиновой лампы - никакого электричества... Бедного Яшу привезти сюда... Глаза Кропина захолонуло слезами. Резкий стык дороги вышиб все мечты, явил реальное, земное, пролетающее мимо. Однако долго еще Кропин тянулся головой к уносящейся деревеньке, блаженно улыбался. Близился большой город, и постепенно все стало меняться. Начали исчезать деревья, нормальная трава, полетели пустоши, бурьян. Стали появляться зачатки свалки, а потом и сама свалка в овраге, мягкая, как постель. Проносились мимо начатые и брошенные стройки, искалеченная земля на многие гектары. Какие-то автопарки, автороты замелькали, где автомобили выстроились, будто телята перед кормушками. Пошли горы угля, штабеля цемента в рваных бумажных мешках, битума. Поезд точно увязал во всем этом, замедлял ход. Куда-то упнули солнце, и Кропин перестал понимать - в какую сторону они едут. Ему стало казаться, что в резко противоположную. Вдруг какой-то завод - как трубастая "Аврора" на приколе. Но дымящийся, духарящийся. Готовящийся словно плыть рядом по болоту, где солнце давно засахарилось и увязло, где, казалось, можно играть в хоккей. Кропин словно впервые увидел такое, Кропин ничего не мог понять. Только что была ладная, милая сердцу деревенька, были поля, луга, перелески, зелень. А здесь кругом повылазили холеные дымы заводов. Чадят какие-то навечные факела, как свечки на столе чревовещателя, который и спрятался будто где-то под столом. Воздух серый, зольный, тяжелый, не продохнуть. Кропин начал пёрхать, хотел поднять, закрыть окно, как вдруг увидел лозунг - "Слава КПСС". Словно козлик его вкривь-вкось накакал. Рядом с желдорбудкой. Мелкими белыми камушками. На песочке. Возле которых железнодорожник с желтым флажком стыдился поезда. Да-а, вот так "Слава", вот так прикатили в коммунизм! Кропин торчал в окне, мимо железнодорожника проплывал, железнодорожник стыдился возле камушков, проплывал мимо Кропина. Да-а, вот так приехали! Кропин воровато огляделся по вагону. Но вагонная жизнь людей постукивала, катила себе дальше, словно вопреки всему, что за вагоном, в окна, в общем-то, никто особо и не смотрел. Отираясь платком, Кропин двинулся к своему закутку. А вы знаете, что я вам скажу на ваши слова? Казаха стало слишком много в вагоне, Казах в вагоне стал вездесущ. Что такого не может быть! Вы спросите меня, почему? Казах на лице Казаха стал походить на Еврея, а Еврей - на Казаха. Я вам отвечу чеховскими словами: потому что такого не может быть никогда! На Кропина хулигански посматривали веселые глаза, поймавшие-таки, наконец, истину-хулиганку. Кропин кивнул, мало понимая, о чем говорит Казах, глотал чай и косил большим конским глазом в окно, точно боялся, что кто-нибудь еще глянет туда же и сразу поймет, что это он, Кропин, наворотил там все это. Тщедушная проводница со свежей припудренной чернушкой под левым глазом покорно кланялась с веником. В закутках, в проходе вагона. Не поднимала лица. Все время выглядывал из служебного купе ее муж или сожитель, тоже в форменной тужурке. Прятался, снова выглядывал. Женщины поджимались от веника. Мужчины задирали ручки и ножки, наподобие китайских болванчиков. Проводница кланялась. Со спины походила она на поломанное кормовое весло. Муж или сожитель выглядывал. Сдергивал платком пот. Нервничал. Изводился. Ревновал ужасно. Зашипели тормоза. Петропавловск. Десять минут стоять. Разваливаясь, теплая компашка начала спешно подниматься. Пьяно строились в затылок. Лапами солдаты толкали впереди себя вздрюченные задки девах. Старенький Фанфан-Тюльпан суетился, тоже хотел толкать - не давали ему, отпихивали. Вышли и прогуливались по перрону Кропин и Общительный Казах. Поглядывали на типичный в общем-то шершавый вокзал, на второй этаж которого, высоко, изломанно был всунут остекленный надземный переход. В переход густо теснились пассажиры с вещами и детьми - вверху за стеклом текли, двигались стеклянные их головы. Станционные часы резко передергивали минутную стрелку. Автокарист летел, как памятник. С сумками к очередям бежали люди, по-домашнему теряя шлепанцы. Некоторые размашисто скакали вверх по переходу, прямо, казалось, по мельтешащим спинам и головам. Кропин и Казах прогуливались, руки за спину. Разговаривали. Неподалеку, возле заброшенного деревянного вокзальчика тощий, как ножницы, садовник-старик длинными широкими ножницами - сверху - обрезал кусты, наглядно превращая их в корёженную низкорослую Японию. Кропин и Общительный Казах долго смотрели. И старый неработающий этот вокзал, засохший, махратящийся зеленой краской, и корежено-ровные, как по линейке остриженные, японистые кусты с двух его сторон, и худой старик, щелкающий и щелкающий ножницами - были словно тихими реликтами этой станции, музейными ее экспонатами. Кропин и Казах побежали, вскакивали в уже движущийся вагон, чуть было не отстав. Механически-обреченно тюкала туристским топориком напиленные чурбачки жена проводника в дровяной кладовке. Словно забывая о них, отворачивала лицо с подбитым глазом. Узкобедрая, как девочка, в черной длинной юбке, походила еще больше на разбитое переломленное весло. Кропин хотел помочь. Но муж проводницы заметался, запереживал страшно. Бледное потное лицо его было как раскулаченное. И по широкому этому, ряшковому лицу хотелось бить и бить кулаком, еще больше его раскулачивать. Проходите! проходите! тамбур закрываю! Кропин и Казах прошли в вагон. В своем закутке грызли стаканчики с мороженым три старика-казаха. В шляпках. Похожие на жёлуди. Мороженое! Глаза Общительного Казаха сияли. Он словно приобщил, наконец, сородичей своих к цивилизации, к городу: вот, мороженое уже едят. Мороженое! - еще раз сказал старикам, чтобы они запомнили. Балмузды̀к! - резко ответили ему жёлуди. Продолжили грызть. В переводе это означало то же самое "мороженое" и еще, что это тебе, дикарю, балмуздык в диковину, а для нас уже привышка, обыкновенный привышка: грызли и в Алма-Аты, и в Челяба, так что чего тут шебутить, руками махать, пожадничал на балмуздык - облизывай тапыр свой губа тут. Дикар! Хутор! Если по-русски. Вот что означало в переводе это слово "балмуздык". Жёлуди вытирали растопыренные коричнево-кожаные пальцы о платки. Шай! - строго глянули на бывшего сородича. Шай заструился из чайничка, будто из раздутой детской мошонки. Шай! - приобщался Казах, потирая руки. Кропин сначала отказывался, потом тоже присел и пил из пиалы. Шай? Балмуздык? Ая̀. Ая̀. Поговорили. Казахи расправляли скобковые усы, будто свою зевоту. Словно понятную тайну, слушали под ногами у себя, когда вагон, перескакивая много стрелок, точно начинал скакать поперек. Блаженно улыбаясь, Казах был весь в себе. Слушал свое родовое, давнее. Видел степь, баранов. Еще что-то. Бешбармак. Домбру. Сошедшихся в схватке борцов. Лоснящихся, осаливающих друг друга. Жёлуди в шляпках его понимали. Сочувственно похлопывали по плечу. В переводе это означало: совсем отстал от жизни, балáшка. Балмуздык не знает. Ушит надо. Снова воспитыват. Ая̀. Потихоньку Кропин им оставил покорного Казаха. Чтоб учили, воспитывали. Пошел по вагону дальше, осторожно обходя вещи новых пассажиров. Да как суешь-то! Как суешь! Чемодан в ящик засунуть не может! В широко заколыхавшемся заду женщины виделось многое от полководца. Даже можно сказать, от Кутузова. Она не толстая, нет, она - тугая, пояснял всем муж женщины. Ага. Глаза мужа были испуганными, шальными. Что ни тронешь у нее - всё тугое. Ага. Женщина уже хохотала, откинувшись на стенку, обмахиваясь платком. Иди сюда, черт! Рванула к себе мужинёшку. Вот видите? Видите? - выглядывал тот у нее из-под мышки. Я же говорил - тугая. Скошенная лысинка его из-за хохота жены тряслась как балалайка. Весё-олая пара! Если человек понимает, что он дурак, то он вже - умный. Это я вам говору! Еврей был хитрым, как двадцать евреев. Посмеивался. Он вже понимает, что он вже не дурак, понима-ает. И вот ругается с ней, и вот ругается! Да кувалда ты чертова! (Это он ей орет, на всю округу.) Да твоей башкой сваи бить! Бабушка, не глядя, совала длинной рукой терпеливому осалфеченному внуку ложки с манной кашей. Сваи! - орет. А? И убежит ко мне, своей матери. Он бросает жену - как бросают курить: на неделе по нескольку раз! Всё, всё-о! (Это он уже мне, мне говорит.) Гад буду! Во! Я-а? Никогда-а. А глядишь, через день-два опять "курит". С базара вместе идут. Кошелки ей тащит. Никак без нее, привязался намертво, а все трепыхается чего-то, бьется. Чтобы я-а! ещё-о! С не-ей! Никогда! Гад буду! Во! И побежал опять ко мне. У меня опять, у матери. Вот такой у меня сынок. Ваня. Ревнует, что ли? Никак не пойму. Да как ты ешь-то! Как ты ешь! Весь перемазанный кашей внук был спокоен, толстощек и крепок как репка. А это анекдот, анекдот вам! На эту же тему! Очки бабушки с мелкими глазами в них сразу же придвинулись, чтобы хорошо видеть и слышать говорящего, ложка же для внука загуляла опять сама по себя. Сидит старик со старухой в избе, ужинает, щи хлебает. Старуха тоже. Молчат. Дети давно разлетелись. Одни старики остались. Каждый свою думу думает. Вдруг старик как треснет старуху по башке деревянной ложкой. "Ты что, старый, сдурел?!" - "Как вспомню, что не девкой тебя взял - щи в глотку нейдут!" Ха-ха-ха! Да вовсе и не похоже на моего Ваню. Длинная старческая шея у бабушки провисла, как помочи. И не смешно вовсе. И не так у них все было. Да как ты ешь-то! Как ешь! Вот, полюбуйтесь - отпрыск его - тоже Ваня. Перемазанный кашей маленький Ваня был еще в этой жизни спокоен, безмятежен. Сидел с раскрытым ртом. Наготове. Ждал каши. Кропин умилился. Стал продвигаться дальше. Останавливался. Среди новых-старых голосков. Потому что те вязались к нему со всех сторон, не давали проходу. Так, наверное, останавливался бы смеющийся Корней Иванович с носом, похожим на некурящую курительную трубку, на некурящий чубук, останавливался бы посреди лезущих к нему отовсюду детей. Детей от двух до пяти. Ух, там теща - ухо с глазом! Берегись! Длинный такой. Мотыль. А она ма-ахонькая. Как у них будет - непонятно. Ну, это ничего, хе-хе, постель ночью сровняет. Это ничего, не страшно, хе-хе. Собака у них. Такса или еще кто. Уши висят, что тебе пельменное тесто. Прямо до земли. Видали такую? А где Казах-то? Ушел в аул. О своей зарплате у некоторых... граждан, скажем так, говорить не принято. Публично во всяком случае. Как о любовнице. Хорошая ли она или так себе - это, мол, частное дело. Секрет, одним словом. Тощий стал - как ремень. А всё - водка. А у этих - овчарка. Сильная. Но дурная. Прям тащит хозяина. А он на поводу быстренько перебежит за ней и застынет на месте. Пока эта дура понизу шмаляет. Перебежит и застынет. Ровно связанный с ней пуповиной. Сам дурак дураком. А я велосипед с моторчиком купил. А что? - пять минут позора: и ты на даче. И вот выдувают изо рта пузыри. И вот выдувают. От жвачек этих чертовых. Будто кретинов мутноголовых рожают. Смотреть противно! Моду взяли. Когда жена называет мужа по фамилии, к примеру... Харченко... тогда всё. Пиши пропало. Ищи новую. "Харченко, ты чё, сдурел?! Вчера только было!" Пиши пропало. Знаете, у нее, видимо, была травмирована, слегка изуродована рука. В детстве еще, видимо. Кисть. Потому что все время прикрывала ее чистой тряпочкой. Покроет и держит у груди. Будто камень за пазухой. Вот такая картина. А надо ли скрывать? Не так уж, наверное, и страшно-то всё, как она себе внушила. Подумаешь! Все бы просто привыкли. А так - как камень за пазухой постоянный. Да рояль-то этот его давно с обглоданным тембром! Понимаешь? Ноты все как голые мосолкú. Вконец старый, разбитый. А заломил за него три тысячи. Мол - "Стэйнвей". Ну и что - что "Стэйнвей"? Был когда-то "Стэйнвей", а теперь - барахло, рухлядь. К разговору двух молодых музыкантов сразу присоединился вездесущий Казах. Вот смотрите - Солженицын. Солженицын был тут же вылеплен в воздухе - двумя руками. Свеж, как младенец. Гениальный публицист. Гениальный. А писать художественно не умеет. Он думает, что сжимает, концентрирует мысль, текст. А он разжевывает и громоздит. Разжевывает и громоздит. Громаднейшие кулебяки. Он не художник. Он гениальный публицист. Он Ленин вверх тормашкой. Вы понимаете меня? Читали Солженицына? Музыканты испуганно переглянулись. У одного из них уши превратились в ушки. В ушки кубка или приза. Он начал приподниматься, не сводя глаз с Казаха. Да рояль-то его давно с обглоданным тембром. Бросаемые, сами по себе возникали в закутке обмирающие от страха слова. Слышь? Он тряс товарища. Не видел, что товарищ сам полез куда-то под полку. Я говорю: рояль-то его давно с обглоданными молотками. Слова не понимали своей двусмысленности, уже не принадлежали парню. А рука все хваталась за фалду модного пиджака товарища как за материн подол. Слышь? А заламывает целых три тысячи. Наглец. Слышь, а? Задница товарища торчала по-страусиному. Не видела, не слышала ничего. Казах посмеивался. Казах был доволен. Оставив парней вытираться платками, повел Кропина дальше, как бы говоря ему, что здесь нам с вами, уважаемый Дмитрий Алексеевич, ничего больше не услышать, молчание здесь будет долгим, если не вечным. Загрохотавшие быстрые тени в вагон начал закидывать железнодорожный мост. Кропин и Казах инстинктивно пригибались в них, пролезали к свету. Грохот оборвался, и два друга, по примеру Христа, который долго, по-видимому, проверял ногами море, прежде чем пойти по нему, - тоже затолклись, замаршировали как бы на месте, проверяя. В раскрывшемся им морском просторе, свете и тишине. Наконец тронулись по проходу вагона и добрались до кропинского закутка. А здесь кругом появились тоже новые люди, а значит, - новые голоса. Он сперва троих кончал. Из пистолета. Только черепки разлетались, как яйца всмятку! Потом еще одного. Этого - кинжалом. Тоже не пикнул. Только забулькал, забулькал и - наповал. Вот такой мой брат. Двоюродный. И пистолет у него всегда был, и кинжал. Публика переглядывалась. Мужчина исподлобья застенчиво поглядывал на публику. Вóлос у него свисал, как у сивого мерина грива. Не помиловали. Расстрел. А может, уран где грызет. А так всегда - и пистолет, и кинжал у него. Мужчина застенчиво исподлобья поглядывал. Руки у него свисали с тощего колена крестом. А вот еще случай с ним был. Не надо! не надо! Я расскажу, я! Женщина, захлебываясь, начала рассказывать, как она с дочерью в позапрошлом году видела, как кормят зеркальных карпов. В специальном пруду. Прямо при заводе. Очистные сооружения - и пруд за ними. Так верите, как голуби слетаются на кидаемый корм. Прямо как голуби. Работница ходит по мосткам, кидает, а они слетаются стаей. Нисколько не боятся ее. Прямо у ног её всё происходит. До чего надрессированные. Женщина делала большие глаза. В очках, с затянутыми назад волосами - женщина была как луковица с хвостиком. А потом, знаете, солнце сверху светит, а они гуляют как зеркала. Представляете? Недаром зеркальными называются. Казах тут же подхватил, включился с обстоятельной лекцией о зеркальном карпе, заполнил прирученными своими младенцами все купе. Сивогривый снисходительно ухмылялся, побалтывал ногой: карпы какие-то тут, голуби, прикормка жмыхом. Ждал, когда можно будет "про брата". Кисти рук по-прежнему свисали с колена наглядной, годы и годы лелеемой ленью. Джинсики, знаешь, наденет, кофточку с блестками - и идет, ножками пишет. А ведь самой - под семьдесят. Да знаю я ее! Наша Верка у нее училась. Так маленькая собачка - до старости щенок, Боря, ха-ха-ха! Новые два попутчика с бокового сидения, вместо выбывших Девушки и Дедушки, были или давние знакомые, встретившиеся вот на вокзале в Петропавловске, едущие в одну и ту же сторону, может, даже в одно и то же место, или земляки, соседи, жившие когда-то, скажем, на одной улице, или даже дальние родственники, тоже давно не видевшиеся, но понимающие о родных и знакомых с полуслова. А дядю Колю Ермолаева помнишь? С Береговой? Ну как же! Такого чудилу забыть! Умер. Да что ты говоришь! В прошлом году. Жалко, веселый был человек. Сердце, в одночасье. Жалко. Мужчина, к воспоминаниям все время призывающий, был атлетического сложения, лет тридцати пяти, но уже с крепко седыми, короткими, как будто мраморными, кудрями. Его тщедушный товарищ, присутуленный и расторопный как сапожник, руки которого все время ходят вокруг, - что-то доставал, выкладывал на столик, убирал, прятал и снова вытаскивал. Посмеивался. Помнишь ее, конечно. Учились ведь вместе когда-то. Так вот. Открыла дверцу, а в шкафу одни мужские рубашки почему-то висят. Как снятые скальпы. Штук двадцать их там. Разных расцветок, оттенков. Зачем? На память, отвечает, и с мстительностью так поглядывает на них. Ну а потом, когда это самое, ну на тахте, а рубашки-то эти видно - напротив, так она глаз с них не сводит. Закрой, говорю, дверцу-то. Не надо! И ноздри только раздувает. Ну, думаю, и моей рубашке там висеть. Как скальпу. Патология какая-то. Отвалил. Ну ты и ходок, однако, Петя! Во все глаза, с улыбкой, словно не узнавая, мужчина смотрел на друга. Руки его на столике были покойны, громадные бицепсы напоминали кукол из целлулоида. От теплой компашки по проходу вагона все время ударял смех. Ржали в основном девахи. Обе разом. Как будто свора собак рвалась лаем. Старенький Фанфан-Тюльпан подпускал и подпускал анекдотцев. Потом парни и девки стали регулярно выходить. В тамбур. В дальний. За туалетом. Сначала попарно. А дальше - вчетвером. Якобы курить. Как пьяные пароходы, дембели упрямо направляли лапами задки девах куда надо. Старенького уже Фанфана-Тюльпана с собой не брали. Сиди, дядя! Не дорос еще! Фанфан-Тюльпан грустил. В сетках морщин его лица виделось многое от топографии. От топографической пустынной карты. Через пять-десять минут все вчетвером возвращались. Дембели снова нависали на девах сбоку. И было в их измученных статичных переломанных позах что-то собачье, что-то от тоскливой, растянутой в длину собачьей вязки. Когда всё кончено, а разбежаться - невозможно. И Старенький Фанфан-Тюльпан, как замухрышка кобелек, которому не обломилось, не досталось, подпрыгивал вокруг, пытался вклиниться меж них, окидывая их лапками. Его не зло отталкивали, отгоняли, а он все лез, совал в них головенку, брызжась очередным смешливым анекдотцем. И вот приходит он, значит, с этим другом детства к нему домой, на его квартиру. Садятся они на кухне и бутылку-то эту, которую он купил, на стол. Стаканы появились, два огурца - закуска. А в соседней комнате вроде все время что-то поскрипывает. Что это? - спрашивает он друга детства. Не обращай внимания, жена там спит - беспокойная. Ладно. Выпили. Только по второй, а там вдруг опять. Он улучил момент, пока друг отвернулся - заглянул. В соседнюю комнату-то. Слуша-ай! Там жену твою ...! А друг ему: тише! тише! а то на троих придется разливать. А? Хихихихихихихихи! Девахи разом рванулись лаем, подкидывая на себе уже ничего не соображающих дембелей. От эптв! Ха-ха-ха! "А то на троих придется разливать!" От эптв! Как не раз уже бывало, стояли на какой-то обширно стесненной станции. Сам город спрятался непонятно где. Только станция вот: со множеством путей, забитых товарняками; с переходным мостом, где будто небожители вышагивали, шествовали и шастали пассажиры с вещами и детьми; с задумчиво холящим усы перронным милиционером, на боку у которого висел громаднейший, как собака, револьвер; с криками "бухты, бухты тащи, мать твою" - словом, станция, а города нету. Поэтому никто особо и не стремился выходить, понимая, что придется бегать, искать вокзал, может быть, даже нырять под вагоны, или скакать по мосту, или мчаться туннелем, если таковой имеется здесь - стоит ли? Компашка подвигла было себя на выход, но тоже рухнула обратно (на места). Водяра есть еще. Базара нет. Мы дембели! А мы деушки! Н-наливай! Голоса в остановленной изнывающей духоте прослушивались по всему вагону банно, явственно. И видно было многое. Вы уж извините, на передок слаба она. Да и в рюмку крепко заглядывает. Ну, мужики и вьются. Хоть и сестра она мне, а чего уж, раз правда. Из-за этого и ругаемся все время. Деремся даже, если правду опять сказать. Когда жена называет мужа по фамилии... к примеру, Харченко... то - сами понимаете. Скудное, скуфèйковое лицо мужчины перекосилось. "Харченко, тащи то, Харченко, тащи это. Куда лезешь, вчера было". Да чё ты мне тюльку лепишь! Был я там. Ничего подобного! Никакого жирафа! И - в помине! Одни макаки. С кожаными задницами. Разгуливают, понимаешь. Она тугая, понимаете, тугая. Глаза муженёшки были нарочито перепуганы, опять призывали всех в свидетели. Ты, говорит, больше напускаешь на себя. Не такой ты. Слабак, мол, ты. В этом деле. А я стараюсь, дурак, а я стараюсь. Час. Два. Три! А ей хоть бы что. Лежит. Как колода. Тугая она, тугая, понимаете? Да врет он всё, врет! Ха-ха-ха! Не слушайте его, дурака! Иди сюда, черт! Дерганутый женой, муженёшка улетел к ней под мышку. Вот видите, видите! Выглядывал. Как болонка. Тугая она, тугая! Женщина хохотала. Одергивала себя в груди, в лифе. Ей тесно было в платье, ей тесно было в этом вагоне. Казацкой вольной ее душе хотелось простора, степи, ковыля, и чтоб конь лихой копытом землю бил, и чтоб мужичонка какой-никакой к седлу приторочен был (на манер куклёнка) - и скачи тогда! И руби башки! И гей, воля, золотая, необъятная! Ха-ха-ха! Знаете, пойдет спозаранку на берег и сидит над удочками. Слегка подтуманенный со всех сторон. Знаете, как в кинокартине бывает, когда герой вспоминает свое детство. В последний год хоть у бедного радость была. Таким и запомнился он мне: над удочками накорнулся, и туманцы вокруг него плавают. Двадцать три года прожили. Душа в душу. Простите. Поезд тронулся. Смурной милиционер со своим револьвером зачем-то быстро пошел за вагоном, по-прежнему дергая себя за усы. Словно расшнуровывал себя. Словно пытался себя расшнуровать. Но скоро отстал, куда-то сгинул. Вагон долго гнетуще выстáнывал на крутых дугах путей, будто на саблях. Петухом кокотáл, перескакивая на стрелках. Потом окончательно выровнялся и запостукивал правильно, привычно. Кропин и Казах наладились обедать. И старуха с готовностью вместе с ними. Хотя и отобедала, и полдник уже был. Тарбагатáй Катонкарагáевич,* представился, наконец, Общительный Казах. Большое лицо его улыбалось.* Привстал и пожал руку Кропина. Потом руку старухи. Руку растерявшуюся, ставшую ей вдруг чужой. В имени старухи было много от ратного знамени, от хоругви времен Святой Руси, времен Куликовской битвы: Парасковья. А вот отчество она от неожиданности и растерянности проглотила. То ли Ивановна, то ли Петровна. Ну, ладно, улыбался Казах.

 

*В Тарбагатае 1500 человек жителей, в Катон-Карагае - 2300.

*Сколько, оказывается, помещается на одном большом лице людей!

 

И с ним улыбались как бы все тарбагатайцы. И все катонкарагайцы. Откуда-то как будто сам собой явился к нему большой портфель, в котором помимо всего прочего было много и всякой еды. Гдè Тарбагатай Катонкарагаевич обосновался, в каком закутке - понять было трудно. Он, казалось, ехал зайцем. Без места, и без билета. Он, казалось, был везде. Наша семья, уважаемый Дмитрий Алексеевич, советская семья - это своего рода социалистическая система. Чистый, я бы сказал, развитой социализм. Где никто ни за что не отвечает. Особенно мужчина. Ему так удобно, выгодно даже. О нем позаботятся, его накормят, его обстирают, купят одежду, его приласкают, в конце концов. На работу сходил - и лежи себе на диване с газетой. Уютные шлепанцы. Телевизор. В телевизоре футбол. И все это с бутылкой пива. А то и с чем покрепче. Словом, вы понимаете меня? А вот когда ты один, да многие годы - это как в капиталистической системе человек. Он отвечает только за себя. Понимаете? Никому до него нет дела. Он должен ловить мышей сам. И надо иметь не мало мужества, чтобы жить одному. А на диване лежать с газетой, да с животом, да с дряблыми мышцами - это каждый дурак сможет. Это путь, что называется, наименьшего сопротивления. А вот ты повертись, побегай. Побегай сам: и магазин, и стирка, глажка и готовка, и жилье твое чтоб в пристойном виде было - вот тогда я на тебя посмотрю. А лежать - что! Вы спросите: зачем себе все это городить - женись и никаких тебе проблем. Да дело в том, уважаемый Дмитрий Алексеевич, что не могут современные мужчина и женщина жить вместе. Давно уже не могут. Они могут только сосуществовать. Посмотрите, сколько холостяков в той же Москве. Семья потихоньку умирает. И умрет, в конце концов, окончательно. Будут какие-то другие отношения между полами. Кропин, сам ни дня не нюхавший пороху семейной жизни - горячо заспорил. Но вдруг разом замолчал. Потому что увидел облако. И Казах тоже. Облако вертикально шло вровень с поездом по глубокому синему небу, совершенно одно, почти касаясь земли, цепляясь за нее. Потом отвернуло и долго уходило по полям вдалеке. Красивое, белое, как шейх. Не находя слов, Кропин и Казах покручивали головами, вернувшись к еде. Старуха подкладывала им своёго, домашнего. В долгу не оставались - наперебой предлагали ей магазинное. Шло интенсивное взаимное угощение. Потом пили чай. Осени задумавшиеся были, тихие. Ни ветров тебе, ни дождей. И сразу - снег. Глаза Парасковьи были вспоминающими, заволóчными. Где-то в середине ноября. Выпал - и зима. И морозы пошли. Тридцать пять-сорок - не удивишься. Февраль - ветра, вьюги волчьи - как положено. Март отпустит маленько - оттепели днем. А апрель - по-оплы-ыл. В реки улицы превращались. Бывало, приедешь из деревни в Барабинск: машины плывут, сани с лошадьми плывут, люди, как тараканы, с кирпичика на кирпичик скачут. Солнце ярое: два-три дня - и сухо. Будто и не было снега. Вот какие вёсны были. Старуха отхлебнула чаю. Любовно разворачивала вторую карамельку, гоняя во рту первую. А сейчас? Не поймешь, то ли весна это, зима ли еще, осень ли откуда-то явилась грязная. Всё испоганили. Природа-то раньше божеская была, божественная. А сейчас космонавтами Бога-то шуганули от земли, перепугали, поди, насмерть бедного - вот вам и пожалуйста, радуйтесь теперь! Отъявленные два безбожника умилялись: какая умница, "космонавтами-камнями", как голубя, вот он, голос простого народа. Дед, дай нож, концерву открыть. Так брал же! Потерял, что ли? Парень будто тяжелыми жерновами в башке ворочал. Я дембель, дед! Вижу. Умотнулся обратно, хватаясь за полки и стояки. Надрались уже сопляки, а? Старуха удивленно качала головой. Закусывали на своих местах мужчина атлетического сложения и его товарищ, который все с той же расчетливой расторопностью сапожника доставал какие-то баночки, сверточки, целлофановые мешочки с едой. Потом тоже пили отдохновенно чай. За окном пролетали тесные россыпи уточек среди камышинок в озерках. Солнце баловалось в большом озере вдалеке. Помнишь Колю Меньшова? Не узнаешь сейчас. Спился мужик, совсем спился. Я жил у него какое-то время после Севера. И вот как ни придешь - сидят. Посреди бутылок, рюмок. Компашка. Вон, вроде этой. Правда, без женщин там всегда. Сугубо мужская. Серьезные все, даже гордые. Ритуал. Мужской святой ритуал. И Коля среди них. Такой же ритуальный, полный мужского достоинства. И - всё. Все его дела. С утра ждет, мучительно ждет, поглядывая на телефон, когда тот зазвонит. Сразу кидается. Я! я! дома! дома! приходите! жду! Давай скорей что-нибудь готовить: картошки там, капусты квашеной, огурцов. И опять сидят - полные мужского достоинства. Среди бутылок, стопок. И Коля среди них. И ежедневно так. И видеть, как поздно вечером, когда все уйдут, он стряхивает из их рюмок в свою капли водки, крохи, стряхивает притом выстраданно как-то, как голодающий, как знающий каждой капле цену... как, заглатывая эти капли, беря их на язык, он блаженно закатывает глаза - видеть все это тяжело. Тихо, незаметно спился мужик. Сейчас только и остается ему вот так уважительно, выстрадано стряхивать по вечерам в свою рюмку. Как вспомню эту картину, Петя, - душу переворачивает. Мужчина с мраморными волосами застывше смотрел куда-то в конец вагона. Компашка развалилась. Девахи валялись по полкам плашмя, как после рукопашной. На боку, будто рассыпанное креслице, лежал Старенький Фанфан-Тюльпан на нижней полке. Но дембели упрямо мотались, выискивали новых деушек. И вот болтаются, и вот болтаются по вагону! Как... как два говна в проруби! Прости, Господи! Старуха передергивалась. Руки ее на полном животе были поджаты, брезгливы. Как ватрушки. Кропин и Казах тоже смотрели. Да, испортили себе парни праздник. Папа, а чего эти дяди ходят? Они пьяные, да? Не смотри на них, доча. Спи давай, спи! Бородатый отец с полчаса уже, наверное, бесполезно похлопывал дочку по спинке, а та вертелась, выворачивала головку к "дядям". У одного дембеля все время спадали штаны (забыл их после тамбура застегнуть), он их разглядывал, не зная, что с ними делать. А? Как бы показывал всем, разводил на них руками. А? Это еще что такое! Мужчина с мраморными волосами вскочил. Сильными заголенными руками борца или тяжелоатлета схватил обоих за шквáрники и потащил к их закутку, как тряпичных. Кинул там на сиденья. Высуньтесь еще только, гады. Это он кого? нас? дембелей? Мы дембели? Дембели! Базара нет! Парни попадали головами на столик. Одного из них через минуту начало рвать. Прямо на столик, на пол. Второй в крайнем изумлении вылупился на друга, сам - с облеванной щекой. Ну ты даешь, брат! База...ра нет! Ы-ааа! Мужчина кинулся, цапнул безобразника за шкирку и согнувшегося в три погибели потащил по проходу вагона, точно вытряхивая из него его же блевотину. Швырнул в туалет, захлопнул дверь. Шел обратно, белый лицом, обходя наблеванное на полу. У Кропина сжималось сердце? Как же теперь, как же убирать-то теперь? Не вздумайте, отец! Сидите. Сам уберет, подлец. Мужчина сел на место. Вернувшийся парень возюкал по полу газетой. Второй смотрел на действа товарища, точно не вмещая эти действа в голову. Пришла проводница с черным глазом. Молча стала мыть тряпкой на палке. Полоскала в ведре, снова вытаскивала, отжимала, бросала на пол. Парни смотрели на возимую в ногах у них тряпку испуганно, как на шлюху, по меньшей мере. Незнакомую им совершенно. Потом откинулись на стенки и уже ничего не соображали. Вечером был Омск. Город как-то странно кружил перед замедленно идущим поездом. Будто пьяница, никак не могущий найти свой двор. Выставлялся то одним своим боком, то другим. Вдруг пропал совсем - степь пошла, перелески. И снова откуда-то вышел, шатаясь. Две церкви главенствовали в сереньком массиве пятиэтажек, одна рядом с другой. Медленно закруживали. Богатые, как купчихи. Вокзал же был обыкновенный, серый, типовой. С деловитой миграцией пассажиров. С занудливым, сеющим организованную панику голосом: "граждане пассажиры, поезд номер прибывает на". Под занудливейший этот голос и покатили почему-то через короткое время с вокзала. Покатили к Иртышу. И Иртыш по закату выглядел каким-то глиняным, вялым. И мост замахался на воде. Рукастый, как утопленник. И ушел вниз. И будто не было его никогда на этом Иртыше. Город точно пропал, точно провалился. Однако долго еще оставались висеть у горизонта во все небо гигантские деревья из труб и дымов заводов. Люди в вагоне с недоумением проводив этот непонятный город со странной рекой, вновь оживились. Голоса вылетали к продвигающемуся Кропину почти из каждого закутка. Сижу как-то на завалинке - она идет. Здравствуй, здравствуй, говорю, как жизнь удалая? Почему это - удалая? Х-хы! Ну, как же, говорю, вашим-нашим! вашим-нашим! Всем даем! А? Коз-зёл! Это она мне. Хахахаха! И пошла от меня, старика, передергивая задом - что тебе плечом плоским! Х-ха-ха! Новый старик сел неизвестно где. Новый старик заходился смехом. С жидкой бороденкой, - похожий на садовый саженец. Под столешницей сковырнув железную крышку, лихо выхватил бутылку, круто запрокинулся с нею. Обливая вокруг рта, подбородок, весь свой "саженец". Опять хохотал. Веселый или пьяный? Икая, показывал всем бутылку. Все внимательно смотрели. На бутылке было написано - "Грушевая". Старик совсем зашелся смехом. Кропин взлаивал помимо воли: еще один юморист сел в поезд! Двинулся дальше. Он наглый. До неимоверности. Плюй ему в глаза - скажет: божья роса. Костистые изросшие руки пятидесятилетней женщины выкладывали еду на стол. Наглец! Обокрал, собственно, нас. Без жилья оставил. На голове у женщины был прогорклый рыжий выкрас волос, вывернутый набок. Да не трогай ты! Не хватай сладкое! Истерично руки женщины били детские руки, отталкивали от конфет. Не трогай, я сказала! Не трогай! Девчонке было лет шестнадцать. С короткой прической, со стриженым затылком, походила на патиссон. Глядишь, уже первое словцо из трех букв на стене мелком осиливает-тянется. А там посмотреть, и четыре буквы выучил. Женского, так сказать, рода. Усы сквозили из полного гражданина как из умного кота. Растет, понимаете, шельмец, растет. Ну, там первый бычок уже сосут, зверски кашляют. В соплях все - как в серпантине. Но ничего, осваивают, учатся. Так понемногу хулиганство и налаживается. Клёш пошел, тельняшка появилась, кепочка как нож. Так постепенно уличную школу со всеми и заканчивает. Ну а дальше - уже решеточка маячит. Недолго всё. Недолго ждать. И вот проходишь мимо дырявых дворов с этой, уже подросшей, завязавшейся, веселой шпаной и думаешь, эх вы, дурачки-дурачки, пустоголовые дуралеи - ведь обратно пути вам не будет. И голосом, и обликом - как лениво-сонная виолончель. В точности! Притом, капризничающая нередко, гундящая. Падайте мыне, пожа-алуйста, укусус. Сха-адите мыне в буфэт за сигарэтами. А? Хаха! Да эти мотогонки по стене - закручивание мозгов зрителям. Сплошной обман! Надувательство! Всё подстроено! А муж ее был как маскирующийся, но сразу узнаваемый портфель бича - то есть содержимое его было совсем другим и давно всем известным. Пил по-страшному, жутко. А она всё: Принесите мыне, пожа-алуйста, сигарэты. Ха-ха! Клоуны! Она вокал преподавала, он теоретик. Но, конечно - "композитор", как всегда себя сам называл. По фамилии Шарабарин. А? Композитор Шарабарин! Парень с лицом кубка, с лицом приза был вдохновенен. (Очухался от Солженицына.) Лицо его было подлым, радостным. Шарабарин! Каково! Возле гастронома пьяное, насквозь грязное бабьё. Высушенные, ременные алкоголички. Тут же их соратники с бутылкообразными мордочками на тонких шейках. Все - изображают жизнь. Жестикулируют там чего-то, колготят. Дескать, жизнь кипит, и мы тоже. Все еще трезвые. Во всяком случае, внешне. А ведь одни оболочки только остались от них. Пустые фальшивые оболочки. В саду, знаете ли, на даче, две хозяйки - это все равно, что две хозяйки на кухне. Все время зубатятся. А ведь родные сестры. Да в садах этих ваших, на дачах - как на кладбище: высунься из могилы, плюнь - в соседа попадешь! Хибарки сколотили, три сотки - "дача", видите ли, у них. На дачу, видите ли, они поехали. Чего тут говорить! Желчный мужчина недоверчиво принюхивался к выпущенным своим словам. Так в научно-популярном фильме вынюхивает по полу просыпанную кем-то крупу мышь, поводя заводными, как сено, усами. И вот вижу - вышел цыган из церкви. Цыган. С лицом вроде бы просветлевшим. Цвета хозяйственного мыла. Какой они веры? Молятся ли вообще? Еще один старик куда-то катил. Рассказывая о цыгане, развязывал ремни на чемодане. С носом - как с куском вулканической породы. От закатного солнца, бьющего в глаза, Кропин унырнул в свой закуток. Унырнул от солнца - но не от голосов. Знаешь, Петя, скажу откровенно: неприметная она у меня, неказистая. Маленькая, худенькая, некрасивая. Мужчина с мраморными волосами поглядывал на висящую со второй боковой полки руку солдата. Дембеля. Рука вдруг начинала страшно дергаться. Солдат словно исполнял этюд (драматический, театральный): вытаскиваемая из речки рыба жутко треплется на крючке. Мужчина опасался, как бы за рукой не нырнул вниз сам артист. Да. Так вот, я говорю: неказистая она внешне. Теряется при гостях, при посторонних. Застенчивая очень. Какая-то безответная. Но я ведь ее, Петя, не для гостей выбирал, не для танцев, не для плясок, а... а для жизни, понимаешь? Пятнадцать лет вместе. Любит вроде бы. Жалеет. Двух пацанов мне родила. Старший в седьмом уже, младший в пятом. Ждут всегда, когда я в поездке. Встречают даже на станции. Бывает, неудобно перед товарищами. Вот так. Тыл вроде бы у меня, получается, надежный. Не знаю. Верю я им, верю. Застучал опять мост. Сплывала небольшая речка. Повсюду приручала вечернюю послушненькую рябь. По вагону уже шныряли сумерки, выискивали и быстро съедали свет. Толкала опять тележку к кухне разносчица в грязно-белой куртке. С петушиными хвостами на темени, со съехавшей наколкой как с головной своей болью. Щи, второе, шоколад Карсан. Который на крыше. Собирала посуду. Совала вниз, в ящик тележки. Дальше толкала тележку. Вздернувшийся на ягодицы подол опять открывал словно татуированные, в венах ноги. Ноги плоскостопые, обутые в сжеванные тапочки. Отдали железные миски седой мужчина и его товарищ, который, отираясь платком, осторожно спрашивал про какого-то Александра. Про Сашу. Лицо мужчины померкло. Погиб Саша. Погиб. Убил себя. В полутьме седая голова мужчины походила на ночные часы. Помнишь ведь, Петя, как мы жили в наши шестнадцать, в семнадцать там, в восемнадцать лет. Да и сейчас у любого парня так же. Будь то в городе, поселке ли каком. Одна у всех идиотская дорожка. Пьянки ежевечерние, танцы в горсаду, драки там же, поножовщина. Знаешь, вот стоит на школьной площадке высоко бревно. Спортивное. Нужно пробежать по нему. Быстро пробежать. Такова твоя задача. Пробежишь или не пробежишь? Я пробежал, спорт спас. А Саша слетел. Слетел на целых шесть лет. Да и не виноват, собственно, был. Не в такой степени, во всяком случае. Драка. На танцах. Коллективная. Куча дурней. Свалка. Один парень коньки отбросил. Ну и замели Сашу в куче. На суде дурни давай топить друг друга: ты его ударил! Нет, ты! Я только смотрел! Я ни при чем был! А наш Сашка молчит. Ну и впаяли ему шесть лет. Ну, что? Отсидел - всё проходит. От звонка до звонка. Ну, вернулся потом. Без зубов почти, лысый. В бане был с ним, ребра - как в мешок серый столканы - переломаны все. Ну что дальше было? Пил, конечно, втихую. Под кроватью, что называется. Никуда не ходил. Ни друзей, ни женщины. Этаким тихим придурком стал. Работал года полтора всего. И убил себя. Повесился. В сарае. Мать утром увидела - упала. Еле отпоили. Вот и всё с Сашей. Вот такие бревна в юности нашей были перед каждым из нас. Беги, придурок! Быстро беги! Идиотские бревна, если вдуматься. Страшные. Мощные руки мужчины стояли на столике, схватив одна другую в замок. Кукловые бицепсы пошевеливались, подрагивали, словно не могли найти себе покоя, места. В гаснущих полях - далеко - великаном ворочался к закату черный элеватор. Черными сорил голубями. Папа, а разве может человек сам себя убить? Девочка не спала. Может, доча, может. Не думай об этом. Спи давай! И днем не спала, и сейчас не спишь! Глаза ребенка были перевернуты. Пространственны, как небо. Старуха тоже думала о чем-то своем, подпершись горстью и смяв губы. Потом опять жевала. И при виде ее большого, щербатого, работающего рта на ум опять приходил застрявший трактор с одной распущенной, бесполезно работающей гусеницей. По проходу вагона включили свет. Дверь проводников была закрыта. Кропин стоял возле титана у открытого окна. Поезд летел. В окно рвался сыровато-дымный холод. Гигантское сине-серое облако у заката казалось одним из трех гигантов-китов, на которых, как известно, держится наша земля и который, бросив своих товарищей держать, влез сейчас на край земли и - с длинной, узкой, огненной пастью - то ли угрожает всем землянам, то ли над ними смеется. Кропин не успел осмыслить это явление, как налетел встречный пассажирский.