Проголосуйте за это произведение |
Роман с продолжением
1
ноября 2010 года
Голосовать с первой части
МУРАВЕЙНИК-RUSSIA
52. "А "секс", это по-русски
-
что?"
К Марке Тюкову Огоршков приходил всякий раз несколько
скованным сперва, робким. Смущался.
Словно отвыкал от него за тот день-два,
что не видел. Словно нужно вот
теперь всё знакомство начинать сначала.
Покашливал, покашивался на
Новоселова. Сидел напротив кровати с Маркой, ухватив себя за тощие коленья, выпрямленно покачивался. Думал.
С большим утеснением бровей.
Будто садовых гусениц. Не знал
с
чего начинать. В такт мыслям
покачивалась
рыжеватая облысевшая голова его.
Напоминая собой тяжелую полуду.
Шлем ли там старинный какой с гребешком,
судок, к примеру, перевернутый вверх дном, старинную ли какую посуду... Говорил,
наконец, что-нибудь... Однажды он сказал
Марке:
- Я это... стих
сочинил. Сложил, значит.
- Покосился
на
Новоселова.
(Новоселов сделал вид, что
очень
занят за столом.)
Марка посмотрел из своей прически -
как
из венецианского домика:
- Какой
стих?
- Про
Есенина...
Огоршков встал,
откашлялся, заговорил как-то в сторону,
как будто находясь в глухой трубе.
Стихи были такие:
Жил такой поэт -
Есенин,
Был он одинок.
Часто выходил он летом в
сени,
Вперив взгляд свой в
потолок.
Не пылят к нему дороги,
Не трещат кусты...
Подожди еще немного,
Отдохнешь и ты...
После публичного этого акта Огоршков сел. Лоснясь от
мгновенного пота как жестяная
труба, из которой как будто так и не
вылез. Судорожно потянул из кармана
платок, блуждая глазами. Марка Тюков разинул рот -
товарища
не узнавал совсем. Повернулся даже к
Новоселову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал,
ринулся из-за стола,
захлопнулся
в ванной, мощной струей воды глушил
рвущийся свой смех.
Прежде чем уйти,
друзья в коридорчике топтались,
ждали. И по выходу Новоселова
с
полотенцем, Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они,
стало быть, с Маркой уходят
сейчас, наверное,
до вечера, потому как сегодня
суббота - и субботний культпоход у них. По городу,
значит, Москве, по городу-герою. Новоселов посмеивался, выводил их в общежитский коридор, провожал.
Вернувшись, глядел еще
какое-то
время из окна, как два друга
выходили
из общежития, как поторапливались
они, размахивая руками, к
остановкам, к метро... Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова -
внешне, визуально -
два, даже три... роста.
То есть Огоршков был человеком как бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру,
вдалеке, и, еще не различая
черт
лица, скажешь: идет человек высокого... нет,
пожалуй, среднего роста. Нет,
даже и не среднего, а, скорее,
- низкого. Но как только приблизится этот
человек -
сразу поймешь: ошибка! Это идет очень гордый человек, и очень высокий! Непонятного,
редкого роста был Огоршков,
уверял Серов. И под носом у
него
тоже непонятно что: то ли усы, то ли короста.
Сам Огоршков, если
развить эту тему дальше, ощущал себя
совсем не так, как о нем
говорили: он все время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого
роста. Словно непонятная сила все
время
зажимала его, не давала быть
выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до
метро, он даже оглядывался в недоумении -
где
она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с
ним: ты чего? чего?
Огоршков?) Огоршков шел, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой голову.
Выходило ему, что он
перемежающегося
какого-то роста. Нестабильного. Все время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня
уже приниженный. Час назад
очень
гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! А, да ладно, - говорил Огоршков уже под
землей, - зато сейчас по мороженому вдарим.
На станции метро "Новослободская" они долго и круто
плыли в туннеле наверх. Замороженные
фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом башенку,
по вылету из которой сразу же
брали в киоске по три, по четыре
мороженого. На каждого.
Зараз. Долго и молча поедали
его
на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. "Однако, освежает...", -
говорил Огоршков, вылизывая
сморщенную
бумагу и с сожалением бросая ее в урну.
"Может, ядрёненькой теперь?.." -
предлагал Марка. Огоршков не
соглашался. Не.
Надо обождать - после мороженого вкусу не даст. Ждали,
поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся
парашюты. Везде мелькали в солнце
обворованные черепки людей... Шли к
киоскам. Пили "ядрёненькую". Фанту или просто из автоматов. Как и мороженого -
много порций. Помногу
стаканов. По четыре, по пять.
Они были как братья. Как из
деревни два брата, попавшие в
город. Они были дети как бы одной матери. Раздутые,
урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая.
Так переносили бы свои животы беременные
- на последнем месяце -
женщины. Или рахиты. Или киластые грыжевики. Иногда приходилось бежать за угол в
туалет. Но не
всегда.
Они и в кино посреди фильма вдруг начинали выдергиваться
по
ногам зрителей один за другим. На
выход, к туалету. Мучительно тужились рядом, посреди журчащих чаш и вони хлорки. "Ядрёненькая дает". Они были братьями.
Как два американца,
которых видели в фильме, они
выказывали
на улице друг другу указательными,
очень
прямыми пальцами. Точно пистолетами. Спорили,
что-то доказывали друг другу.
И
всё с указательными, очень прямыми
пальцами. И один, и другой.
Полностью довольные друг другом,
- пошли.
Ядрёненькой, может быть? Нет.
Пока - хорош.
Чуднó было
смотреть, как возле гостиницы
"Минск"
иностранцы расхаживали.
Голенастые, как цыплаки.
Группа. Штанины им всем как
собаки поотрывали. В ремкáх
оставили. (На трех женщинах шорты
были
длинны, поместительны, с белобрысыми ногами.) Все увешены фото- и кинотехникой. А разговаривали -
как
всегда разговаривают иностранцы
- громко.
Преувеличенно громко. Как
будто в
пустом пространстве. Как будто
притащили
речь свою из своей страны. И вот -
орут. Как будто местных вокруг
никого нет. Пошли мимо гостиницы дальше.
Оптикой нацеливались под магазинные тенты, полные солнца, снимая там непонятно что. Два голубя состукнулись, ходили возле дерева, вздыбливали,
размахивали крылами, как
боевыми
знаменами... Так кинулись кучей! Снимают,
торопятся. И сверху, и снизу.
И пленки не жалко. Потом
закручивали аппараты прирученно.
Чудаки! Огоршков и Тюков посмеивались, но от гостиницы не уходили, потому как надеялись увидеть кое-что
позабористей, поинтересней, что уже видели здесь не раз. Тут же неуверенно кучковалось несколько
тощих
негров с пыльно-плюшевыми
головками. Верно,
студенты. Ждали ли кого, жили ли здесь...
И вот,
наконец, она!
Вышла! В коротком,
обтягивающем,
блестящем платье. Вдела руку в
толстенького иностранца, будто в
кубышку. Уходила. С задницей
- как с острозлатой большой
лирой. Огоршков и Тюков тянули
головы. Дух захватывало. Да-а.
Но не про нас табачок, не про
нас. Смеялись. Огоршков отирался
платком.
И
еще из гостиницы вышли девахи. Целых
три! Все на высоком. Тощие.
В кожаных пиджаках. В блестящих трико в обтяжку. Как в черных чулках до пояса. Настоящие тараканки! К ним один негр подошел. Из студентов который. Теребил длинный галстук. В самом низу.
Двумя руками. Словно поведывал
о
его заботе... Не дослушав даже про
галстук, тараканки фыркнули и пошли себе,
бросив негра, можно
сказать, на произвол судьбы. Это как?
Вот тебе и мир-дрюжба. Галстук
вернулся
к своим. Все они потолклись немного
и, удрученные, пошли неизвестно куда. Огоршков не успел удивиться, а Тюков уже толкал его в бок, показывая глазами на следующую, которая опять была с черными ногами. Почти до горла в обтяжку! У выхода стояла небрежно-устало. В талии изогнутая. Будто седельная лукá. Выворачивала из тюбика губную помаду. Как походный собачий членок. Красненьким
мазнула по губам. Свернула
всё. С манекенным раскачивающимся
заплётом ног - пошла.
Это была еще одна тараканка!
Четыре настоящих тараканки.
Подряд! Нет, это невозможно. Нужно уходить.
- Последняя!
Последняя! - дергал за руку ненасытный
Марка.
Огоршков
прищурился. Ничего особенного. В джинсах.
С дыркастым пролетным тазом.
Да
попадись такой - как в колодке будешь орать, защемленный!
Но Марка с ним не соглашался.
Марка уже поторапливался,
подталкивал его к широко шагающей джинсовой. То,
что груди ее болтались в мужской расстегнутой белой рубашке -
очень захватывало,
забирало. Как если б увидеть вдруг красные жгучие
перцы
в сладком белом мороженом. Ах
ты, мать честная!
- Это...
как ее?.. Девушка!.. это...
как бы с вами познакомиться?
Мы
вот с другом... - Голос Огоршкова
дребезжал.
Деваха
повернула голову. Со схваченными на
макушке волосами - как удивленный
ананас...
- П,шёл!
Хутор!
Это
как? Огоршков и Тюков сразу начали
отставать. И остановились. Почему "хутор"? У нас и хуторов-то давно нету?.. Стояли в позе перископа, с отвернутыми в разные стороны
окулярами. Что видел один -
не
видел другой. Как те же негры, не знали,
куда теперь...
Стерва!
В
кафе перед скатертью на столе Марка сидел уважительно, приблизившись к ней. Скатерть походила -
как
если б по снежному полю прогнать полк солдат.
Карта с меню в руках Огоршкова отблескивала атласно. Он держал ее
- как держит солист ноты в
хоре.
- Тебе биштекс или
каклету?
Марка
спросил про сотиски. С картофельным пюре
чтоб.
Огоршков
повернул голову к официанту. Официант
походил на клюшку для гольфа. Он был
точно после аборта. Он смотрел в окно
на
мелькание ног на тротуаре...
- Тогда,
значит, так: один биштекс и одни... сотиски!
У
официанта точно заболели зубы. Под нос Огоршкову, на стол,
был сунут листок. Где вина и
водки.
- Ага!
Так-так-так! - оживился Огоршков. -
И... и...
ситро! Вот, здесь написано. Четыре.
Четыре бутылки. - Официант,
оступаясь назад, пошел. -
Четыре - не забудьте!
По две на каждого!
По
уходу официанта Огоршков опять заговорил об обиде своей, о давней непроходящей своей боли. "...Она учителка была, начальных классов, а всё тоже:
необразованный! Мол, хутор,
ты. Как та вон недавно. Проститутка.
Ладно. Терпел. Один раз не выдержал. Заткнись!
- говорю. И поколотил..." -
"Ну?!" -
не
поверил Марка. "Было, Марка,
было... Ну а потом развод
был. Вышел после суда -
веришь? - с душой ободранной. Ну
- куда?
Мужику, сыну? К матери,
конечно. Лечить как-то. Заживлять.
Поехал..."
Огоршков
замолчал, тискал в пальцах
длинную, кремлёвую какую-то солонку. Брови его опять теснились. Как гусеницы.
Усы-коросту стащило куда-то набок...
Тюков нукнул. Мол, дальше-то чего?
- Ну а что
- дальше. Заболел потом тяжело. В городе уже.
С желудком. Язва. Резали в больнице. К весне вышел. Легкий стал
- как планер. Ветер дунь
- черт-те чего со мной тогда
будет. Да. Ну что?
Куда опять? К матери, конечно.
Стала откармливать как-то. В
человеческий вид приводить... А у стервы-то моей, у бывшей жены, через месяц уже хахаль был. А через полгода -
муж. Законный. Захомутала.
В ЗАГСе заставила. Вот
так! А я очухаться все до сих пор не могу. Пять лет уж прошло. А у них
-
быстро...
Тюков
молчал,
соображая...
- А дети?..
- Чего дети?..
А! Детей не было. Не хотела,
стерва. Хоть тут -
слава богу. А то чего бы я
делал
теперь? Сын ли, к примеру,
остался или дочь? У нее? Как я-то тогда? Как бы жил?..
Точно
на сцену драматический актер, вышел
из-за портьеры официант с тарелками и бутылками на подносе. Словно чтобы сказать главные слова
пьесы: "Кушать подано, твари вы чертовы! Жрите!"
У Тюкова и Огоршкова сразу все из головы вон, запотирали руки, заприготавливались.
В
бифштекс вилку Огоршков втыкал как вилы-тройчатки - сверху.
Покачав, выворачивал
кусок. Жевал.
Нижняя челюсть его размашисто летала
подобно судну на большой волне.
Подобно
испанскому галеону. Марка вилкой
пытался
отдавливать, отпиливать от
сосиски. Сосиска не давалась, подпрыгивала.
Тогда откусывал от нее с рук,
а
уж капусту - вилкой.
(Картофельного пюре так и не дали.)
Сосредоточенно жевал. Пивные
пятна на скатерти напоминали уже нескольких убитых леопардов. Дохлых.
Гонялся за горошинами на тарелке.
Оба не забывали пускать в фужеры ядрёненькую.
В
полуподвальном этом кафе с мельканием ног и света в окнах было по-дневному
притенённо, тесно. За десятком столиков, стоящих в два ряда, пригибаясь к тарелкам, коллективно насыщались мужчины и
женщины. И даже здесь, в кафе,
тараканки были! Две настоящие
тараканки! За столом в соседнем
ряду. Одна еще ела. Как обыкновенный человек. Загребала ложкой. Другая уже на спинку стула
откинулась. Выше головы составленные черные ноги ее
отдыхали. Как тяги. Длинные вялые пальцы свисали со спинки
стула
пьяными змеями с окровавленными головками.
Огоршков подмигивал, кивая на
нее: "Вампирка... После работы отдыхает..." Смотрели.
С легоньким улыбчивым презреньицем,
с превосходством. Мол, нас вы теперь на мякине не проведете, настоящие тараканки! Шалите!..
Возвращались к еде.
Прижимая
к груди сумочку, по забегаловке долго
ходила какая-то девица в очках. Но за
столик Огоршкова и Марки, где было
место, почему-то не садилась. Словно не видела его... В короткой юбке. Некрасивая.
С худыми ногами.
Раздáтыми
как у калитки... Присела, наконец,
возле портьер в кухню, все так
же
озираясь и прижимая сумочку. Официант
кинул ей карту. Она послушно
склонилась
над бумажками. Огоршкову и Тюкову
было
почему-то неприятно на нее смотреть.
Как
будто знали ее раньше. И не
здесь, в Москве,
а где-то там, в прошлой
жизни. И обманули.
И вот она теперь их избегает...
Марка поспешно наливал ядрёненькую.
Пили большими глотками. Только
после этого ели дальше.
Отобедав, неподалеку три жирных цыгана развалились
на
стульях. Ковыряли в зубах
спичками. Усатые.
Что тебе паровозы.
Иногда, точно чтобы не разучиться, принимались друг на друга кричать. По-своему.
По-цыгански. Делая возмущенно
рукой
вверху. Оставляя ее на несколько
секунд
там. Закофеенными водили
глазами. Вновь ковырялись спичками, зубы обнажая, как золотые
гармони.
Огоршков
доверительно говорил Марке: "Что у
них
за жизнь? Бродяги. Кочуют.
Всю жизнь. Ага". На столе
цыган
громоздились судки и тарелки с объедками.
Две бутылки без водки торчали,
словно иссохшие какие-то летучие голландцы... "Бедные.
Кочуют. Всю
жизнь..."
Цыганам
уже надоело. Один недовольно вздернул
руку вверх. И сразу явилась
официантка. Фигурой она была выгнута
в
галифистую, хорошо откормленную
хохлатку. Бросив несколько красных ей
на
стол и уже не видя, как она их цапает
и
намахивает салфеткой, где они только
что
лежали, - как нечистой силе намахивает, как нечистой силе! -
цыгане проталкивались к выходу.
В
дверях опять начали ругаться, толкая
друг друга животами, будто
баллонами. "Оне такие..." -
всё
доверял Огоршков Марке.
"Кочуют. Да..."
Пора
было и самим отчаливать. Всё вроде бы
съели и почти выпили. Поикивая, Марка сидел перед бутылкой ситро. Смотрел на гурьбой карабкающиеся
вверх бесконечные пузырики. Словно слушал их, сопоставлял:
и в бутылке, и в себе. Выражение лица у него было
сладостное. Как будто человек какает и прокакаться не
может. Наливал. В последний раз. Над фужером начинали остро скакать
блохи. Всю эту колющуюся остроту,
будто стекловату, разом
опрокидывал в себя. Ощущая пищевод
свой
как звездящийся большой столб. Ножкой
припечатывал фужер к столу.
Всё.
К
двум бумажным рублям, высыпав горсть
мелочи из кармана на скатерть,
Огоршков
отсчитывал официанту недостающие девяносто семь копеек. Средний палец его делал на скатерти резкие
круговые
движения. Этакие резкие
кружочки. Официант стоял энглезированной
льдинкой. О, если б мог он взять самого себя в
руку, взять как клюшку от гольфа, украшенную крапчатой бабочкой... взять и изволтузить этих двух
негодяев! О,
если б это было возможно!
Огоршков похлопал его по плечу:
спасибо друг,
спасибо.
По
очереди заходили в тесный туалетик возле гардероба. Ульющьььь!
- сорвалось всё сверху и
захохотало в унитазе. Огоршков, наклонившись,
внимательно посмотрел в унитаз.
Дернул за болтающуюся ручку еще раз.
Ульющььииии!
Фырл-хырл-дырл! Марка тоже наклонялся и дергал два
раза.
На
перекрестке, посреди всеобщего
стремительного движения, застыли как попало "жигуль" и "лада".
Будто собаки, вывернутые после случки.
С двумя торчащими при них, как
оглушенными, хозяевами... Нужно теперь остолоповых в шлемах
ждать. Чтоб расклещили как-то, растащили...
Огоршков и Тюков долго глазели.
Ждали, чем кончится. И сбило вдруг какого-то парня. На другом перекрестке! Не видели
- а душу холодом
опахнуло. Человек пять суетились, нагибались к чему-то плоскому, разбросанному на асфальте нáрванным
тряпьем. Идущая прямо на Тюкова и
Огоршкова женщина была с увидевшими казнь,
пропадающими глазами. Сжимая
веками глаза, как плазму, все время восклицала: "Ужас!
Ужас!" Сильно вытяги- вала в слове этом рот вперед,
как кувшин горло, как
глèчик: "Ужас!" Смотреть не стали. Ни к чему.
Свернули в какой-то проулок.
Долго хмурились, двигаясь
неизвестно куда.
Стояли
на какой-то незнакомой остановке.
Знойным маревом мимо проколыхал членистый "Икарус", полным-пóлный вяленых подвешенных
гусей. Тогда пошли обратно, на Садовое.
Сбитого парня на дороге уже не было,
по тому месту пролетали машины...
Старались не смотреть на обширное,
черно-красное, закатываемое
покрышками пятно.
Много
ездили и ходили они в этот день по городу.
То в один его конец мчатся под землей,
то в другой. Торчали на
Арбате. И на Старом,
и на Калинина который. И там и
там солнце тоже торчало над ними одинаково
- как водила, который не желает никуда ехать... Побывали зачем-то в какой-то
церкви... Вернее,
возле нее. Задирая
головы, долго оглядывали ее всю. Голую,
белую, молчащую. Осматривали как памятник архитектуры. Охраняемый,
значит, государством. И
- неожиданный в своем одеянии, в своей рясе
- вышел поп. Тяжелый,
как стог. Остановился, внимательно и строго вглядываясь. "Что,
молодые люди?.."
Молодой, так сказать,
Огоршков застенчивым крюком навесил над лысиной указательный
палец. То ли постукать им хотел по лысине, то ли
- просто почесать. "Да мы это... так,
батюшка..." - "Так
- только ветер дует", -
строго сказал поп. Пошел,
пиная
рясу вперед-назад, будто поддаваемый
колокол...
В
Измайловском, на деревенских пляшущих,
визжащих пятачках, где
отчужденно-восковые гармонисты выделывали на гармонях черт-те что, а те,
кто не плясал, на москвичей
поглядывали преданными охранниками плясунов, которых будто бы даже
выстрадали, - там
Огоршков орал частушки вперебой с лимитчицами и тоже лихо отколачивал
"казачка". Познакомился
было с одной веселой, тоже
плясуньей, вятской... Но
Марка почему-то надулся, и
пришлось уйти... Без счету пили
ядрёненькую. Так же
- и с мороженым. Опять сидели в туалете. В платном теперь. Из зеркал на них смотрели два буро-черных
человека
с вылезающими глазами, у одного из
которых всё, что внизу, торчало коротким огарком оплавившейся
свечи, а у другого меж ног -
будто праща с камушками висела...
Уже
вечером Огоршков проговорился, что
знает одно местечко...
"Фотостудия" называется.
Там этот показывают... как
его?.. "секс". На "Повелецкую" надо ехать. Там.
Недалеко
от вокзала, значит. Она.
Студия... Марка сразу
пристал, заканючил, потащил к метро. Возбужденно уже выспрашивал на
ходу:
- А "секс"
это по-русски - что?
Это швóриться, да? Это когда шворятся, да,
когда шворятся? А? Он и она?
Когда шворятся они? Секс это
называется, да? секс?
- Ну,
как тебе сказать?.. - знатоком тянул Огоршков. -
Навроде того...
- Прям в натуральную, да?
В
натуральную?..
- Как тебе сказать?.. Смотря сколько заплотишь... Опять же
-
"эротика"...
- Та-ак.
Здорово! - Марка заширкал ладошками, уже весь лихорадненький. Обрадованный,
уже весь в себе. Нырнули в
метро.
Фотостудия, с двумя охапками фотографий словно бы в
руках, находилась в старинном
красивом
здании. Только сбоку, с торца.
В таких зданиях раньше помещались гимназии, лицеи.
Институты благородных девиц.
Огоршков
дернул дверь. Оказалось,
закрыто. Странно.
Фотостудия же. Семь часов
всего. Постояли, оглядывая окна. Вечерние окна не пускали взгляд. Нáгличали, как расплавленные свинцовые
ванны.
Дверь
сама неожиданно раскрылась и, как
фарш
из мясорубки, густо повалили наружу зрители.
Парни в основном и несколько мужиков.
Все раскосые. С волосами
- штопором. Выглянул,
посмотрел вышибала. Огоршков и
Марка сразу шагнули к нему. Но он
отмахнул им рукой: "Завтра! Всё!"
Захлопнул дверь.
Досадно
было, что опоздали. Но Огоршков уже смеялся, говоря,
что ну его к дьяволу,
"секс"
этот, и ладно, что не попали. Однако Марка огорчился всерьез. Порывался даже постучать, чтобы узнать
- когда завтра-то? Но Огоршков не дал стучать, повел,
похлопывая по плечу,
посмеиваясь.
Вышли
зачем-то за Повелецкий вокзал. К
перронам. Точно с намереньем куда-то ехать. На западе в долгом реверансе присело
солнце. С подошедшего поезда в него
тесно выходили пассажиры. Колыхались
к
вокзалу в чемоданах, узлах - точно в вечернем пыльном стаде
баранов... "Вот...
приехали... В Москву... тоже...",
- зачем-то сказал
Огоршков.
Ткнулись
в пельменную наискосок от вокзала
- закрыто.
Тогда сели на скамейку возле двери,
лицом к закату. Огоршков
достал
курево.
Дымящуюся
сигарету Марка двумя пальцами удерживал,
как девку. Но больше как-то не
за
тело, больше как-то за
одежду...
- Чего же ты?
- посмотрел Огоршков. -
Не
умеешь ведь...
Брось!
- Ничего,
- сказал Марка. И попробовал затянуться. Как бы самодовольными начал заклубиваться
львами. Пока не сбил всё зверским
кашлем.
Сперва
смотрели по улице влево - ничего интересного. Потом стали смотреть вправо. Уткнувшись в перекресток за вокзалом, машины глотали стоп-сигналы. Откуда-то пробрался к ним грузовик. Явно деревенский. С надстроенным грязным кузовом. Где вперемешку обреченно стоял десяток тощих телят. Сзади у грузовика на колеса свисала
широкая
резина... Грузовик тронулся. Огоршков задергал Марку за
руку:
- Смотри,
смотри! Ковбой Гарри
попёр! В фанерах своих! С коробом телят на горбу! Вот силач!
Ковбой Гарри!
Марка
недоумевающее смотрел - ничего не понимал, откуда тут Ковбой Гарри, который был в фильме и который уехал. Ничего не видел Марка, кроме улепётывающего грузовика с
болтающимися
телятами... Повернулся к Огоршкову -
растопыренным вопросительным веером в стороне осталась рука с чадящей
сигаретой. Ты чего, Огоршков?
А
Огоршков уже, раскинув руки по
скамье, - как с крылатой душой посреди
вечернего, словно сгорающего родникового света
- блаженно
вспоминал:
- Бывало, выйдешь за деревню, - а
по
взгору конский щавель метелками стоит.
Прореженный уже, уже весь
бурый. Как ровно Кармены в
ядрúстых шалях стоят. С
веерами. Поджидают своих Хосе, Тореадоров...
- Какие Кармены?
- Опера такая есть... "Кармен"... Закат так освещает их, а они стоят,
поджидают... Красиво... Ровно в Испании какой... Вечером...
За город вышли...
Поджидать... Там слова еще такие, в опере...
"меня не любишь ты, тогда
заставлю те-эбя-а любить! Та-рúм!".. Кармены.
Как за городом. За городской
стеной. На взгоре. Да-а.
Сотни полторы их там на взгор сбегалось.
И стоят. В ядристых буреньких
шалях. С веерами. Беспокоятся.
"Тогда заставлю те-эбя-а
любить! Та-рúм!" -
"А
зачем они так?" - спросил Марка. Но Огоршков молчал, улыбался.
Солнце
уже собрало все свои лучи с земли,
оранжево припухло, как
мандарин, вот-вот должно было
скатиться, кануть за край
земли... Потом на западе мелел, догорал закат, и высоковольтная передача висела как кукан рыбьих глаз. Словно комары, веяли волоски на огоршковской
брови.
Дома
поздно вечером Марка привычно - рука в руку - сидел на кровати. Но водные глаза его ходили, оглядывали комнату - как будто
обворованные. Как будто после яркого дня не могли
собрать
воедино очертания притемненной
комнаты. И Новоселова в том числе
возле
настольной лампы. Потом взгляд
надолго
закосил куда-то в сторону, как
рыбацкий
задёв, не могущий освободиться от
чего-то тяжелого, глубинного. Коряги ли,
камня ли там какого...
Наконец успокоенный, вроде нашедший всё -
привычно зажурчал, явно
что-то для себя решив.
Поглядывая из-за книги,
Новоселов
улыбался.
На
другой день один, без Огоршкова, скрыв от него замысел, Марка стучал в дверь, где по бокам фотографии. В восемь тридцать утра.
Люди текли по тротуарам по своим делам,
машины запруживали улицу.
Марка
упорно колотил.
Открыл
вчерашний вышибала, с лицом - как из-под лупы. "Ну?
Чего тебе?" - "Поглядеть... Вот..."
Марка сунул деньги.
Его
завели в большую притемненную комнату.
В
самом деле на фотографию, на студию и
похожую. Везде стояли на треножниках
какие-то аппараты. Длинная, как подзорная, труба залезла в большой, уже включенный
ящик...
- Вот...
Смотри сюда...
Поспешно
прильнул к окуляру. Прилипло к глазу
белое бельмо. Ничего, сейчас.
Башка тряслась. Первый упал
снимок. Баба! Голая!
Будто расселась в воздухе. С
грудищами. С тяжелыми, разрыхленными ляжками. Вот это да-а!
Не успел нахватать глазом
- другой снимок упал. Вторая.
Исподлобья глаза белые выкатила.
Как бы снизу смотрела.
Тощая. Как чаша. Вампирка.
Стерва, если по-русски
сказать... И пошел у них потом этот секс, и пошел.
С мужиками. То у одной, то у другой.
То кучей все они! Черт
побери-и! Конец света!
Туши свет!
После
пятиминутного подгляда в порнотрубу Марка вышел из заведения. Глаза Марки шалили. Пацанами.
Хихикали, прыгали, скакали по встречным женщинам. Примеривались. Уже как бы пристраивались. Но женщины шли мимо. По-утреннему недовольные, хмурые.
Как передвижные какие-то министерства.
Никакого Тюкова не видели.
Каждая
со всем своим. Каждая после своего
вечерка, после своей регулярной
ночки. Каждая забронированная для
другого, для других, но не для него, Тюкова...
Глаза Марки перестали баловать.
Сидел
опять на какой-то скамейке, в большом
городе, посреди шума улицы и
мельканий
людей, взяв руку в руку -
как
будто на своей кровати, как будто
вынесли его из общежития на ней.
Сидел задумчивый.
53. ЮНАЯ
ЖИЗНЬ МАРКИ ТЮКОВА.
1.
Марка Тюков. Он же - Казл.
Он же - Осл.
...На голой площади перед
горсоветом, пока мать нервно
озиралась
по ней, Марка смотрел на острую,
выстриженную из железа штуковину,
легко сквозящую в утреннем солнце над крышей. Штуковина была как комбайнер. Который из пшеничного венка
лыбится... Марка хотел спросить про штуковину... но
мать
сама приклонилась к нему, быстро
шепнула: "Смотри!" Марка смотрел. На комбайнера в солнце. На крыше.
"Да не туда, не туда! -
повернула его мать. - Вон тот дядя
- Папа... -
Подтолкнула: - Иди к нему...
Поздороваться не забудь!"
Пятилетний
Марка пошел, очень умно обходя на
асфальте лужи. Подошел, громко,
радостно прокричал:
- Здравствуйте,
дядя Папа!
Рубашка
на нем была белая, а штанишки с
лямками - черненькие.
Будто отсолидоленные сандалии на ногах.
И голова только вчера подстриженная.
Под ноль...
- Здравствуйте,
дядя Папа! - еще раз крикнул Марка. Но дядя Папа смотрел на него и почему-то
не
здоровался. Потом сказал, что младенца всему можно научить. Да,
всему, Марья
Петровна!
Марья
Петровна, она же - Маня Тюкова, сразу заходила неподалеку, завсплескивала
руками:
- Да не учила я его! Ей богу,
не учила! Филипп
Петрович! -
Не
выдержала, подбежала: -
Учила я тебя? учила? -
Дергала за руку: - Учила?!
- Поддала по попке: -
Учила, нáдурный! Говори!
Марка
запел.
- А чего она дерется, дядя Папа-а-а!
Да, чего тут скажешь? Как говорится, устами младенца. Всё понятно.
Новый выходной костюм Филиппа Петровича в пожарном длинном рукаве
имел
вид тарантула. Ноги в белых носках и
мокасинах походили на перебинтованные киркú. Филипп Петрович был сельский
интеллигент. Он был зоотэхник. Шляпа, понятное дело. Галстук как вожжи... И вот приехал, что называется. Встретили...
"Дядя Папа"!
- Да не учила я его! Ей богу,
не учила!
- Ладно,
чего уж теперь? Раз
приехал? Встретили.
Пойдем, Марк. Со мной будешь
сегодня.
- Меня Маркой зовут, Маркой!
- закричал
Марка.
Филипп
Петрович воззрился на бывшую жену, за
руку держа сына...
- Марка,
Марка он! - примирительно толкала ладонями та. -
То
есть Марк, конечно, Марк!
Марк Филиппович! Вы уж
извините!
Когда
отец и сын двинулись, наконец, с площади,
Маня чуть не на цыпочках тоже пошла в сторону. Не смотрела на них. Словно боясь всё сглазить, спугнуть.
Но мальчишка опять закричал,
вперебой поддавая ножками:
- Марка я,
Марка! - И дергал,
дергал отца за руку как безвольного...
Господи, что
будет!..
Когда
вечером Марка был приведен к бараку и отпущен,
Маня Тюкова и соседка старуха Кулешова во все глаза смотрели из
окна, как Филипп Петрович уходил
обратно
к Нижегородной, чтобы оттуда ехать в
Дом
колхозника, где он должен
ночевать. Руки Филиппа Петровича в длинном рукаве
продольно-преданно ходили у боков. При пряменькой спине. Человек то ли на лыжах шел, то ли хотел подраться боксом... "Такого мужика проср...!" -
Кулешова села. Всегдашний зоб
ее
подрагивал. Как шершавые дрожжи. "Дура ты,
Манька, дура! Прости,
господи! Кулёма!" Маня Тюкова покусывала губы, нервничала.
"Напяливай теперь железки-то,
напяливай!", - все сердилась, добивала Кулешова. В виду имелось несколько бигуди, болтающихся на Мане. Подобно забытым детским скакалкам... "Напяливай
теперь..."
Марка
заявился с алюминиевой саблей,
навешенной на него. Как с
яхтой. Маня кинулась к нему, оглядела всего, как будто уже неузнаваемого, чужого.
"Ну, что он сказал, что?"
Сын
был туг, как мяч, сопел,
поúкивал. Вокруг губ
насохло
то ли от пирожного, то ли от
мороженого. Сабля на боку висела по-прежнему -
как
перевернутая яхта. "Ну, ну!"
Сын с гордостью сказал:
- Ты
- Казл,
Марка! А так же -
Осл!
- Какой Казл?
Когда, когда
сказал?
- В столовой.
Когда я опрокинул ему чай на брюки...
Ты - Казл,
Марк, сказал. А также
- Осл!
Маня
отнеслась к сообщению осторожно,
уважительно. Потом вдруг тúхонько
засмеялась, ловя в ладошку смех. "Костюм-то
новый, совсем новый! Вот смеху-то!"
Кулешова
не знала, что думать. Казл...
Может - что ветеринар? По-ветеринарному это? Язык у них такой? Осл?
Марка
покачивался от сытости и усталости.
Без
сандалий уже, заваленный с саблей на
материну кровать, рассказывал, где они с папкой ходили и что они с папкой
целый день делали. Всё в комнате было
своим, ну вот прямо-таки
свойским. Ходики по-птичьи маршировали на
стене. Чайный гриб в банке был как гроза... Марка попросил, чтоб налили от него. Соскучился.
Наливая, мать сразу спросила
про
ядрёненькую - покупал ли?
"Пок-купа-ал! - бесшабашно махнул рукой Марка. Прямо-таки
кутила после кутежа. Похмельно
отпил от "грозы": - Такой же вкусной покупал. И мороженого - сколько я хотел! От
пýза!" Марка откинулся, икнул.
Марка смотрел в окно. На
алойке
на подоконнике засохло солнце. Там же
рядом сидела черная баба Груня без плеч.
Марка опять стал рассказывать.
Язык Марки заплетался. Марка
заговаривался, как бредил. Комбайнер на крыше железисто
скалился. Награжденный пшеничным венком, выстриженным из железа. Марка торопливо дышал, оберегая дыханием комбайнера. Ручонка подрагивала на эфесе сабли - как на закрученном
парусе.
Старуха
Кулешова сидела, не уходила. На фоне затухающего окна являла собой
бесплечую бомбу. Пеняла всё, всё наставляла. А Маня Тюкова, пригнувшаяся,
согласно и повинно покачивала головой с тремя забытыми болтающимися
бигуди. Как будто если так вот
послушно
выслушивать про себя плохое, что
случилось с ней в деревне, так вот
кивать, то всё хорошее, которое тоже было в деревне, вернется,
придет, начнется сначала, здесь уже,
в городе, и оттолкнет плохое,
старое, как будто его в
деревне и
не было, а было там - только
хорошее... "Кто хоть был-то он?" -
"Комбайнер. С Украины.
На уборку приезжали. Марке два
года было..." - "Эх,
пороть тебя некому было тогда..."
- "Да всего один раз, тетя Груша!
Один раз и было.
Завлекал. Ночью.
На реке. На гармошке
играл..." -
"Э-э, "на гармошке играл"... А где ветеринар-то был?" -
"Здесь, в городе.
На учебе..." - "Э-э,
"на учебе"... Цветок алое
на
окне чернел раздрыгой, словно
высосанный
ушедшим солнцем.
Утром
Марка играл во дворе.
"Апирáты, выхватили сабли!" Подаренную саблю от бедра - вымахнул. Воинственно растаращился, пошел по двору, высматривая что срубить. Забора у двора не было. То есть ничего, кроме зарослей репейников, в округе не было. Марка как будто бы не знал об этом. Марка увидел вдруг репейник. Первый раз в жизни! "Апираты,
на абардáр!"
Побежал. Высохший репейник
зашумел от сабельки, как
пчельник. Но ни одной головки не отдал Марке! Марка не унялся. "Апираты,
за мной!" Побежал к другим
зарослям. И там пчелы зашумели, не дались...
Тогда Марка бежал, размахивал
сабелькой просто так,
направо-налево, рубя
воздух. "Я
- Апиратор! (В смысле -
пират.) А также -
Казл! А также -
Осл!" Или останавливался, как бычок
раздувая ноздри.
"Апираторы, где вы?
Сю-да!" И мчался опять, и замахивался. И репейники начинали
шуметь!
Несколько
ребятишек от барака - смотрели.
С упертыми в бока ручками
походили на голопузые увесистые замки.
Потом, когда Марка
утихомирился, разглядывали
саблю. Алюминиевая сабелька после боя стала -
как
если хорошо отколотить селедку.
"Ерунда
металл", - дали заключение. Марка опять навесил на себя саблю. Как яхту.
"Я - Казл!"
Голопузые пошли.
"Апираторы, стойте!
Вы аристакратно
арестованы! Стой-те!"
Марку никто не слушал.
"Казл!" -
только прилетело в ответ.
Тогда
Марка по-другому закричал: "Напланетяне, за мной!"
И побежал на улицу.
Один.
Мимо
барака вниз улетала голая улица.
Присев, Марка внимательно
разглядывал на ней хитренькие
радуги. Они попáдали, наверное,
сюда ночью, от большой
радуги, от радуги-мамы, с неба,
после дождя. Они хитрые. Падают только тогда, когда их никто не видит. Вон их сколько на асфальте. Одна,
десять, пять, семь,
восемь, двадцать! Марка принимался играть-прыгать через
хитрые
радуги. На одной ножке. Как по небу.
Прыг-скок! прыг-скок! Я
- ма-асленый бок! Пролетающий грузовик фуканул в Марку
черным
дымом. Гарью. Марка,
присев, сильно
закашлялся. Освобождался руками от длинных черных
прядей, бород. Ладно.
Пусть. Снова скакнул через
дохлую
радугу на асфальте. Еще через
одну. Другой грузовик кремлёвым сигналом ударил
так, что Марка, сиганув, на обочине очутился. Ша-бут-но-ой!
Марка
подумал немного. Краснопепловый смог
висел над Маркой наливным яблоком.
Марка
увидел вдали дымовые трубы. Заразы.
Марка начал рубить Зараз саблей.
Крест-накрест!
Крест-накрест! Слышно было аж
как
стукается сабля о кирпичи. Но Заразы
-
не падали, стояли... Закричала от барака мать, чтобы он скорей шел переодеваться. Ведь на свидание опаздывают, на встречу.
И Марка радостно побежал.
Ища
что-то на земле, ребятишки серьезно
ходили
по двору. Гологрудые, были вставлены в короткие поместительные
штаны. Как будто поместительные
черные
пароходы на лямках носили. Штанины
выведенного на крыльцо Марки были трубчатыми.
Ниже колен. "Я -
Казл!" -
сказал он ребятишкам. Но те не
ответили, даже не посмотрели. Мать тащила Марку за руку к
остановке. По дороге
вразумляла, втолковывала, что̀ он должен сегодня
говорить... "И никакой не "дядя Папа"! Слышишь?
Никакой не "дядя
Папа"!.."
На
площади перед горсоветом Марка прищурил глаз на лыбящегося в солнце
Комбайнера, подмигнул ему... и пошел к отцу. На отца солнце не падало. Отцу солнца не досталось. Он стоял в конце длинной провальной
тени, по которой шел к нему сейчас
Марка. "Здравствуй, Папа!"
- смело прокричал Марка, подойдя...
Всего встреч под Комбайнером было три.
На четвертый день были уже
- проводы.
В
день отъезда он пришел к бараку и остановился метрах в тридцати от
него. Бывшая жена,
еще какая-то полная старуха стояли на крыльце и смотрели в его
сторону... Марка начал ходить между матерью и
отцом -
как
между двумя межевыми столбами на местности,
которые просто так не вывернешь,
не собьешь, а только можно вот
так ходить меж ними и соединять их как бы каждый раз наново, связывать
длинной тропкой, пролезающей
меж
репьев. Сперва он принес матери в
картонной коробке зимние детские ботинки.
Затем шел тропинкой со стопкой детских рубашек разных
расцветок.
Взяв
в обхват, нес потом осеннее детское
пальто с лоснящейся подкладкой,
свернутое и обвязанное.
Тропинка
Марку звала то туда, то обратно, подарки всё не кончались, подаркам,
казалось, не будет конца. А папка все приседал и приседал к большой
сумке, распоротой молниями... Всё доставал... Старуха Кулешова, в свою очередь, кричала
Филиппу Петровичу с крыльца барака,
как
будто с кормы судна, отправляющегося
в
Эдем. Кричала как на реке. Чтобы Филипп Петрович, значит,
скорей плыл к ним, на крыльцо
взбирался, на барак. Потому как отплытие! Идите сюда,
Филипп Петрович! Но Филипп
Петрович,
тоже крича, отказывался, ссылался на автобус от автовокзала в
10.30, говорил, что
опаздывает.
К
автобусной остановке бывшие супруги шли так:
Филипп Петрович за руку с сыном впереди,
а спотыкающаяся Маня -
метров
в десяти сзади. Перед подошедшим
автобусом металась, не знала, в какую
ей
дверь. Запрыгнула в последний момент
в
заднюю. Ухватилась за штангу. Раскачивалась с автобусом, болталась.
Украдкой поглядывала на два родных затылка, на две родные головы впереди у окна. Одна была в шляпе, а
другая, пониже, - в
детской летней кепке козырьком вверх;
шляпа приклонялась к кепке,
показывала на пролетающее за окном.
На
автовокзале, когда объявили
посадку, Маня пыталась что-то
объяснить...
- Филипп Петрович!..
- Не надо,
Марья Петровна... Прошу
вас... Вы же знаете меня... -
Голос Филиппа Петровича дрожал.
Филипп Петрович склонился,
потрепал сына по голове.
Осторожно поцеловал его. "До
свидания, сынок..." И пошел к автобусу.
Маня
начала ломать руки. Господи, проводы же,
проводы! Эту же надо! эту!
как её? Скорей! Эту же!
И как на грех!.. Маня
вспомнила. Отчаянно закричала, притопывая
каблучками:
Пригласил меня в полет,
Думала, летает.
Прихожу в
аэропорт,
А он
подметает...
Филипп
Петрович встрепенулся - и сразу пошел на носочках. И оттянул-ударил ладонь свою мокасинной
пяткой. Как гордый петушок
крыло. И через три-четыре шажочка -
другой раз оттянул-ударил. Уже
другую распущенную ладонь - другой мокасинной пяткой. (Из автобуса городские вылупились: обычай?
аборигены?) Филипп Петрович
шел
еще, еще ждал одну. Маня и вторую прокричала. И Филипп Петрович, как бы промысливая ее, как бы вдогон аккомпанируя ей, еще раз оттянул-ударил. Сперва одну ладонь, продолжая уходить на цыпочках, и через несколько шажочков, так же гордо
-
другую...
Он
сидел в размазанном после грязной дороги стекле. Как в сельском своем лубке. Он подмигнул из него Марке. Автобус тронулся и сразу завернул. Толкаемый матерью, Марка испуганно замахал рукой, не зная кому... Они пошли с вокзала.
А
болтающемуся в автобусе, не
замечающему
пролетающих деревьев и домов Филиппу Петровичу... виделся почему-то один только тот барак на
окраине города... Словно
брошенная, пущенная по течению баржа, барак уплывал куда-то в скученное
небо, и только на крыльце его, точно на корме, спиной к неизвестности, стояли трое: тяжелая зобастая
старуха, молодая женщина в цветастом платье и
маленький мальчишка в трубчатых штанах за колено, перекрещенный по пузу лямками... Филипп Петрович вытирал платком крупный
зернистый пот, который выступал и
выступал на лбу его и щеках. Дышать
Филиппу
Петровичу было трудно. Он обмахивался
шляпой. Машина пёрла быстро, неостановимо.
2.
За
те несколько лет, что Маня Тюкова
прожила
с сыном в городе, она успела
поработать
почти во всех кинотеатрах его. Можно
сказать и так - ее прямо-таки полюбили все директора
кинотеатров города. Несколько месяцев
она проработала у Овчинниковой в "Факеле",
еще несколько - у Гудошникова в "Юбилейном", дальше
- у Локотко в
"Ударнике". Она совмещала, подменяла отпускников, работала за декретниц. Но особенно ей нравилось в последние два
года
работать в трехзальном кинотеатре "Родина",
где директорствовал Эдуард Христофорович Прекаторос, под началом которого был еще и летний
кинотеатр-филиал, в парке,
под названием "Восход". С
начала сезона, с лета, сразу после майских праздников, он
направлял
туда Маню Тюкову, при этом объявляя
во
всеуслышанье, что она там будет
главной, значит,
тоже директором, правой
его, Эдуарда Христофоровича, рукой.
Остальные трое сотрудников,
тоже
ссылаемые в "Восход", - молодая,
но длинная и унылая Иванова-кассирша,
внутренняя билетерша - пожилая Стеблова и опальный киномеханик
Фомин
сорока пяти лет, каждый год
присутствующие
при напутственном этом инструктаже,
хмуро смотрели в сторону
- они опять не
главные.
Маня
Тюкова после такого доверия Эдуарда Христофоровича летала, что называется, на крыльях:
бегала-давала звонки, отрывала
контроль на билетах, запускала
зрителей, здоровенной шваброй
освежала
полы в фойе, пока шел фильм, на высоком многоступенчатом крыльце
шоркала
тряпкой; поправляла газеты и журналы
на
двух журнальных столиках; заслышав
телефон, вперед Стебловой бежала в
конторку, чтобы ответить на вопросы
кинозрителей. "У нас сегодня "Дёрзкая девчонка". Да,
"Дёрзкая". Кинофильм.
Животики надорвете!
Час-три-пять-семь-девять!
Приходите! "Дёрзкая
девчонка!"
В
бараке Маня Тюкова говорила, что
она -
директор. Да, опять.
Летнего кинотеатра "Восход".
Ответственности-и. "Ой,
ли -
директор? - осмеливалась усомниться Кулешова. -
Грязной
тряпкой-то по полам возить?"
Временно, отвечали ей. Пока нет ставки уборщицы. То есть технички. Как выбьет Эдуард Христофорович -
сяду. Только на телефоне
буду. Ну, там - билеты оторвать когда. А так - директор. Кулешова смеялась. Однако на "Дёрзкую девчонку" в первую же неделю ходила три раза. Понятное дело, бесплатно.
Только мигнет Мане в дверях,
на
входе, дескать, своя я,
Кулешова, и Маня, вроде не узнавая ее, сунет ей оборванный чей-нибудь билет и
скажет
строго: "Проходите в зал, мамаша.
Скоро начинаем". И посмотрит
начальственно
на Стеблову. Внутреннюю
билетершу. Чистый директор! Правда,
что поверишь... А тут еще
Марка с
голопузыми подбегут, окружат. "Баба Груня! Баба Груня!
Мы тоже без билетов! мы тоже
бесплатно!" Кулешова только ахнет в
смущении. А Маня скажет еще
строже: "Бабуля,
уведите своих внучат в зал!
Чтобы
они тут не мешалися взрослым!"
Стеблова
нашептывала Прекаторосу. Когда тот
бывал
в "Восходе". Каждый раз весь
барак. Угу. Бесплатно.
От мала до велика. Эдуард
Христофорович громко смеялся,
похлопывал
Маню Тюкову по плечу:
"Молодец, Тюкова!
Так держать!" Прежде чем
уйти
из филиала, он всякий раз несколько
медлил,
оттягивал уход. Топтался,
словно бы собираясь еще что-то сказать Мане. Ему было далеко за пятьдесят. Карие глаза его были несколько
навыкате. А заваленная волосами лысина напоминала
смётанный стог... Стеблова и даже скучающая Иванова-кассирша всегда торчали
тут
же, не уходили, преданные,
ждущие от него слова, а он так
и
не говорил ничего. Словно откладывал
на
другой раз. Работайте, товарищи!
Спускался по лестнице,
поигрывая
ключами от машины, шел из парка к
"Москвичу", чтобы ехать к главному своему
кинотеатру - к
"Родине". Проспавший начальника, Фомин мелькал в
окошках аппаратной - пустые бутылки раскидывал-прятал. Он опять ночевал в аппаратной. Но это было не опасно. Он был пьяницей редкой породы -
некурящей...
Летний
кинотеатр "Восход" как будто
сполз к
главной аллее парка, сполз с
бугра, наломав вокруг себя берез и сосен, которым ничего теперь не оставалось, как расти вкривь и вкось. До триумфального арочного выхода-входа в
парк
не добрался всего каких-то метров двадцать.
Напоминал собой приземистый глухой зерновой склад на сваях, обвешенный киркáми, лопатами и ломами, но с громоздко-легкой какой-то
художественностью по фронтону. С широкой многоступенчатой лестницей, лезшей круто вверх к входной двери, с фойе в виде громадной, высоко остекленной веранды, со столбами,
подпирающими крышу в виде
обостренных длинноногих алебард, с
художественной, собственно,
резьбой, висящей сверху
деревянным виноградом, и, наконец,
- с султанистой пузатой башней
на
передней крыше. И всё это из
дерева, чуть ли не из фанеры. Легкое,
воздушно-обширное. Ну а раз
кинотеатр летний, временный -
то
никакого отопления внутри.
Правда, вода.
К пожарному рукаву, рукаву под
стеклом и к раковине в конторке. А
если
в туалет кому приспичит на сеансе
- бегом на выход, в парк,
неподалеку. Мария Тюкова и
выпустит всегда, и запустит
обратно.
Днем
из парка в "Восход" публика
попадала
разная. Были тут и пенсионерки в
шляпках, похожие на пельмешки. Два-три забуревших пивника в креслах, от парковой пивной забредших сюда то ли на
перерыв, то ли еще для чего. Парочки,
конечно, грызли
мороженое, как мыши.
Со своей ветеранской медалью, как с зубастой красной собачонкой, какой-нибудь ветеран у журнального столика
прямо сидел. Развернув газету, как льготу,
строго оглядывал всех. Тут же
Гологрудые свои пароходы на лямках носили.
Рассматривали фотографии артистов на стенах. Кто с мороженым на палке, кто просто так, ожидая,
когда оставят лизнуть. Сам
Марка, запыхавшись, прибегал из зала, чтобы пригласить друзей на подготовленный
им
первый ряд. Солидно пароходы
шли...
Как
на работу, почти каждый день спешил к
"Восходу" Коля Бельяшú. (Прозвище такое.) Торопился вверх по улице. Высоко задирал сапоги. Как будто хлопал ими по воде. По мелководью. Где всё преломляется. Где дно обманчиво. В громадной кирпичной арке у входа в парк
начинал громко стучать в кассу.
Иванова-кассирша
с книгой в руках в своей комнатенке
вздрагивала. Поверх очков
видела
в грязном пыльном окошке нетерпеливую придурковатую рожицу. С глазками,
как дробь. Откладывала
книгу, начинала ей, рожице,
надписывать десятикопеечные детские билеты. На все сеансы подряд. Улыбалась.
Подклеивала билеты в ленту.
Как
любил Коля. Просовывала всю ленту
наружу. После денег Коля доставал из
кармана штанов беляш, начинал толкать
его в коробку. Ивановой. "Бельяши!
Горячие!" Иванова
брала. Удерживала длинный расплюснутый беляш
двумя
пальцами. Как стельку. Не зная,
что сказать ненормальному, кивала.
Улыбалась. Как только рожица
исчезала - сбрасывала беляш в урну для
бумаг.
А
Коля с билетами уже спешил к "Восходу",
к лестнице. Круглогодично в
полуватных каких-то штанах, набитых
постоянно
"бельяшами", - растаращенный, бедрастый
- он двигался как пыхтящая
походная кухня с двумя просаленными,
прокопченными термосами. И вот
уже, все так же растаращиваясь, карабкается по лестнице с чудовищными этими своими карманами и кричит:
"Где моя Маруська?!"
- "Не Маруська, а
- Маня",
- поправляла его, поджидая в дверях, Маня Тюкова.
Принимала билеты, для вида
проводила по ленте рукой, как бы
отрывая
контроль. Возвращала. Коля сразу запускал руку в просаленный
свой
карман. Выхватывал ей беляш. Длиннее,
чем Ивановой. "Бельяши! Горячие!"
Маня брала. Зная, что и Марке перепадет, -
ела. "Вкусные, Коля,
очень вкусные бельяши!"
- "Бельяши-и...", -
обзáрно говорил Коля,
как
будто скармливал Мане не просто беляш с базара с просвечивающими синюшными
разводами мяса, а, по меньшей мере... Гвинею!
В
зрительном зале располагался в первом ряду.
Рядом с Маркой Тюковым. Снимал
кепку, обнажив стриженое
темечко, похожее на прошлогоднюю стерню. Клал кепку рядом на откидное сидение. Только после этого доставал и вручал Марке
беляш. Сам начинал есть. Сразу с двух рук, от двух беляшей откусывал, словно надев беляши на руки как варежки.
Ничего, кроме
"бельяшей", он,
видимо, не признавал. Не ел.
Ни на завтрак, ни на
обед, ни на ужин.
И вообще - никогда!
Только - беляши.
Он откусывал. Челюсти его
ходили
как щитки. Как панцирные челюсти
кобылки. В глазах была схвачена
бодренькая
голубизна. Марка бежал в
конторку, притаскивал большой графин с водой. Давясь,
по очереди запивали. Коля
осторожно ставил графин на пол рядом.
Дальше ели.
Стебловой
Коля свои беляши никогда не давал. Не
замечал Стеблову. Пожилая Стеблова
смотрела, забыв давнуть кнопку Фомину
на
начало. Лицо ее становилось
поджатым. Как ватник.
"Два недоделанных сидят...
Два
друга..." Надавливала, наконец,
на звонок.
А
Коля и Марка - в первом ряду
- ели. Мало обращая внимания на начавшееся
действо у
них над головой. Впереди еще много
сеансов одного и того же фильма... По
очереди запрокидывались с графином.
Удерживали его в руках как жидкую живую льдину. Ставили.
Ели.
Нередко
перед началом работы приезжал Прекаторос.
В окошках аппаратной начинал метаться Фомин, греметь,
прятать бутылки. Но Эдуард
Христофорович
как будто не замечал этого, а только
озабоченно разглядывал потолок.
Потолок
был как малахитовая шкатулка. Грязных
разводов на стыках фанеры прибавлялось и прибавлялось... Но,
как дружно заверяли его все,
жалоб нет, на зрителя не
капает...
Шли
в фойе, где Эдуард Христофорович
выслушивал трепетные отчеты сотрудниц.
Потом сам говорил о разном. И
опять вроде бы хотел что-то еще сказать Марии Тюковой, но не уходили, продолжали торчать Стеблова и
Иванова-кассирша, и он не
говорил. Перебирал,
подкидывал ключи от машины,
блуждая взглядом, не в силах
уйти.
Тут
откуда-то подтяпкивал, высоко задирая
сапоги, Коля-Бельяши.
Радостно-предупредительно говорил Эдуарду Христофоровичу: "А Маруська моя невеста! Завтра на пяти машинах! В ЗАГС!"
И вставал рядом с плечом Эдуарда Христофоровича, сдернув кепку. С проросшим темечком насекомого. Словно чтоб сравнили его темечко и
смётанный
стог Эдуарда Христофоровича. А? Глаза его были как веселые пульки. Все смеялись,
сравнивая. А Эдуард
Христофорович
стоял, будто насильно приставленный к
Коле, не знал что делать.
Спрашивал только в сторону от пьесы,
есть ли у жениха билет.
"Есть, есть!
Он всегда берет! На все
сеансы! Сразу!" Коля выдергивал ленту билетов, вскидывал Эдуарду Христофоровичу. Эдуард Христофорович шел на выход, помимо воли хмурясь. (Черт знает что!) А Коля все поворачивался за ним, как солдат,
и вскидывал ему билеты. Как
салютовал. Как фейерверками
давал. "Завтра!
На пяти машинах!
Приходи!"
Маня
хватала чайник, начинала бегать, поливать цветы на подоконниках. Высокие герани метались, шарахались от ее рук как накрашенные
гомосексуалисты. Но Маня не замечала
этого, все бегала и поливала. Щечки Манины горели, она напевала
песенку "дёрзкой девчонки".
3.
Почти
каждый день Мане приходилось нервничать возле кассы. Бегать,
дергать дверь. Заглядывать в
окошко, пытаясь разглядеть что там
внутри... "Без десяти час, без десяти час! А этой дылды опять нету!" Успокаивала двух-трех зрителей, упрямо требующих билеты. Как колбасы,
по меньшей мере. "Не
волнутися, товарищи! Сейчас она,
сейчас!" Снова накидывала
себя
на высокое окошко, пытаясь
высмотреть: может, читает свою толстую книгу, дылда чертова?
Из-за
угла парка появлялась Иванова.
Длинная, в пышной короткой
юбке, она походила на идущее
индейское
копье... Маня подбегала, начинала отчитывать. Иванова как будто не слышала Мани. Когда открывала ключом дверь кассы, пластмассовые браслеты на ее руках и
серьги
на ушах потрескивали, шумели. Захлопывалась, защелкивалась задвижкой. Зрители сразу пристраивались к кассе. Маня тоже стремилась к окошку. Выглядывала из-за них, подпрыгивала.
После
двух-трех этих купивших билеты Иванова видела в окне Маню, прилипающую и прилипающую к грязному
стеклу. Срывающуюся и снова
запрыгивающую. "Ты что же это, а?
Ты
что же это? Мне что -
Эдуарду Христофоровичу сказать?
Эдуарду Христофоровичу?" Не
зная что ответить, Иванова скашивала губы, отмазанные
как у индейца. Выдыхала себе
тихо
под мышку: деревня чертова! Брала в нерешительности толстую
книгу. "Во,
во! - сразу кричали и подпрыгивали в окне, высматривая.
- Читай свою толстую книгу на
рабочем месте! Читай!" Маня бросала непокорную, к "Восходу" бежала,
по лестнице каблучки стучали,
успевала встретить тех троих с билетами:
"Проходите, товарищи, проходите!
Сейчас начинаем!"
Открывала
свою дверь, выходила с ключами
Иванова. Ей нужно было в туалет. Но видела на высоком крыльце
Тюкову... Опять отмазанные губы отпускала в
сторону: да-а. Захлопывалась обратно в
кассу.
Кроме
чтения толстых своих книг, Иванова
иногда оставалась посмотреть новый фильм.
На девятичасовой, на последний
сеанс, чтобы увидеть картину
по-человечески - от начала и до конца. В такие вечера всегда приходил ее
муж, научный работник, как окольно удалось узнать о нем Тюковой и
Стебловой. Ростом он был ей ниже
плеча. С кривоватыми ножками, ухватистый какой-то, потненький,
смахивал на жука-рогача. Пока
она
закрывала кассу, он топтался
рядом, потирал в смущении ручки. Детей у них не было... Оба близорукие, садились всегда на четвертый или третий
ряд. Впереди них под голым экраном
сидел
только Марка, уже зевающий, расползшийся на стуле. Как и Фомин в аппаратной. Которого на последнем сеансе уже резко мотало.
И ему приходилось долго выцеливать кинопроектором зал. Как какую-то непонятную гигантскую
мишень... Прежде чем запустить, наконец,
аппарат, что-то там, в зале,
надыбав. А дождавшиеся
экранного
действа, Ивановы сразу придвигались тесно друг к дружке, внимательно смотрели, напоминая в светящейся у экрана темноте
бензиновую зажигалку, у которой
колесико
всегда оказывалось выше фитилька...
После
фильма, на воздухе, в свете фонаря Иванова надевала
принесенную
мужем кофту, и муж словно уносил ее
на
руке из парка. Как уносят рыцарское
копье... Стеблова не уставала
заходиться
в смехе. Глазки ее от смеха тонули в
лице, будто в стеганой вате. "Ой,
не могу! Ой, держите меня!" А Маня Тюкова смотрела вслед всегда с
умилением, даже с легкой
завистью...
Рабочий
день был закончен. Как конские
принадлежности... как конские
стремена и
седло, свисал Фомин из окошка
аппаратной
в зал... Маня покачивала
головой: сказать что-то опять хотел человек, может быть,
даже крикнуть, и не смог, сил не хватило...
Маня
со сторожем толкали Фомина обратно, а
аппаратную. Фомин вскидывался в
окошке. Как птица распростертая. Как дикий Демон с белыми глазами. Прокрикивал:
"Завтра в семь!"
Чтó "завтра
в семь", было не понять -
да
ладно, Фомин уже мотался по
аппаратной,
шарил по фанерной стене, чтобы
выключить
свет. Выключал. Гремел,
проваливался куда-то. Для
спокойной ночи,
наверное...
Маня
быстренько отдавала все ключи сторожу,
наказывала что, где и как
(тушить, звонить пожарным,
милицию вызывать). Сама торопилась с болтающимся, хныкающим сыном из парка, чтобы ехать скорей домой, в барак.
"Ма-ам, спа-ать!" -
"Сейчас, Сейчас!
Приедем - и спать!"
На
остановке не было ни души. Длинными
трескучими фонарь стрелял мотылями.
Маня
вздрагивала в трассирующих этих белых полосах,
как будто попала с сыном в живую,
все время меняющуюся клетку.
Озиралась. Куда все зрители
так
быстро подевались?
В
автобус Марка еще взбирался сам, а уж
доехав на окраину до места, -
валился со ступенек автобуса прямо матери на плечо. И такого - свисающего, спящего (чистый Фомин, тоже ухайдакался) -
мать
быстренько несла сквозь репейник к бараку,
по ступенькам, в темный
коридор. Чтобы пугливым торопящимся
ключом открыть дверь, попасть, наконец,
в комнату и положить сына в
постель...
4.
За
городом, на природе, Марка первым делом поиграл в ржавом остове
грузовика, вросшем в землю. Он сидел в нем как будто в безглазом черепе -
тарахтел, брызжась
слюнями, крутил воображаемый руль. Маня терпеливо ждала, приглядываясь к волнистой местности, расстилающейся вдаль, странного,
коричневатого цвета...
Вода
в потоке, который сливался неподалеку
из
трубы, шла сизая, пенная. Как будто бы сливали из подойника в ведро
парное молоко... Марка кинулся, упал,
зачерпнул кепкой, чтоб
пить. Маня еле успела выхватить у него, выплеснуть на траву.
- Ты что
- сдурел? Не видишь
- откуда
течет?..
Тогда
сел на берег и закинул удочку, тут же
сделанную
из прутика и бумажной веревки. Молча
серьезно ждал, когда клюнет. На фоне гигантской кирпичной трубы. Как все той же Заразы. Почти под
ней. Маня уже корчилась от смеха, ходила рядом.
"Колю-Бельяши позови!
Колю! Рядышком сядьте! С бельяшами!
Под трубой!" Марка не
обращал
на смех внимания. Размокшую
леску оборвало
какой-то плывущей крышкой. Как
клюнуло. Марка выдернул. Разглядывал обрывок лески, ничего не понимая. Маня падала рядом на траву. "Колю!
Колю позови! Вместе! Вместе
смотрите!.."
Потом
мать и сын все дальше и дальше уходили от города на простор. Рыжие почему-то в мае поляны и полянки
здесь
под городом, под заводами, напоминали собой упитанные коричневые бока
коров, разлегшихся на местности как
попало. Однако по мере приближения к
ним
Мани и Марки, трава на них каким-то чудным образом зеленела.
Становилась похожей вроде бы на настоящую, зеленую. Зато цветов для Мани, чтобы плести венки, было
сколько хочешь: желтовато-золотистые россыпи являли себя солнцу
всюду -
и там, и тут, и вон на том бугорке, и вон в той канавке, - куда ни глянешь -
везде!.. Марка вдруг сделался
татарином. С воплем побежал, начал махать саблей, подсекать.
Маня закричала, поймала
его, наддала по попке. Сумку с едой положила под кусты в
тень, начала нагибаться, срывать,
набирать в руку длиннохвостые пучки.
Неподалеку
Марка сердито маршировал. То на
месте, то двигаясь вперед, а потом назад. Сабля торчала из кулачка как-то вяло, даже переломилась посередине. Напоминала собой что-то не совсем
хорошее, пристойное. Но Марка опять кидался. Начинал было махать по цветам -
Маня
кричала, топала ножкой, и он снова ходил вперед и назад, как бы нагнетая в саблю силы. Словно чтобы она резко выпрямилась, восстала...
Вышли
из города два облачка. Как два
чумазых
беспризорника. Которые отродясь не
бывали за городом. И радостно онемели
перед расстелившимся простором коровьего цвета:
вот это да-а, чудеса-то, оказывается,
какие бывают... Маня
поглядывала
на облака, посмеивалась, пригибалась,
рвала. Она с Маркой прошла уже
этот путь удивления и радости, как
проходят теперь его эти чумазые два облачка.
Потом на приподнятом, в
кустиках, берегу просыхающего болота, которое было набито автопокрышками и
торчащим
железом, сидела на траве, побросав ножки, и с любовью выплетала первый свой в
городской
жизни венок.
Густо
и мелко просверкивала под солнцем зеленая парча болота. Всюду ее прорывали, вспарывали лягушки, раздуваясь,
как мячи, верещали на всю
округу, требовали любви. Обрывая крики, проваливались, тонули,
словно оставляя черненькое страстное дыхание свое над болотом, которое через миг испарялось, и выныривали в других местах, чтобы тут же заорать еще пуще... Казалось,
что всюду в парчу болота медленно падал и тонул в ней крупный, верещащий трелями дождь... С недовязанным венком на коленях Маня
слушала
и улыбалась. Марка смутно чувствовал
какое-то стыдное хулиганство на болоте
- пулял туда камнями.
- Марк,
а Марк! Тебе нравится Эдуард
Христофорович? -
спросила лукаво Маня, когда
тот
поднялся наверх, недовольный, что кончились камни, а эти орут,
продолжают орать. - Правда
-
хороший?
- Не-е,
- не по-детски сразу понял вопрос
Марка. -
Папка
лучше.
Оба
молчали. По-прежнему летуче
свиристели
лягушки. Словно кричащие китайские
тарелки на бамбуках над болотом гоняли...
- Чем же он лучше-то?.. Бросил тебя...
- Не-е,
лучше... - Марка посмотрел, поправил саблю на боку. Сабля мало уже походила на яхту. Сабля теперь напоминала соплю. Как ее каждый раз обзывала баба
Груня. ("Где сопля-то твоя? Надевай!")
Но все равно была еще хороша.
- Даже Коля-Бельяши - и
то-от... Намного
лучше!
- Ну сказал,
ну сказал! - излишне громко и поспешно засмеялась
Маня.
- А что?
Бельяшей всегда полные карманы.
Ешь от пуза... Лучше
Христофора.
Намного.
Маня
все смеялась. Как плакала. Кусала губы...
После
разговора этого, повздыхав, остались
каждый
при своем мнении. Потом ели, разложив на белом платке вареные
яйца, редиску,
колбасу, хлеб. Запивали из темной толстой бутылки
кипяченой
водой. Вдали на взгоре виднелся
родной барак, бурый,
пришибленный. Мотало, как оборванные паруса его, простыни на веревках. По горбатой дороге бегали
машины...
Когда
уходили с полей, был уже вечер. Аляповато,
как попало, разрисовало павшее
солнце облака в небе. Для завтрашнего
ветра побросало всё, для завтрашней
ветреной погоды. Как бы -
так
сойдет... Маня и Марка молча,
устало шли рука за руку по вечерней,
просвеченно-знойной траве,
смотрели на свои мотающиеся длинные тени, искаженные венками, как на колья с кольцами в
парке...
5.
...Когда
Маня надавила кнопку звонка, за
дверью
вдруг заверещала лягушка. Как на
болоте
за городом. В точности. Звонок
- как лягушка! Маня отдернула руку. Хотела повернуться, малодушно бежать, но дверь раскрылась, появился Эдуард Христофорович. Такой же испуганный, как и Маня.
Отходил, оскаливал
улыбку, приглашал.
И Маня, судорожно
вдохнув, как в ледяную воду, за руку с Маркой шагнула в раскрытую
дверь... В большой,
освещенной плафоном прихожей
- сдернула туфли. Начала снимать сандалии у Марки. Новые сандалии не поддавались. Один снялся,
другой - никак.
Маня дергала ремешок,
поддавливала его снизу, ничего
не
соображала. Нежный Маркин животик
касался ее лица, защищал от Эдуарда
Христофоровича. Тот говорил, что ладно.
Пусть так идет. Что
ничего. Марка дернулся было, чтобы идти.
В одном сандалии. Маня не
дала. Упорно высвобождала, дергала ремешок. Сняла,
наконец, сандалик! Вот он!
Вы уж извините!
Ничего.
Только двинулись за хозяином -
оба
в носочках, любопытные -
как
появился откуда-то кот. Меняющийся
как
дым. С требовательным наглым
мяуканьем, не обращая никакого
внимания
на гостей, он протянул мимо них к
боковой закрытой двери. Не переставая
орать, дождался, когда ее
откроют, включат свет
- и вот уже горбатится прямо
на
унитазе, на краю. Хвост дергается вверху как опахало. Мяорр!
Марка и Маня Тюковы вытаращили глаза:
такого фокуса они никогда не видели.
Что сидит-то. Как настоящий
культурный человек. Никогда-а. "Вот,
- показывая на кота, несколько самодовольно сказал Эдуард
Христофорович. - Приучил.
Удобно". Кот продолжал
висеть и
орать как наказанный.
Выяснилось, что зовут его Колизей. Что такое
Колизей, Маня не знала, забыла,
а спросить не осмелилась.
После
того, как кот отбомбил и все было
смыто, гости несколько испуганно
ступили, наконец,
в первую комнату. Точно
экскурсовод в музее, Эдуард
Христофорович показывал им на две деревянные кровати в стеганых атласных
одеялах и с двумя подушками на них,
как
с дамами, на большие две тумбочки у
кроватей, расписанные крупными
цветами, похожие на фокусные ящики для отвода
глаз...
На
склонившейся со стены картине шароваристые разбойники тащили за руки голых
орущих невольниц к своему главарю,
тоже
шароваристому, с распущенной саблей
присевшему в чалме на камень на фоне водянистого моря и дальнего корабля на
нем
со свернутыми парусами... Эта комната
была спальней Эдуарда Христофоровича.
А
дальше была кухня. Где у Мани голова пошла кругом: целый алтарь из всяких расписных досок
весел на стене! Маня никогда и не
видела
столько. Чтоб сразу, вместе,
враз. Не говоря уже о висящих
рядами поварешках, сковородках, ножах,
больших вилках! По которым
хотелось постукать маленькой палочкой.
Чтоб музыка была. И
шкафы, тоже на стенах, и кафель кругом, и чистота,
и порядок. И всё кругом
сверкает, блестит. "Люблю,
знаете, готовить", -
небрежно сказал Эдуард Христофорович.
А у Мани голова все кругом шла...
В
гостиной на полу всё было как-то низко и толсто
- и сложенный, как тумба,
стол, и мягкие кресла, и телевизор.
А по стенам, наоборот, - высоко,
раскинуто: и ковры, и светильники, и фотографии.
А люстра на потолке, походила
на
лицо царевны в жемчугах... И еще одна
большая картина была, на которой
изобразили белозубый Кавказ, а возле
Кавказа - хмурый горец в лохматом, опершийся на высокую загнутую
палку... И барашки, барашки под ногами у него, будто горные речки и ручейки, бегущие куда попало... Маня и Марка были посажены на пуфики
напротив
картины.
Хозяин
торопливо носил из кухни на низкий полированный стол всё для чая. А кот Колизей этим временем ходил под
кинжалом
в ножнах и рогами-кубками,
развешенными
на ковре, ходил и ворчал. Как чей-то кунáк. Туда-сюда по спинке дивана. Туда-сюда.
Оберегал словно все это богатство с Кавказа, пока нет хозяина, словно не давал даже смотреть на него Мане
и
Марке. А те и не шевелились, старались не
смотреть.
Чай
Эдуард Христофорович разлил в три большие стакана с красивыми
подстаканниками. Взял с тарелки
жирный
пропотелый лимон. Разрезал его в
блюдце
пополам. А потом уже ломтиками для
чая. "Угощайтесь. С чаем очень полезно. Я всегда употребляю". Затопил себе в стакан толстый ломоть, начал намешивать, надавливать ложечкой. Маня осторожно -
двумя пальчиками - сняла с блюдца и кинула себе и Марке по
ломтику. Марка сразу начал накручивать своей ложкой
и
подглядывать в стакан. "Не
шуми!" -
остановила его мать. "Пусть
шумит, -
сказал Эдуард Христофорович.
- Это ничего". Избегал смотреть на Маню, все время оглядывал свою комнату, как будто в первый раз ее видел. При моргании веки больших выпуклых глаз
его
медленно смыкались. Как скорлупа от
грецких орехов. И вновь раскрывались
широко. Будто у дозорной усталой
птицы. Разговор не клеился. Один Марка не был этим угнетен -
прилежно
ел. Сперва кекс, потом пирожное. Всего было навалом. Как у Коли-Бельяши. Правда,
не в карманах - на столе.
Зато всё разное.
В
углу, неизвестно когда
включенный, дергался изображениями телевизор. Плоский.
Как амёба немая. "Звука
нет, -
пояснил Эдуард Христофорович.
- Сломался".
С готовностью все трое
повернули
к телевизору головы в ряд, стали
принимать на лица синюшный свет...
"А
вы на гармошке не играете? Эдуард
Христофорович? Нет у вас гармошки в
доме?" -
"Нет, -
удивился Прекаторос. - Никогда не держал". -
"А
я люблю - когда на гармошке. Любо душе
- когда на гармошке. Хоть страдание какое, хоть частушку..." Эдуард Христофорович сказал, что у него есть проигрыватель. И все вальсы к нему. "На сопках Маньчжурии", к примеру,
"Дунайские волны",
"Амурские" также.
Предложил поставить. Выключил
телевизор, включил аппарат. Поставил "Амурские волны". Не забыл раскрыть оба окна на улицу. Чтобы и там было слышно. Вернулся.
Сел. Мощно -
запел хор. Прослушали все три
вальса. Веселей от этого не
стало. Марка всё
наворачивал.
Проводить
гостей Эдуард Христофорович не догадался,
а может быть, постеснялся соседей, и мать и сын опять одни стояли на пустой
остановке, где торчал только один
столб
с погнутой проржавевшей жестянкой.
Было
часов семь вечера, но откуда-то
натащило
сажных туч, стало холодно, сыро,
как в погребе. Быстро
собиралась
большая гроза. Маня испуганно
поглядывала на железные крыши одноэтажных домов, на небо над ними. Прижимала сына к себе, но побежать к дому Эдуарда
Христофоровича -
единственному здесь трехэтажному,
сталинскому, с подъездом -
не
решалась, там из двух раскрытых окон
третьего этажа по-прежнему мощно ревел хор,
исполняя "Дунайские волны".
Потом выглянул сам Эдуард Христофорович,
повертел головой - и окна быстро
захлопнулись...
И
вот колюче-длинным белым зигзагом разодрало черноту и со страшным треском, грохотом обрушило на железные крыши домов
острый черный лес дождя. Дом
неподалеку
на бугре торопливо выхватил водосточную трубу
и разом отпустил неудержимую, забившуюся струю на землю. Как в перепуге не удержавший в себе
старик. Да при всем-то честном
народе! Маня освобожденно кричала
что-то
дождю, черноте, молниям,
чуть не пела,
подпрыгивала. Перепуганный Марка ухватился за нее, и она разом затихла, сломилась к нему, прижала его головку к себе, плача...
Под
этим водопадом промокли мгновенно, до
нитки. Так и побежали к автобусу - в
длинноруких, растопыренных, мокрых одеждах...
Босые, удерживая обувь в руках, они быстро шли вдоль горбатой дороги
вниз, к пролезшему из-под туч, очень близкому и сильному закатному
солнцу. В солнце на асфальте танцевали тонконогие
мелкие
комарики остатнего дождя...
Потом
они свернули от дороги к бараку
- и,
прежде чем попасть на крыльцо и мыть в корыте ноги, долго разъелозивали ногами на глине среди
мокрых кусучих репейников...
6.
И
во второе посещение Эдуарда Христофоровича,
через неделю, когда в прихожей
снимали обувь - Колизей этот,
задрав хвост, демонстративно
шел
мимо. На гостей не глядел. Злой.
Как прессованный дым.
Утиснулся в
туалет. На унитазе -
опять всем открытый - зло орал,
дергая вверху хвостом:
Мяорр! Это уже была
демонстрация. Вызов. Этих гостей он уже на дух не
переносил! Эдуард Христофорович хотел
было прикрыть дверь - кот заорал еще пуще. Как бы крича:
не смей! Клаустрофобия! Пришлось покорно ждать... Мяорр!..
Однако когда закончил демонстрировать, в большую комнату пёрся со всеми.
Бежал. Норовил даже прорваться меж ног идущих
вперед. Видимо, чтобы опять охранять рога и кинжал на
стене.
Однако
в комнате Эдуард Христофорович безжалостно скинул его с дивана, начал судорожно, молчком раскрывать какой-то черный футляр
с
блестящими двумя замками. Гармошка
оказалась внутри! Сверкала, как перламутром вся отделанная! Настоящая,
новая! Маня так и ахнула. А Эдуард Христофорович, предварительно кинувшись и распахнув
окна, по-прежнему судорожный, молчащий,
уже садился на стул, налаживал
ее
на себя. И вот уже потянул, охватив обеими руками сразу половину
кнопок. Заиграл пока что как
попало. Просто
так.
Себе
в изумление... кот Колизей вдруг
заходил-запрыгал краковяком. Кота
словно
подсоединили к исковерканной мелодии Эдуарда Христофоровича и начали бить
ею. Будто током! Как только мелодия
оборвалась - с пропадающим, не кошачьим даже воплем кот побежал из
комнаты. Маня и Марка смело
рассмеялись: какой нервный!
- Ничего,
- сказал Эдуард
Христофорович. - Он уже два дня так орет... Привыкнет...
- Начал прилаживаться к
гармошке
по-настоящему,
серьезно.
На
толстых коленях Эдуарда Христофоровича гармошка казалась маленькой, детской,
игрушечной. Больше пухлые руки
теснились, вставали на кнопки -
как
слоны на какие-то пеньки. Как будто в
цирке это. На представлении. Раздумывали,
срывались, не попадали куда
надо. Слуху у них явно не
хватало. Эдуард Христофорович, вытягивая шею, разглядывал их, прикидывал,
что с ними делать, продолжая
ворочать, ставить. Но Маня Тюкова не уставала ахать и
всхлопывать ладошами.
"Научусь, -
говорил
гармонист, прервавшись и отирая пот
платком со лба, - самоучитель надо. Быстрее тогда. Куплю".
Маня с ним горячо соглашалась:
"Конечно
быстрей! Конечно быстрей! По нотам же!" На лице гармониста появлялось
сомнение, неуверенность. Насчет нот,
чтоб по нотам - он не знает,
по "цифровой" какой-то ему
сказали. По системе. И
"Амурские" можно,
и "На сопках", наверное.
Конечно, по цифровой, конечно!
И "Амурские", и
"На
сопках"...
Словом, гармошка пока была отложена, но не в футляр, а
- рядом.
Хозяин начал носить из кухни на стол разные кушанья. На сей раз он решил угостить Марию
Тюкову с сыном настоящим мужским
обедом. Были тут и разные
салаты: и овощные,
и мясной, и рыбный, колбаска
копченая и сыр, и томились на кухне в кастрюльке почки под
соусом собственного изобретения,
графинчик
даже с коньячком появился на столе и
газировка для Марки, и еще многое
другое. И Маня и Марка только
головами
водили, в восхищении следя, как прибывает и прибывает всего на
столе.
Коньяк
наливал Эдуард Христофорович в крошечные серебряные рюмочки, отделанные микроскопической чеканкой. "Грузинские", -
пояснил он. Потом сказал, что всё,
что висит по стенам, он тоже
привез с юга: и рога... (кубки,
понятное дело), и кинжал, и картину с горцем, и рюмочки вот эти, и еще всякую всячину. Ну,
ваше здоровье, Мария! Очень укороченно, осторожно
- чокнули эти две
рюмочки. Марка держал большой фужер как кубок - в
кулаке. Ему тоже осторожно чокнули в
стекло. Маня потянула как
валерьянку, а Эдуард
Христофорович -
лихо
хлопнул. Запотирал руки с намереньем
накинуться на салат из помидоров,
заправленный сметаной. С
аппетитом ел. Не забывал подкладывать
разносолы и Мане с Маркой.
После
двух выпитых махоньких этих рюмочек
Эдуард Христофорович стал разговорчивее,
можно сказать, разошелся, рассказывая о себе. И даже сбегал, принес из спальни складной фотопортрет
покойной
жены, который в прошлый раз Маня не
заметила и который можно было поставить где угодно, подпирая только каждый раз сзади
ногой из
никелированной проволочной
стали... На Маню смотрело большое женское
лицо. Словно бы из семейства бобовых. С выпученными, как у Эдуарда Христофоровича, глазами...
Маня сказала, что
красивая. Даже пожалела, что не встретились, не пришлось.
(Был бы фильм, надо
сказать!) Эдуард Христофорович с облегчением
выдохнул. Портрет не понес в
спальню, а установил на столе. Снова накапывал в рюмочки как в
лекарственные, высоко поднимая их и
словно бы проглядывая на свет...
Рюмочки
в руках у Эдуарда Христофоровича поблескивали...
Марка
влюбленно загляделся. Хотел налечь на
столешницу, чтобы лучше
видеть... Локтем задел фужер. Длинноногий фужер как-то медленно, как самоубийца, полетел вниз желтой головой и грянулся о паркет... Эдуард Христофорович побледнел. Резко взмахнул рукой -
то
ли треснуть хотел сразу пригнувшегося Марку,
то ли погладить... Потом
потрогал
его... за плечо. Ничего,
ничего, бывает. Пошел на кухню за тряпкой, веником и ведром. Однако после этого стал хмурым и уже ничего не рассказывал. Даже во время чая, помешивая ложечкой. Маня тихо,
усердно старалась. Дергала
Марку, не давала есть: что ты наделал! что!
Оплошность разрасталась в событие,
событие - в катастрофу.
Ничего, бывает. Сколько я тебе говорила! Как надо сидеть! как!
Бывает. Ничего. Марка сидел,
не знал: то ли жевать
ему, то ли не надо. Готов был уже заорать и бежать. Как кот Колизей... И только уже в прихожей Эдуард
Христофорович
опять улыбался и даже посмеивался,
говорил ползающей у ножонок сына с сандалием Мане, чтобы приходила еще, опять в понедельник, в свой выходной. Что уж к следующему разу он, Эдуард Христофорович, вальс "Амурские волны" освоит точно,
вот прямо как уйдут они, сразу и начнет тренироваться, то есть упражняться, если правильнее
сказать...
Опять
стояли они одни на остановке.
Дождя, правда, на этой раз не было. Можно было стоять. Из раскрытых двух окон третьего этажа с новой силой, с новым упорством и воодушевлением от гармошки на улицу вылетали и
обрывались... лезли и рвались курóченные
"Амурские
волны". А по крутому карнизу
окна, будто циркач, загнанный на
последний канат, который вдобавок еще
и
сильно раскачивали и дергали, ходил и
орал кот. Словно просил, словно умолял, чтобы его сняли
оттуда, чтобы спасли ему
жизнь...
На
другой день, перед работой, пили чай
с
Кулешовой, соседкой, в ее комнате.
Кулешова выставила банку нового варенья,
присланного дочерью из Сибири.
Облепихового. Марке сразу
понравилось облепиховое. Марка сразу
его
полюбил. Никогда не ел он
облепихового! Ешь, ешь,
сынок, подкладывала ему в
розетку
Кулешова, мазала ему же масло на
хлеб, снова подкладывала, ешь.
Марка ел облепиховое.
Облизывал
ложечку. В благодарность за
облепиховое
рассказал бабе Груне про кота Колизея.
Как тот хезает на унитазе. А
потом танцует. Под гармонь. На которой играет дядя Эдуард... Шкодина!
- Та-ак...
- протянула Кулешова. Повернулась к Мане.
Маня
опустила голову,
покраснела...
- Ты что же это, а?
- принялась за нее Кулешова. -
Хвост задрала, да? А сына куда денешь, сына-то?
Вот его?.. Там-то хоть -
отец, может, вернется, заберет...
А - этот?
Подол тебе раза два задрать?..
- Гармошку купил. Завлекает...
- винилась
Маня.
- Э-э,
"гармошку
купил", "завлекает". Да о чем ты думаешь? Ты вот о нем,
о нем думай! - дергала Кулешова Марку со счастливым, перемазанным вареньем лицом. -
Вот
о нем!.. Полюбит лысый твой Эдуард
его, полюбит? Как отец?
Отвечай!
Полюбит?..
- Он не лысый... -
слабо защищалась Маня. - У него волос еще
сильный...
- Да какой не лысый! какой не лысый! Нагородил шалаш дырявый на голове и думает:
не лысый я! сильный!.. Да он же года на полтора только моложе
меня! Мне 62, а ему сколько? Узнавала?..
Да пусть, пусть даже! Даже сойдетесь вы с ним -
пусть! И -
что? Полюбит он его? -
опять дергала Марку, который
обсасывал уже целую столовую ложку после варенья. Как,
можно сказать, медвежонок
лапу. -
Полюбит он его? Честно? Как на духу?!
Маня
вспомнила, как Прекаторос водил рукой
над пригнувшимся Маркой, когда тот
разбил его фужер, - то ли ударить хотел, то ли погладить. Потом потрогал только за плечо, словно
опомнившись...
- То-то!
- подвела итог Кулешова, точно разом увидела вместе с Маней всё
происшедшее за столом у Прекатороса.
- А я смотрю,
чтó это она опять железки-то свои по утрам цеплять стала? К чему бы это, думаю?
(Маня схватилась за две-три "бигудины", висящие на ней. Как поймала их. Как спрятала их в руке.) Э-э,
кулёма, думай лучше! Такого мужика решила променять! (Имелся в виду Филипп Петрович, первый муж Мани. Как будто он только и думал, чтоб его "не
променяли".)
Дальше
Кулешова внушала Мане, какой хороший
человек Филипп Петрович: он и отец
Марке, и ей, Мане,
муж. Будет. Опять.
Наверняка. Покхèкав,
побегав взглядом по столу,
призналась
Мане кое в чем. Оказывается, Филипп Петрович был здесь, в бараке.
У нее, Кулешовой. Угу,
подтвердила старуха вскочившей
Мане. Приезжал. Днем.
На грузовике. С
шофером.
- Да что же он к нам-то не зашел? В "Восход"?! Почему не сказали, что мы там днями?!
- Всего на час-два приезжал в город. За чем-то.
Сразу назад. Ну и
заскочил. На пять минут. Поговорить со мной. Специально,
конечно. Расспрашивал про
Марку. Что и как. Интересовался, куда алименты идут. Почему Марка плохо одет? Хорошо ли питается? Не возмущайся! Он имеет право спросить. Ну,
я
только самое хорошее про тебя: только
сыну всё, только сыном и живет. (А ты
- вон она!)
В общем, уехал с большой
думой. Не иначе -
сойдется с тобой. Вот попомни
меня -
сойдется!
- Что же вы скрыли-то это все от нас? Что был?
Что интересовался?
- Зачем же
- скрыла? Через неделю бы и объявила. На дне рождения... -
Кулешова встала, выдвинула
ящик
комода, достала детский костюмчик и
детские черные валенки домашней катки
с
галошками. - Вот вам, голубка Мария и маленький свет
Марка, от сокола вашего Филиппа
- на день рождения Марки. С поклоном!..
Так и велел передать.
Перемазанный
вареньем Марка перестал есть его.
Маня
же подхватила подарки, как упавшие с
неба.
- И такого сокола хотят променять... -
уже
как посторонняя всему, как бросившая
все
у стола, сморкалась в сторонке на
стулике Кулешова. Затем быстренько
подсела опять к столу, принялась
доносить все в подробностях: что
говорил, как говорил, и даже
- зачем говорил. Маня,
мало что соображая, покорно
кивала.
Долго, отупело всё переваривали. Потом пили вновь подогретый чай. Почти молчком. Марка неустанно лазил большой ложкой в уже
ополовиненную им банку. Манины бигуди
забыто покачивались, как несколько не
сбитых ветрáми сережек на прядях весенней ивы. С блюдца Кулешова делала большие глубокие
глотки. Лицо Кулешовой было
умиротворенным в зобу. Как в
запруде.
На
своей остановке Маня автобуса ждать не стала - ходит редко, как вздумается - потащила Марку вдоль
дороги
к следующей, там еще один
маршрут, там
- чаще.
- Мам,
а
правда -
облепиховое вкусное?..
- Правда,
- рассеянно отвечала
мать. Голова ее была переполнена
рассказанным старухой.
Оно и радовало ее, и...
злило. Куда алименты, видите ли,
идут? Как кормится Марка? Присылает двадцать три рубля - и
спрашивает!
- Мам,
а
правда?..
- Правда,
- Маня чувствовала, что не справедлива к бывшему мужу, что такого отца у Марки никогда не
будет - и
злилась: как кормится
Марка!
Тащимый
Марка тянулся за материной рукой как за жесткой веревкой. Словно перетянутый ею, откидывался головой к дороге. Везде неслись, пердели грузовики. Как будто порткú поддергивали - и
наддавали
дальше! Вдруг увидел машину с длинной
гофрированной трубой, уложенной по
боку
бочки... Задергал материну
руку:
- Мам,
а
это случайно не облепиховое везут?..
Маня
остановилась. Глянула
мельком...
- Нет...
Это говновоз... С
кишкой... Отстань!
- Потащила
опять.
Хм. Говновоз. С кишкой.
А могли бы и облепиховое везти...
- Мам?..
- Отстань!
Маня
тащила за собой сына вдоль горбатой дороги.
Навстречу Мане дул сильный ветер.
Слегка раскосые несловимые глаза ее словно искали в нем что-то, боялись пропустить, мучались... Господи,
как жить! Что делать дальше!..
2. Марка Тюков.
Он же - Тюка.
Он же - Лёлин.
Из угла комнаты электрообогреватель мерцал
с
алчностью скелета, высунувшегося из
земли на кладбище. Всю ночь мать
подтыкáла сыну ватное одеяло,
которое тот все равно спихивал,
спинывал - ножонки в шерстяных носках и трико опять
разбрасывались вольно.
Ранним
утром, попив чаю, Марка говорил: "Я разогрелся... как лампочка... Да,
как лампочка". Потом
поворачивался и, уперев руки в
коленки, как перед большой
работой смотрел на раскрытый ранец, в который надо было складывать сейчас
разбросанные
на столе учебники и тетрадки. Мать
поторапливала, щупала озабоченно
батареи.
Люди
из барака прошныривали в темноте двора к уборной и обратно, знобясь как призраки: мужчины роняли у крыльца папироски, женщины одергивали платья на теплые со
сна, прихватываемые морозцем
ляжки. Марка выбирался по хрустящей мартовской
тропинке на дорогу, шел вдоль нее
тянучим взгором к школе. Шарф
подпирал, колол подбородок, щеки терла завязанная наглухо ушанка; как будто посторонний, привязавшийся в попутчики, сзади в ранце бабáхался
пенал.
В
меркнущем выдохе рассвета, на
просеянном
зимнем тополе во дворе школы сонно
пошевеливалась проснувшаяся стайка воробьев... Марка стоял под тополем, под
воробьями и словно бы
раздумывал: идти ему в школу или
нет? Мимо торопились, похрустывали ледком дети... Марка подкидывал ранец на горб, повыше,
как, по меньшей мере, тяжелый рюкзак, и тоже шел,
отставая от всех, к
двухэтажному
зданию.
В
сквозящих счетах возле доски было что-то от птиц. Что-то от нанизанного на проволоки костяного их щебетанья. В хвостатой гимнастерке, отставив ногу назад, в позе гнутого худенького аистенка Марка стоял перед ними. Нужно было отложить двадцать и откинуть
три. Сколько тогда
получится?.. Марка подносил руку к
кругляшкам - и отдергивал руку. Уже как от огненного шашлыка. Точно обжигал пальцы. Нет,
не берется, не
получается...
- Таня!
- сказала учительница от
стола.
Белобрысая
девчонка с первой парты выбежала,
мгновенно отстукала на проволоках костяшками
ответ:
- Девять!
- Молодец!
Учительница
смотрела на Марку...
- Эх ты...
Тюков...
"Тюка! Тюка!"
- бесновался, покатывался класс. Марка уныло стоял, свесив голову.
- Приведи мать,
- говорила
учительница.
На
перемене Марка чинно ходил по коридору,
заложив руки назад, на хвост
гимнастерки. Одна половинка двери
4-го "б"
класса напротив - резко распахивалась. В дверях начинали колотиться серые
мальчишки
в пионерских галстуках - как с красными языками мыши. Марка сразу пригибал голову, но все равно получал сильный щелбан в
макушку. Сам тоже весь серый, но без пионерского галстука -
он
был среди красных язычков точно разжалованный. Точно разжалованный в рядовые. Ловил,
ловил щелбаны! (Каждый язычок
на
Тюке торопился отметиться!
Каждый!) Пока не юркнул в свой класс. Как в крепость заговоренную. А-а,
теперь не тронете! И
верно - в
класс никто из красных язычков не заскакивал.
Можно было даже, поглаживая
зашибленное
на голове, показывать им языки. Не красные,
правда, как у них -
сизые, но все равно: а-а!..
После
школы Марка бодро шел по обочине горбатой Нижегородной вниз, поддергивая за ремни тарахтящий пеналом
ранец. Слева в овраге дымились от солнца
по-весеннему раздетые и озябшие домишки,
сараюшки, дворики. Солнце играло с Маркой в
жмурки.
Абсолютно
черные, будто горелые, лепёшки мартовского снега на пустыре возле
барака походили для Марки на кладбище спящих ёжиков. Ёжики
- и спят будто на кладбище. Даже не занеся ранца в домой, Марка ходил и совал, стукал ногой в черные колкие корки -
пока
нога не проваливалась, обнажая белые
внутренности ёжиков. Марка еще
совал, еще. На штанину Марке нацеплялись как бы целые
ожерелья грязного брильянту, снег
лез, набивался в ботинок, но Марка не чувствовал этого -
бил
ногой черные корки. И везде
получалось
одинаково: внутри ёжиков -
белое.
За
Маркой перебегал маленький Толик,
тоже
житель барака. В натянутой на большую
голову шапке, будто в шлеме
мотоциклист, приседал к белым дыркам, пробитым Маркой, разглядывал.
А Марка неутомимо совал ногой рядом,
новые дыры бил.
От
барака кричала Марке Кулешова.
Ругалась, топалась
ногами. В одном легком халате похожая на
вынесенную
на крыльцо, беспокоющуюся розвесь с
окна. И-иди сюда! И только тогда Марка чувствовал, что левая нога его стала -
будто култастая заледенелая палка.
Вот да-а! Приходилось
идти, ковылять к крыльцу. Толик продолжал приседать, разглядывать.
Дыр Марка набил много.
Кулешова
колотила о крыльцо Маркин ботинок.
Зоб
Кулешовой болтался, как творог в тряпке.
В упавшем халате светило солнце.
Узлы и шишки на заголившихся ногах были синими. Как незабудки. Потом тетя Груня и Марка обедали. Мать Марки была на
работе.
На
другое утро, после двух глотков чаю,
Марка опять говорил, что он
разогрелся
как лампочка. Потом снова, как перед дальней дорогой, смотрел на не собранный с вечера,
зевлáстый ранец, уперев руки в
коленки...
Поскальзываясь, шел по подмерзшему вдоль горбатой дороги
наверх к школе. Печные трубы на
домишках
роняли дымы, будто спящие коты
сны. Месяц вверху болел ангиной. В ранце колотился
пенал...
2.
В
конце апреля класс разучивал нужную,
как
сказала Учительница, всем песню. Учительница,
покачивая головой, планомерно
обходила класс. Иногда, подстегивая певцов, принималась резко дирижировать и сама
громко
петь слова. Что-то в пении Тюкова
Учительнице
показалось подозрительным. Она
отмахнула
старающемуся классу: тихо! Тюков,
пой один! Встань. Припев.
- Завитые локоны ее
замерли. Как рыжие звоны, как колокольцы...
Марка
запел, выкарабкиваясь из-за
парты:
...Лёлин всегда со мной... Лё-ли-ин...
- Еще раз!
- было
приказано.
...Лёли-ин всегда-а
со мно-ой! Лё-ли-и-ин...
- старательно, как все перед этим, выводил-вытягивал
Марка.
- Что ты поешь?! Что?!
Какой Лёлин? Какой?! -
как
будто ударило всё, зазвенело на
Учительнице. -
Ты
знаешь -
кто это?
Знаешь?
- Знаю...
- Кто он?
Кто?
- Волшебник...
Учительница
заходила возле стола. Услышанное не вмещалось в голове. Учительница не находила слов. Вскидывала глаза к потолку: "Волшебник,
ха-ха, Лёлин, нужная всем песня!" Резко остановилась, приказала классу сказать этому Тюкову -
кто
это!..
Три-четыре!
- Ле-енин!
- громоздко, разваливаясь,
прогромыхало в классе.
- Еще раз...
Громче!
- Ленин!!!
.- дружно прогрохотал
класс.
Марка
виновато слушал.
Через
день вызванная в школу мать ("Это же в голову не укладывается! На 51-м году Советской власти! на 51-м!!
Вы где жили? где?!") по дороге домой втолковывала сыну
приглушенным
голосом, как бы пропуская слова через
нос: "Не Лёлин - а
Ленин... Понял?..
Дедушка... Ильич... Понял?"
Поглядывала на встречных,
боялась, что
услышат...
Дома, наученный матерью, Марка,
как скворец крылья, прижал руки к ногам и прокричал старухе
Кулешовой:
- Тетя Груня!
Христос воскрест!.. Воистину воскрест!..
(Ни
того, ни этого не знает! Ну,
Марка!)
- Да миленький ты мо-ой! -
умиляясь, запела
Кулешова. Крепко поцеловала мальчишку три раза, скороговоркой бормоча "воистину, сынок,
воистину воскрес,
воистину". Одарила сразу же крашеными двумя
яйцами. Бурым и синим. Встала,
расцеловалась с Маней, все так
же
скоро говоря. Словно привычно
наматывала
рукой быстрые кресты. А Марка -
во
дворе уже - стукал яйцо в лоб Толика.- "Христос воскрест!.. Понял?"
Четырехлетний Толик молчал.
Голова
Толика была размером с небольшой баул.
Осторожно откусывал с рук Марки от облупленного яйца. Вместе ели.
Второе яйцо Марка стукал о Толикову голову сверху. В темя.
Толик вслушивался. Потом Марка
побежал и вынес кулич. Толик ел кулич
осторожно, вдумчиво. Сильно покачиваясь, на крыльцо вышел отец Толика, водопроводчик Шанин. Лицом Шанин походил на мятую копейку. Он сел на крыльцо сбоку, начал выковыривать из пачки
папироску. Толик подбежал к нему, забубýкал что-то, показывая на Марку. Шанин похлопывал сына по плечу, согласно кивал. Чиркнул спичкой с горбатой головкой. Промазывая папиросой, прикуривал от большого огня, будто от знамени, цепляя им ресницы, брови,
опаливая их. Смотрел на Толика
и
Марку полностью преображенный. С
глазами - как с цыплятами. Выходила Надька, его дочь,
а Толику сестра, уводила отца
в
барак. Марка и Толик бежали на
пустырь
играть.
... В ясные дни кирпичные
две
трубы до неба, казалось, стояли прямо на школе, как будто на фундаменте для них. Майский тополь внизу был красивый и
пестрый, будто петух. Ребятишки под руководством Учительницы
ходили
за руки вокруг тополя, водили
хоровод. "Испекли мы кара-вай (шли вокруг тополя), испекли мы кара-вай: вот такой вышины (поднимали сцепленные
руки к
небу), вот такой ужины (пригибались и бежали к тополю, к Учительнице), вот такой широты (шарахались от тополя, рискуя опрокинуться), кара-вай,
кара-вай, кого хочешь
выбирай!" Разом останавливались, подпрыгивали и кричали: "Тюку!
Тюку! Лёлина!" Вытолкнутый серенький мальчишка скукоженно
вставал рядом с Учительницей.
Учительница взмахивала рукой:
И-испекли мы кара-вай, и-испекли мы
кара-вай...
Потом
налетал ветер. И тополь начинал
шуметь
пестрыми свернувшимися листьями как консервными банками. "В класс,
дети! В класс! Сейчас будет сильный дождь!" Все бежали к крыльцу. А тополь все гремел. Перед кислотным дождем -
нетерпеливо-безумный, как
алкаш...
Прибежав
с Толиком к репейникам, сразу же
увидел
висящий на репьях слипшийся сморщенный мешочек.
Резиновый, длинный. Белый как молоко. Крёстный! Так всегда говорили про него в бараке
взрослые. Особенно часто баба Груня
Кулешова. Погладит Толика, сокрушенно оглядывая его большую
голову, которая,
казалось, все растет и
растет, - и скажет непонятно: "Крёстный гаду Шанину помог..." Марка хватал крёстного и бежал на улицу к
колонке, чтобы хорошенько там его
промыть.
Давал
Толику. Толик осторожно дул в
крёстного. Надувал до размера длинно повялого
фаллоса, который, в свою очередь, напоминал тощий фаустпатрон. Долго удерживал его у рта. Словно смутно чувствовал с ним какое-то
космическое единство, родство... "Дай сюда!
Не умеешь!" Марка выхватывал
крёстного у Толика. Дул. Закручивал хвост, не выпуская воздуха. На!
Толик разглядывал у себя в руках раздутый эллипс. Словно вторую свою
голову. Бубубýкал что-то. С шумом шар вырывался из его рук, быстро сдувался, гас.
Толик начинал тяжело, неудержимо плакать. Приходилось еще ему надувать. На!
И
так несколько раз. В конце концов шар
лопнул. Передул Марка. Перестарался.
Долго, внимательно
разглядывали в
руках рваные охвостья. От удивления
Толик даже не плакал. Но... но теперь же можно и другую игру с
остатками
крёстного начать. Нужно только
заглотить
в себя резины, поглубже, с воздухом заглотить, и быстро закрутить охвостья. Так.
Готово. Маленький крестненький получился. Прозрачный.
Как космонавт. А вот теперь-то
будет с ним самое интересное, самое
шкодное. Марка и Толик начинали
подкрадываться. К Надьке. За простынями. Прыгающей через
скакалку.
Простыни
на веревке провисали. Словно паруса
целой флотилии, после бури полёгшие в
сон. Марка и Толик подкрадывались к
беспечно подпрыгивающей Надьке.
Ехидненько поглядывая из-за простыней,
Марка пошоркал крёстным о ладошку.
Так подманивают манком уток.
Надька сразу перестала прыгать,
беспокойно завертела белобрысой головой.
(Марка и Толик замерли.) Но
всё
вроде бы тихо. Успокоилась. Показалось.
Скакалка продолжила хлесткий свой лёт.
Марка и Толик подкрадывались.
Марка опять потер крёстным.
Сардонически. Как на мудях
заиграл. Надька испуганно
заоглядывалась, не зная,
с какой стороны нападут...
И... и...
и
с воплем выбегали разбойники, и Марка
давил, давил на сразу пригнувшейся
Надькиной голове крёстного.
Давил, давил, стукал им. Пока не раздавался щелчок. Крепко щелкнуло. Всё.
Лопнул крёстный. На Надькиной
голове. Большеголовый Толик, закинувшись,
смеялся лающим смехом, кожу по
лицу морщинило серым пергаментом, а
на
затылке образовывалась ломаная стариковская складка. Смеялся
старик, закрыв глаза. Лаял. Надька кричала матери в раскрытое
окно, что Марка опять давит на ее, Надькиной,
голове крёстного. Ма-ам, опять!
И Толик с ним хулиганит!
Ма-ам! Мать, словно бы не слыша, ничего не отвечала из раскрытого
окна. С
умилением кормила грудью Павлика своего.
Третьенького. Махонького. Но уже с оттянутой кверху головкой, похожей на соску. (У Толика и вперед, и назад рост головы
был.) Свисали у кормилицы по упавшим грудям
опрокинутые деревья вен. Вместо нее
во
двор выбегала Маня Тюкова, мать
Марки. "Ты опять, ты опять!
Ты зачем крёстного подобрал!
Сколько я тебе говорила! Брось
сейчас
же, брось! Зараза это,
зараза! Понимаешь ты это или
нет?!" Марка стряхивал рваный
атрибут
на землю. Стряхивал. Как чужую кожу с ладошки
отлеплял...
С
грехом пополам Марка Тюков перевалил во второй
класс...
3.
С
Шаниными старуха Кулешова была постоянно в контрах, что с самим Долганом, что с женой
его, этой
неряхой Нелькой. Но... но как только те всем семейством
отправлялись
в город, - в цирк ли там или в кино -
сразу же торопилась к Мане Тюковой,
которой всегда оставляли
пятимесячного
Павлика на два-три часа... У Мани
подкрадывалась к окну.
Пригибаясь, воровато смотрела из-за цветка алоэ (алойки) во двор. Где сам Долган, пережидая задержку, стоял всегда в стороне от семейства и
всегда
очень гордо. Копейковая голова его
как бы
постоянно всем напоминала: я не хужее других, а может быть
- даже лучче! Курила.
Голова. Покачивалась -
только слегка. Нелька
одергивала, пыталась выгладить руками неглаженые
штанишки
Толика. Критически оглядывала
его. Сильно потершийся капрон на ногах Нельки
свисал как экзема. "Какова! -
удивленно отмечала Мане Кулешова.
- Это она в цирк пошла! На выход!
На пару чулок у них нету.
А? Зато увидишь
- какими придут..." Пошло,
наконец, семейство: Шанин-Долган гордо впереди, за ним Надька, оберегающая Толика от репейников, и замыкающей сутулилась Нелька, расставляя,
как кривые ходули, тощие ноги
свои в этих потершихся волосатых чулках.
Кулешова все не уставала покачивать головой: а?
Как
только Шанины выбирались из репейников на дорогу, сразу же подходила к кровати, поспешно распелёнывала Павлика. "Ах ты,
чúрышек маленький мой!"
Осторожно брала на ладони,
поворачивала к свету. Смотрели
с
Маней. В паху было всё настолько
воспалено, что, казалось,
там раздавили красный соленый помидор.
Под мышками красно, на шейке
красно. Везде потнички
размазались... "Да бедненький ты мой! Да до чего же довели-то они тебя, изверги чертовы!" -
заохала, запричитала
Кулешова, укладывая ребеночка
обратно, на
кровать.
И
начинались суетливые хлопоты.
Ставилось
ведро с водой на керогаз. Откуда-то
появлялась детская ванночка. К
ней -
даже
водяной градусник. Хотя Шанины свою
комнату запирали на ключ, сам Долган
запирал (да и был ли у них градусник?
у
них-то!). Следом какие-то две старые, но чистые пеленки. Чтобы в одну завернуть
и
опустить Павлика в ванночку, в теплую
воду, поддерживая его под головку и
попку, на мокрую подушечку из
свернутого
полотенца. Другую пеленку будет
держать
наготове Марка, и в нее Кулешова
примет
от Мани Павлика, чтобы тут же насухо
вытереть его всего, уже на
кровати. Все так и происходило. Вымытый веселый Павлик совал судорожные
кулачонки свои в рот. Головка его еще
больше стала походить на соску. "Ах
ты, бедненький ты мой!" Слезы старухи падали в тальк, которым ловкие руки обсыпáли, обильно пудрили промежность ребенка. Старуха успевала вытереть слезы рукавом
халата и дальше все делать ловко, быстро.
Пеленуемый, резко болтаемый на
кровати Павлик даже ни разу не
пикнул. А уже через минуту, умиротворенный, спал.
Марка приваливался к нему на кровать,
внимательно разглядывал его голову.
Голова поражала. "А почему
он -
как красноармеец? С
шишаком?" "Будешь тут не то что
красноармейцем... А самим чертом рогатым... С такими родителями..." -
Кулешова прибирала всё разбросанное.
Марка не понимал, при чем
здесь
родители. Дядя Петя и тетя Неля. А?..
Мать сгоняла его с кровати.
Пили
чай за столом. С печеньем, с сушками,
нацепливая на них ножом понемножку масла. Марка как всегда нажимал на варенье. Правда,
не на облепиховое, не бабы
Груни, как когда-то, а на свое,
варенное матерью прошлым летом,
простое, смородиновое. Набирал,
однако, по целой ложке. Полный анодированно-черного, сверкающего
варенья рот его как-то
мáклично размыкался и смыкался.
Словно в нем шлёпала кисть-мáклица. Марка опускал голову к блюдцу, тянул с него.
Как будто половодье стягивал.
Снова набирал полную ложку варенья.
Чтобы мáкличать им во рту.
Избегая
глаз Кулешовой, Маня Тюкова
нервничала. Всё оглядывалась по комнате. Будто незнакомой, чужой.
Как когда-то Прекаторос у себя.
Или поспешно и как-то глубоко припадала к стакану. Словно стремилась спрятаться в нем от
Кулешовой, скрыться.
Должен быть вопрос. Должен
последовать непременный вопрос.
Напряженно ждала. И
дождалась-таки. Медленно сглатывая с блюдца чай, будто жабьим тонкогубым зобом своим, Кулешова интересовалась, как у Мани дела с Пучеглазым. Не надумали
ли
тоже завести ребеночка. Красноармейца
вот такого же. С шишаком. Пучеглазый-то, поди,
быстро сделает. Вот такого
же, несчастненького. Или уже не может, силенок не хватает? Не надумали?
Быстро глянув на Марку, Маня
покраснела. Как вам не стыдно, тетя Груня?
При ребенке! (Марка
наворачивал варенье, вроде как не слышал ничего.) А чего стыдно? -
отвечала Кулешова. В том
смысле, что ведь это же очень удобно
и
выгодно: приходит бабенка, моет каждый раз полы, стирки даже затевает, когда белья грязного накопится... завалишь ее,
молодую, сладкую, поиграешь с ней как следует... ну а там чаем напоить на прощанье, на
автобус дать - и хорош!
Удобно... А потом он
женится. Обещал ведь. Два года уже обещает. Же-енится.
И отцом Марке будет.
Бу-удет. Да еще каким! Куда там какому-то сельскому
ветеринаришке. Этот-то -
орел! Пучеглазый, шалаш на голове! Ку-уда тому!
Маня готова была закричать,
зажать уши... но тут, как внезапное спасенье ей, ниспосланное небом, от раскрытого окна послышалась
песня:
...э ды замела
дорожку, д
за-мее-ла-а...
-
отдаленно, но явственно
выводили
на два голоса мужчина и женщина.
Кулешова
поспешно выколыхивалась к окну...
"Э-э, идут...
Пустозвон в обнимку с Ленью...
Э-э,
родители..."
Мотающийся
в репьях длинный Шанин был точно надет подмышкой на низенькую Нельку -
рука
свисала пьяной щукой. Нелька
охватывала
его, вела. Они были тесно слиты. Они целовались, останавливаясь. Ноги их заплетались в единый бич. И снова
расплетались...
...По кот-то-о-орой, д
по
кот-то-оо-рой,
Ды мы с любимым ря-ды-шы-ком
проо-шли-и-и...
Робко, неуверенно продвигались сзади Толик и
Надька. Замедляли шаги. Точно терпеливо пережидали, когда им
освободят дорогу, путь. Чтобы можно было
пройти.
Они
были оставлены во дворе.
("Играйте!" -
приказала мать.) На крыльцо
барака Шанин и Нелька взошли одни...
...По
кот-то-орой, да по
котооо-ро-о-ой...
Надька
и Толик так и стояли за руку, не
зная, что им делать, во что играть.
Через
полчаса, без чулок, босая,
Шанина приходила за Павликом.
Не
видела женщин в упор, будто была в
чужой
комнате одна. Взяв ребенка на
руки, сразу же совала ему свою сизую, в ветвях вен
грудь. От нее сильно
припахивало
вином. Женщины это ясно чуяли. Кулешова не выдерживала, начинала стыдить. "Не ваше дело", -
спокойно говорила Шанина.
По-прежнему не глядя ни на кого,
уходила к дверям, тюлюлюкая что-то сыночку. В полном бессилии Кулешова потрясала, что называется, к
небу (потолку?) кулаками.
Как только из коридора дверь толкалась грязной пяткой... сразу говорила, что они и четвертого замастачат. Скоро.
Определё-ённо. Пособие-то на
четверых - не на троих.
То-очно. Скоро
матерью-героиней
будет. Опять не выдерживала, перекидывалась на Пучеглазого и Маню, упрямо ровняя их с Шаниными. Но уже в растерянности говорила.
Робко, неуверенно. Словно забывала на губах слова. Мастачьте,
мастачьте уродов-то.
Мастачьте... Так говорят перед тем, как горько зареветь. (Бедная старуха...) Уходила,
наконец, бухала дверью. Маня оставалась сидеть у стола. Опустошенная,
убитая. А Марка, свесившись из окна, почесывал,
как псу, за ушами чутко
вслушивающемуся
во всё Толику...
На
другой день, с утра, Шанин ходил по
бараку, занимал деньги. Был он в рабочей куртке -
как
в детской распашонке. Полон мужского
достоинства. Предлагал варианты: могу завтра,
могу на той неделе, когда
аванец. Тут -
как
хошь. Никто не давал. "Мамка дома?" -
спрашивал у Марки Шанин.
"Нету!" -
пробегал по коридору Марка, а
с
ним и Толик.
От
Кулешовой в коридор Шанин стрекáлил ногами ломано, по-журавлиному. "Я тебе дам на похмелье! -
неслось следом. - Я тебе дам!" -
"Но-но!" -
Шанин одергивал распашонку,
обретая
себя.
Долго
сидел в комнате у Обещанова, ногу на
ногу,
свесив рабочий ботинок, поматывая
им. Пенсионер Обещанов жестоко колебался. Набегающую глотал слюну. Лысина Обещанова с несколькими волосками
вспотела. Волоски на лысине
загнулись. Как проволочные крючья на
волокуше (сеносгребателе)...
"На! Гони!"
- не выдерживал-таки
Обещанов, соблазненный. Шанин улетал как ветр.
Бутылку
вносил в комнату выстраданно. Впереди
себя, на ладони. Как рыбу.
Как леща. С руки же... сталкивал на стол. Уже
как циркач циркачку под аплодисменты.
Профессионал. Обещанов
суетливо
бегал, переставлял, перекидывал на столе, пытался увеличить видимость закуски. С достоинством Шанин ждал возле
сакраментальной, уже вскрытой
бутылки, стопок -
сам
неприкосновенный, святой в своем
статусе-кво выпивающего...
Через
час он на корточках сидел в
коридоре. В мужском вдумчивом перекуре. Ворочались над ним одеяла дыма. То ли на работу идти, то ли здесь еще одну гоношить? Кулешова не выдерживала, как всегда.
"Ты что же это, а? Пенсионера обираешь? Он на эту трешку-то неделю живет. А?
Не
стыдно? Паразит ты этакий!" "Но,
но, Никифорна! -
начинал всползать на стенку Шанин.
- Я знаю, что говорю!" Тут,
точно дождавшись этого напряжения в коридоре, из своей комнаты пьяно вышлёпывался босыми
ногами Обещанов. В майке, в разбойных трусах. С носом как дряблый взрыв. "Никиф-ф-рна! -
кричал, мотая указательным
пальцем. - В мужские игры не встре-вай!" Забыл,
зачем вытоптался.
Пыжился. Сильно выпячивал живот, вставая на носочки. Точно хотел дотянуться животом до
потолка. Побежал вдруг спиной назад, в комнату,
и там загремел,
опрокидываясь, в табуретках... "Э-э,
"в мужские игры"...
Тьфу! Зачем старика-то
напоил? А?" Поспешно с пола Шанин загребал под мышку
развалившийся чемодан с инструментом,
быстро шел, шарахаясь по
сторонам, к свету, на улицу.
Ловить здесь сегодня было больше нечего.
За все это утро он ни разу не зашел к себе в комнату. Как будто ее не было в этом бараке.
Блаженно, часами вскармливая
Павлика, Нелька тоже мало вслушивалась в голоса из
коридора, точно это и не муж ее вовсе
там все утро бегает, гоношит,
ругается, а просто отголоски его, железно ушедшего на работу, простые дебильные отголоски. Нелька закуривала папиросу "Беломор"
и, держа ее на отлете, смотрела на сосущего Павлика. Опохмелки Нельке сегодня не
требовалось.
4.
Участковый
врач еще топталась у порога, надевала
халат, мыла руки под
рукомойником, косясь на грязное полотенце на
веревке, - а
Нелька уже дергала, тормошила
Павлика. Хватала его на руки и совала
грудь. Брови белой полной женщины
удивленно
вскидывались: только что курила
папироску у окна - и уже кормит...
- Проснулся...
- дергалась улыбкой
Нелька.
Неудобно, с опаской,
выставив полную ногу вперед,
врач
полусидела на елозящем под ней стуле,
ждала. Хмурые задавала
вопросы. Почему не приходят в
Консультацию на осмотр? Почему в
комнате
дым, табак? Почему курят в комнате? Почему не идут в Детскую кухню? Не прикармливают шестимесячного
ребенка? А накачивают только грудью? Почему мастит груди не
лечат?..
Запёкшийся
сосок Нелька удерживала меж двух пальцев
- так удерживают меж пальцев
обжигающий дымящий огрызок сигары.
Вздрагивала от боли, когда
Павлик
прихватывал посильнее, но постепенно
боль успокаивалась, текла где-то
рядом, словно вскрытая из вены, пущенная в горячую воду ванны, кровь...
Как
будто и не было никаких вопросов врача,
Нелька вдруг начинала без умолку говорить, тараторить,
хвалиться. Своей семьей, своей счастливой семейной жизнью, и что какой у нее здоровенький, ладный
Павлик
родился (тьфу-тьфу-тьфу!), и хорошо
как
сосет, какой спокойный (верите -
ночью спит - не пикнет
за всю ночь!). И старшие
двое -
просто замечательные дети:
Надька
и в магазин сбегает, и горшок
вынесет, и в комнате приберет (готовит уже,
готовит: суп, картошку сжарить -
всё
умеет! верите?) А Толик-то,
Толик!.. Уже говорит одно
слово (верите? - "бябя̀бяка". Подберет что-нибудь с земли... ну этого,
как его?.. ну, в общем, подберет и скажет: "бябябяка!" - и
бросит обратно на землю,
ха-ха-ха, какой умный!). И что муж у нее хорошо зарабатывает, в цирк там,
в кино всей семьей,
обстоятельный, трезвый.
(Верите?) На работе
ни-ни! Ни грамму не выпьет! Все пьют - он
никогда. Так только, после бани чекушку возьмет, дома выпьет рюмку-две, закусит хорошо и всё -
я разрешаю. И что решили вот
они
с мужем (не знаю даже, как сказать...), ну ребеночка еще завести, четвёртенького... ну молодые пока, молодые...
пусть играют-ползают кругом,
веселее
же будет, муж так и побуждает меня
каждый день: давай заведем, давай заведем
- это же интересно! И что...
и что они...
Врач
в белом халате исподлобья смотрела.
Взгляд - напряженный,
тяжелый антабус. А Нелька все
заливалась и заливалась птичкой, пока
ее
внезапно не прервали, сказав, что хватит.
Хватит кормить.
Достаточно. Вставив в уши лапки фонендоскопа, на ватном, засаленном, как сапог,
одеяле врач сама начала разматывать,
распелёнывать молчащего Павлика,
чтобы осмотреть его.
Распеленала
и... отпрянула. Тонкие, сцепившиеся кольцом ножки ребенка казались
ручкой корзинки, полной красных
цветков... Такие корзинки выставляют на сцену. Или на плиты
могил...
- Это что же?
А? - поворачивалась в растерянности к Нельке
врач. Нелька вертела к потолку
головой, точно что-то там
разглядывала.
- Да понимаете... горячей воды у нас нет... сами знаете... ну и приходится... не всегда...
и пеленки, и
вообще...
- Да что "понимаете", что "понимаете"! Как вы допустили такое?! Со своим ребенком?! Как?!
- Да понимаете...
Врач
молча пошла к двери. Вышла. Совсем,
что ли, отвалила, удивилась Нелька. Так сумка же
здесь...
Врач
возвратилась с чистой пеленкой, с
бутылкой
постного масла и пластмассовой колбой талька.
За врачом робко, деликатно
выступала Кулешова с чайником, с еще
одной пеленкой, удерживаемой у
груди... Намешав на табуретке в тазу приемлемо
теплой
воды, врач ловко стала подмывать
ребенка. Сдерживаясь, как взрослый,
Павлик от боли тихонько попискивал.
Из чайника Кулешова деликатно подливала.
Потом так же, чуть ли не на
цыпочках, ушла с чайником из
комнаты.
Обработав
маслом и тальком рану в паху... врач
быстро, жестко пеленала ребенка. Так
пеленают грудничков медсестры в роддомах.
Нелька с обеих сторон заглядывала,
как бы училась. Как только
врач
закончила - сразу схватила Павлика на руки, сунула грудь.
Как спасенье свое, как главный
аргумент...
- Да что вы всё грудь-то ему
суете!..
- Он любит,
- быстро ответила
Нелька.
Опять
сидела на шатком стуле врач, для
устойчивости упираясь полной ногой в пол.
Зло, по полу же, искала злые слова...
...Вы
родили своего первого ребенка в пятнадцать лет (в беспечности своей, в гулянках,
в пьянках вы пропустили все сроки аборта, и
аборт вам делать не стали). Вы
выходите замуж в 16 лет за своего
совратителя (преступника, по сути дела). Вы рожаете второго, уже неполноценного, ребенка в 22 года, третьего
- неизвестно еще какого - в
25
лет. Сейчас вам 26. Вам сделали уже более десяти абортов. И вот вы надумали рожать четвертого
ребенка. Ваш муж пьет, алкоголик.
Вы сами курите, в пьянках
почти
не отстаете от него. О чем вы оба
думаете? Чем вы с ним думаете? Какие дети у вас будут
рождаться?..
Солнце
незаметно подошло к кровати,
высветило
все на ней: и кислое ватное
одеяло, бывшее когда-то красным, и спящего с закинувшейся сосковой головкой
младенца на коленях матери, на правой
ее
руке, и саму мать, осунувшееся лицо которой походило на
сморщенный презерватив... а
замученные
изработавшиеся груди свисали как клячи на живодерне... На откинутом запястье левой руки белел
широкий поперечный шрам, схожий с
тесным
серебряным браслетом татарки...
Отвернув
голову в сторону, врач судорожно
снимала
халат. Нелька поламывала ручки возле
нее...
- Доктор...
не могли бы вы... не могли бы
вы
дать нам справку?.. Ну, что дети больные... Один ненормальный... Тогда бы мы в льготную смогли... На расширение... Чтоб отдельную... Понимаете?..
Врач
замерла над сумкой. Словно слушала
эхо
разом понятых, но улетевших
слов... Сказала,
что поговорит с главврачом.
Скорее всего... такую справку
они
получат. Да, получат.
Дадут. Не попрощавшись, вышла из комнаты.
Жадно, глубоко затягивалась табаком у окна
Нелька. Смеялась. Начинала совать кулачонком вверх.
Как футболист после гола.
Беснуясь, подпрыгивала, сдергивая кривые ноги в колесо. В изумлении на нее смотрели Марка и
Толик. Смотрели со
двора...
- А?!
- безумно-торжествующе высовывалась она к
ним. Как Цезарь, как Наполеон ухватив подоконник руками
вразброс. Мол,
видели? Что скажете на
это? А?!
- Ну-ка иди сюда! -
подзывала сына: - Где твой бябябяка, где?
Толик, не сводя глаз с матери, показывал пальцем на репейники -
"Бябябяка!"
Мать
хохотала:
- Бябябяка!
Висит, да? Висит?
Ха-ха-ха!..
- Бябябяка!
Бябябяка! - испуганно воодушевляясь, все тыкал пальцем Толик. В сторону репейников: -
Бябябяка!..
Мать
совсем заходилась в хохоте.
Хихикая, обтаивал, как снег,
смущением Марка. Он-то уже
знал, кто такой
"Бябябяка".
Вечерами
в репейники пролезало закатное солнце,
сильно, жарко просвечивало их
понизу. Мелкие репьи кишели на
кустах,
как пчелы. Репьи крупные -
зудели. Над кустами в солнце
создавая
красно-фиолетовые шары шмелей, будто
бы
привязанных к кустам на нитках. Почва
под кустами - без единой травинки глина,
гладкая и твердая, как череп,
-
ощущалась Маркой и Толиком, как всё
та
же жесткая, вдобавок горячая, черепная кость. Осторожно,
как инвалиды, они переставляли
по
ней ладошки и коленки, продвигаясь
меж
кустов с репьями. Изредка перебегал
им
дорогу одинокий земляной паучок.
Черный. Останавливались
тогда, глядя под себя и кругом, определяя:
куда он опять убежал? Дальше
передвигались меж кустов, шуршащих в
солнечном
ветерке колючками. "Бябябяка! Бябябяка!"
- вдруг начинал тыкать пальцем
Толик. Белый длинный мешочек висел на
кусте. Как парашют на дереве. Давно покинутый парашютистом. "Не трогай... Пусть висит", -
хмуро говорил Марка.
"Бябябяка", -
чтобы не забыть, повторял
слово
Толик. В какой-то неуверенности дальше продвигались
рядом, поворачивая головы один налево, другой направо. Как будто две коровки, забредшие в культурную аллею парка...
"Бябябяка! Бябябяка!" -
опять показывал Толик на другой куст.
Мол, еще один висит. "Да ладно тебе! -
уже
сердился Марка. - Много их тут!" -
"Бябябяка", - с
уважением повторял свое первое слово Толик.
Ползли дальше...
В
своих окнах, рядом, как в чернозёме старых картин, проступали лица Обещанова и
Кулешовой. Кулешова сидела, сложив руки на груди, с зобом подобная Вавилону. Длинненьким вьюнком завивался Обещанову за
плечо дымок от самокрутки в скольцованных пальцах. Рождаемые отдельно, слова стариков падали во двор и словно только там начинали звучать, соединяться в какой-то
смысл...
-
...сотенные-то - целые скатерти были. Помнишь,
Никифорна? Возьмешь ее, бывало,
в руки - вот такие ноли на тебя вылупились, глядят!
Вот это деньги были! А
сейчас...
Падали
слова в основном из одного окна...
-
...пока кукурузный початок-то наш коммунизьм
из трибун городил - те-то ой как далеко ушли. Догони их сейчас и перегони!.. А у нас зато теперь их СТОПЫ на всех
дорогах
стоят. Английскими буквами. Ну как же,
- вдруг иностранец какой на
машине через Сикисовку пролетит?
Турист? Миллионер? А у нас
- СТОП. Пожалуйста.
Не забывай родное. А, Никифорна? У них там вся Америка со стопами-то этими
разгуливает, демонстрирует (и когда только, черти,
работают?), ну а мы его, миллионера-то, тут стопом родным и погладим. А,
Никифорна?
Хе-хе...
В
репейнике ребятишки бесстрашно трясли снизу куст, вышугивая из него настоящего шмеля. Кулешова кричала им, вывесив во двор зоб... Садилась обратно, на стул.
Сама говорила,
жаловалась, плакала по дочери...
-
...да был я там, где дочь-то
твоя... Чего ж ты хочешь - в
черте города всё... И
свинцово-цинковый, и титано-магниевый, и еще какие-то комбинаты едучие... Идешь по городу - навстречу земляные люди
идут. Во как! Многим только по сорок, сорок пять
- и земляные все. Молодые-то ладно еще -
бледненькие пока только. А
эти -
будто из земли вылеплены. И
лица, и руки. Город земляных людей. Новая порода выведена. Местным воздухом, местной водой сотворенная. Да всё
- овощи, фрукты,
мясо, молоко -
что
ни возьми - отравлено!
Чего ж ты хочешь? Потому и
болеет
она все время... А у нас разве
лучше? Вон они -
до
неба стоят. Сеют. Разумное,
вечное. Зеленого листа на
дереве
за лето не увидишь (всё как курами
обосрано), зеленой травы. Вон
- репьи только
цветут...
Во
двор вылетал плевок. Из своих же
бычков, натруханных в железную
банку, Обещанов сворачивал новую
самокрутку. Курил. Пока Кулешова опять кричала
ребятишкам, смотрел вдаль на Маркин школьный тополь на
взгорье. Тополь блистал, несмотря ни
на
что. Был невероятен в своем
обличии. Как пропившийся вельможа в
ободранном
золотом камзоле. Обещанов возвращал
взгляд себе, вспоминал о зря прожитых
годах своих, о днях из них, о целых месяцах, которыми он,
как зерном, усыпáл
дорогу
из дырявого своего, бестолкового
кузова... Не докурив,
забивал самокрутку в банку.
Говорил "пока, Никифорна",
уходил от окна, валился на
кровать, закидывая руки за голову. И так,
словно не понимая ничего в этой жизни,
долго таращился в потолок чистыми стариковскими фарфоровыми
глазами. Нервно шмыгал носом. То одной его стороной, то другой.
Точно сгонял, вспугивал
комаров.
6.
Двадцатого
числа каждого месяца Обещанов
доставал
из-под кровати патефон. Тряпкой
смахивал
с него пыль. Как очковую змею за
голову, брал головку патефона и, точно сдаивая яд, втыкал острым зубом в
подпольную, пятидесятых годов
рентгенпленку. После волнами заболтавшегося шипа, сахариновый,
одесситски-приблатненный голос пел:
"И после драки, когда все уже лежали на
фанэре..." "Гуляет,
- говорила за стеной Мане
Кулешова. - Пенсию получил. Миллионер на сегодня". Марка и Толик лезли к раскрытому окну
смотреть на Обещанова. На двух
вилках, как на шампурах, Обещанов подносил им по толстому кусману
обжаренной колбасы. Возвращался к
столу, выпивал из стакана, жадно ел.
А головка патефона ехала,
рулила, болтала шип,
музыку и слова:
...И после драки, когда все уже лежали на
фанэре...
Марка
и Толик жевали, разглядывали все в
комнате. Облупившийся, проступивший лишаями шкаф, кровать у стены с коротким тощим
матрацем, с выглядывающими
досками; тряпичный провисший коврик над ней, на котором были три охотника: один что-то рассказывал, растопырившись, как испуганный рак, другой сидел на пятках прямо, слушал говорящего, и глаза у него были как лупленые
яйца, а третий недоверчиво почесывал
затылок, опрокинувшись на бок, как улыбающийся самовар... Еще было в комнате три табуретки, стол,
за которым Обещанов сейчас жадно ел,
и возле крана и раковины,
наваленный
на столик в клеенке до пят - разный шурум-бурум из сковородок и
кастрюлек... Обещанов опять подносил на двух
вилках. Глаза его были добрыми-добрыми. Большой нос его тоже добро
пошмыгивал, а волоски на голове походили на
проволочные
загнутые машины. Которыми сено в
деревне сгребают. На лошади...
Чуял
ли носом Шанин, телепатом ли был -
но
уже поторапливался по горбу дороги к бараку.
Планировал как бы, планировал
в
репейниках - рабочая куртчонка только разлеталась. Хлопала к Обещанову дверь. "Сергеич!
Сколько лет!.." - "А-а!
Петр! Проходи, проходи!
Дерни с устатку!
Закуси!" Рука с
наколотым на ней поблекшим кинжалом,
обвитым змеей, тянулась к
патефону:
...И после драки, когда
все уже лежали на фанэре...
"Гуляют, -
не
забывала отметить Кулешова,
разматывая
пряжу с Маниных рук. - Теперь уже вдвоем. Молодой паразит прибежал опивать
старика -
пенсионера". А на подоконник
снова облокачивались, удобно
устраиваясь, Марка и
Толик.
...Собутыльники
тянулись за столом друг к дружке, как
веселые
волки, не видевшиеся сто лет. Они одновременно говорили и лепили друг
дружке руками. Булькало в стаканы
постоянно. И из первой бутылки, и уже из второй. И в резиновую колбасу все так же с размаху
втыкались вилки... Но через полчаса
Обещанова
за столом уже не было. Закинувшись на
кровати, с раскрытыми ручками и
ножками, он деревенел подобно
деревянным
кóзлам. Отвернуть их к
стенке, опрокинуть как-то на бок -
не
было никакой возможности. Шанин
пробовал. Дернутся только, помотаются и замрут в прежнем положении
деревянных... Шанин за столом
жевал, не сводя глаз с кровати. Через спинку кровати были перекинуты
брюки. Шанин смотрел на них, жевал,
вихлял челюстью. Жилистые ушки
Шанина напряженно двигались...
Потом
он крался на цыпочках к двери. В
волосатых
соплах носа Обещанова гремел гром.
Ребятишек на окне давно уже не было.
Пьянка
продолжалась три-четыре дня. К
Обещанову
Шанин прибегал как домой. Как к жене
на
обед. В радостном нетерпении
облокачивался на столешницу. Обещанов
не
столько пил уже, сколько -
падал. От одной, двух рюмок.
Падал на свою кровать. В перерывах горько плакал за столом, что столько пропил денег. Почти всю пенсию. А может, потерял, а?
Обронил? Не мог пропить он
столько денег, не мог! Не мог,
согласно кивал собутыльник, с
разъехавшимися локтями на столе, в
магазине вынули. Точно. Не плачь,
Сергеич, проживем. У свояка полный подвал картошки, сало...
это... как его?.. свиное
- проживё-ом, не горю-юй...
В
коридоре Кулешова тыкала во втянутую головенку Шанина кулаком. Как в измятый чикой пятак. Тыкала.
"Но-но! Никифорна! Хватит!
Я знаю что говорю!" Длинная тень,
шарахаясь в стороны и тут же выравниваясь, быстро несла себя к выходу из
барака...
Вечером
он стоял прямо на дороге, которая
бежала
мимо барака вниз. Длинный, качающийся,
слушал друга-коротышку.
Коротышка
друг размахивал руками, быстро
рисовал
ими рай, который ждет их вон в той
хибаре с вывеской "Вино".
Наискосок, через дорогу.
Шанин пьяно ему кивал. Потом
толкнул растопыренной пятерней, как
бы
сказав: щас будет! Жди!
И
пошел как всегда - очень быстро и мелко. Длинный,
растопыривался руками. Его
заносило
как аэроплан. Он выруливал на
маршрут. Снова шустрил ногами, раскинув руки.
И
к бараку выбегал так же быстро. Но
уже
весь наперекосяк. С вытянутой левой
рукой и провалившимся правым боком.
Так
выбегают балеруны из-за кулис на сцену...
"Э-э, - говорила Кулешова в окне. -
Надрался-таки!"
Торопясь, колыхалась из
комнаты.
Вставала
у двери Обещанова. Запыхавшейся, унимающей сердце горой вставала на защиту
Обещанова. Попробуй теперь... сунься!
Но
Шанин в коридоре вел себя странно:
вместо того, чтобы
подступаться к
Кулешовой, бить себя кулаком в
грудь -
он продвигался вдоль стены
боком, ощупывая стену
руками. Кулешова наблюдала. "Э-э,
шаг шагнет и пуд насерет." А
Шанин
и вовсе замер. На одной из дверей
раскинув руки. Словно не
могилке. Рывками медленно сползал, сползал по ней. Точно сдавал и сдавал плацдармы. Оказался на полу. Но на полу сидел поразительно. Как наложенная кучка г... без ног.
(Куда ноги-то девал?) "Ноги
отнялись" (Улетели?)... -
удивленно говорил Надьке,
дочери
своей. Надька тащила его в
комнату. "Так тебе и надо, паразит!"
- шла к себе
Кулешова.
А
Шанин мотался уже на стуле. Среди
семьи. По привычке требовал закуски.
Потом, убедившись, что бутылки в карманах нет -
пожрать. Просто пожрать. Без водки.
Никто не обращал на него внимания.
"Вот счас поброюсь - и пойду!.."
- с угрозой говорил Шанин
жене. (На танцы? К бля...м?)
Жена подергивала из папироски.
Кормила грудью сына. Тогда
падал.
...Второй
его вариант выбивания денег был такой:
он не входил - он влетал в комнату жертвы в рабочей своей
куртчонке, в
куртчонке-разлетайке! Он
- вот прямо с работы, он отпросился всего на пять минут. Мечущееся лицо его напоминало самурайский флаг. Его колёсковую эмблемку. Он кругло выкатывал перед жертвой
глаза, что
- завтра!
что - железно!
без булды̀! Напорно, мощно звучал из него гимн пьяного. И устоять против него было невозможно. И,
обмирая сердцем, зная, что не отдаст, -
ему
давали. И сколько бы он внаглую ни запросил.
- Завтра
- железно -
без
булды̀!
Он
улетал за дверь, а в комнате унимали
сердце, с испугом удивлялись самому (самой)
себе: как? почему отдал (отдала)? Притом своими
руками?..
Однако
прием этот железно работал только тогда,
когда Шанин бывал на газу. На
взводе. У трезвого -
как
отрезало. Гимн не звучал. Это чувствовали. Никто не давал. Да еще насмешничали. Да с превосходством, да с подковырками!..
Как
выпил, -
продолжить? - ничего нет проще! В первую же комнату. С выпученными глазами: железно!
без булды!.. И выходил с
червонцем в руках!
Кулешова
кричала в коридоре Мане. (Но косилась
на
дверь Шаниных): "Ты зачем ему
дала? Зачем ему дала? -
Чувствуя, что выкрикивает
двусмысленно, добавляла, одно слово:
- ...деньги? Почему опять дала?" Маня винилась, что надо ему, им то есть, что на еду, он сказал, нет у них,
так он сказал, что... "Да врет он всё! Врёт!
Пьянчуга! Да сколько ж можно
его
поважать? Прибежит, сбулгачит всех и смылся!
С деньгами! Да гоните его в
шею!.. Вон Обещанов, старик,
пенсионер, а пропился и молчит-сидит, не клянчит...
а э-этот: дай!
дай! дай! Да сколько ж можно поважать? Дашь еще ему,
узнаю - разговаривать с тобой не буду!.. И поважают его все, и поважают,
паразита..." - шла уже к своей двери
Кулешова.
Глаза
блуждали по комнате. Не остывая, не знали к чему себя привязать, к какой работе. Решила...
выкупаться. Черт вас всех
задери! Смыть всю эту грязь с
себя! В ведро лупанýла из крана
водой. Выкручивала на полную скалящийся фитиль
керосинки. Сидела посередине комнаты на стуле, ухватив руками расставленные коленки, дожидаясь горячей воды. На подоконнике стояли три цветочных
горшка. Горшки походили на
выставленные
черепа, поросшие вьюнами усов. Солнце сверху резало черепа
надвое...
Льнущей
лавой вода скатывалась в оцинкованное корыто.
Корыто под топчущимися ногами стреляло.
Кулешова в последний раз окатывала себя водой. Банным вытиралась полотенцем. Живот Кулешовой свисал как белый
фартук. Над черепами на окне всплывали две
головы. Гы-гы!..
- Ах вы,
бесстыдники! Я вот вас
сейчас!..
Марка
прыскал и сползал вниз и в сторону от окна,
скрючиваясь от смеха. А
Толик, на завалинке встав уже во весь
рост, удивленно показывал на Кулешову
пальчонком. И бубубýкал. По-своему.
Как бы призывал всех во дворе в свидетели. Мол,
смотрите, какое чудо-юдо. На цыпочках голая Кулешова подходила к
окну, начинала поталкивать
Толика, выглядывая наружу: иди,
иди, Толик, играй.
Но тот упирался, не хотел
слезать
с завалинки и тыкал пальчонком своим
уже
в живот Кулешовой. Изучающее, будто в сырой лаваш. Кое-как спустив его на землю, Кулешова захлопывала окно, задергивала занавеску. Марка и Толик смотрели друг на друга: один все смеялся и повторял слово
"шкодина" ("Ну просто шкодина - и
всё!"), другой прослушивал
себя и поражался, что так грубо ссадили на землю. Хотел было запеть и лезть обратно... Но тут...
С колесами мело по улице вниз грейдер. Будто уродливый какой-то
Тянитолкай. Забыв про Кулешову, в следующий миг
неслись к
нему во весь дух в надежде увидеть
поближе. Но не успевали -
Тянитолкай
уже сваливался, ухал с дороги
вбок, весь перемявшись, улепётывал каким-то переулком -
горбом
только подкидывалась кабина. И
пропадал
в домах совсем... "Прыг-скок! Прыг-скок!
Я ма-асленый бок!" Марка
начинал
прыгать вдоль дороги на одной ножке.
Смутно припоминал, что уже
прыгал
здесь когда-то так же. Только через
что? (Через дохлые радуги! Вот же они!
Никуда не делись!)
"Прыг-скок! Я ма-асленый бок!" Толик тоже старался за ним, но все время падал, как с отбитой ножкой оловянный
солдатик. Так и прыгали вдоль дороги, будто
одноногие инвалиды.
Друг
за другом ходили опять по репейникам.
Не
ползали, а ходили. Как по саду садоводы. Без боязни раздвигали руками кусты, шли в глубь их и жужжали. То ли они
- пчелы, то ли они
- шмели... Выносили на трусах и майках плотные
колонии
мелких репьев, так же углубленно
жужжа и
растопыривая руки. Криков Кулешовой
не
слышали...
Когда,
присев на корточки, разглядывали двух
борющихся черных жуков, двух
борющихся г...возов, -
на
ходу припрыгивая, веселой, гордой конницей мимо протанцевали
ребятишки - и в
бараке живущие, и из окрестных
домов. "Два придурка играют! Друзья!
Лёлин, привет! Толик,
где твой Крёстный?
Ха-ха-ха!" Марка меж колен низко опускал голову. А Толик дергал его и показывал пальцем на
танцующую густо меж репьев к дороге ребячью конницу. Мол,
вон они - ребятишки!
Голова Марки клонилась еще ниже...
3. А я видел Дядю.
Пучками
и округлыми букетами на столе стояли цветы в банках и кефирных
бутылках. (Маркин букет из пяти белых
тюльпанов, смахивающих на стесняющихся чубатых
сельских
парней, терялся у самого края
стола, был последним.) Учительница стояла над всеми цветами -
как будто
собралась их продавать. Как будто
она -
торговка на базаре, в
цветочном
ряду. Она поблагодарила за столь
большое
внимание к ее персоне (то есть, выходило,
за эти цветы) и поздравила
класс
с началом учебного года. Так как все
молчали и только застенчиво улыбались,
поёрзывая на крашеных гладких сиденьях парт, -
сама
захлопала, создавая длинными ладонями
как бы сильно пущенные лопасти винта.
С
жаром дети подхватили и долго не могли успокоиться. Потом Учительница спросила, как они провели лето, что видели интересного, что им больше всего запомнилось. В нетерпении все сразу начали тянуть руки
в
струнку, подпирая другой рукой
локоть. В нетерпении трясли руками, локоть подпирая ладошкой. Целый лес нетерпеливых рук. Я!
Я! Меня! Меня!
Учительница по очереди разрешала.
Маша... Надя... Эдик...
Марка было тоже завыдёргивался с рукой со второй парты - и
отстал. Потом снова не
удержался: руку вытягивал как послание какое-то, как петицию,
меморандум - и снова опустил.
- Тюков...
- неожиданно разрешили
ему.
- А я...
а я... - Марка аж задохнулся от такого доверия и
своей
храбрости. - А я...
я видел Дядю...
- Где?
Какого дядю?
- Дядю...
Возле дома, где молоток и
коса...
- Какие молоток и коса! Что ты мелешь опять? Какие?!
- Молоток и коса... Скрещенные...
- Ха-ха!
Это серп и молот, что ли? Дети!
Слышали? "Молоток и
коса!"
Весь
класс заливисто смеялся. Ну, этот Лёлин!
Ну, Тюка! Ну,
сказанёт!
Учительница
смотрела на Марку. Длинные
колокольные локоны
сорокапятилетней женщины были неподвижны,
свисали. У нее не было своих
детей, своего мужа. Чужие мужья
были. Белые сморщенные щеки ее походили на
пересушенные после стирки скатерки.
Ну
что ты еще скажешь? - смотрели на Тюкова бесцветные водянистые
глаза в красных ободах век. В которых
проступала непреодолимая брезгливость к этому... недоделанному мальчишке... Где?
Когда видел? Чем поразил его
этот... "дядя"?
-
Темнота-а.
Марка
молчал. Он ощущал себя так. Он как будто навалил кучку, а на нее слетелись мухи. Зеленые мухи.
А он стоит рядом и наблюдает.
Как
бы он -
и кучка, и еще -
наблюдает. Отделился. От кучки.
Рядом стоит. Не кучка как
бы...
- Садись!
- махала рукой
Учительница.
А
дети, после досадливой этой
задержки, еще с большим нетерпением
завытягивали, затрясли ручонками. Меня!
Меня! Я! Я!
Вскакивали по одному, бойко
докладывали.
Когда
весь класс во главе с Учительницей проходил мимо Маркиного барака по дороге
вниз -
из репейника, как много
теста, поднялось много головы
изумленного Толика. Марка сразу же
отвернулся, стал смотреть в другую
сторону. Но никто почему-то не
заметил
Толика в репейнике, даже
Сарычев, новый Маркин сосед по парте, который и жил рядом с Маркой, вон,
возле "Винного", через
дорогу, и знал Толика... К слову сказать, Сарычев этот сразу, на второй же день стал подбивать Марку
подглядывать у Учительницы. Обзывал
бздуном.
И еще другими слова. Тогда
Марка
залез и добросовестно подглядывал из-под второй парты у Учительницы. Но ничего,
кроме тощих, как раздатый
хомут, ног, заканчивающихся черным тупиком... не увидел.
Так честно и сказал Сарычевой голове,
которая сунулась к нему под парту.
Мол, черно и ничего не
видно. Тогда во второй раз начал
Марку
Сарычев заставлять. И случился
скандал - наверное,
почувствовав дыхание Марки,
Учительница вскочила из-за стола и
страшно покраснела. Стала
кричать
Марке под парту. А он вылезал и
показывал ей ученическую ручку. Дескать,
упала. Пришлось вот
лезть. Стоял в растопыренной гимнастерке, с уехавшей на грудь пряжкой ремня, что понурый конь с уехавшим седлом. А Сарычев,
преподобный Сарычев, уже
откинулся на парте на руку, злорадно
смотрел со всеми - мол,
каков субчик! Вот такой теперь
сосед по парте у Марки оказался. Он и
сейчас шел и уже подталкивал Марку локтем, гыгыкая. Показывал на Шанина и его
коротышку-друга, которые застыли друг на друге возле
"Винного". Как одна,
расставленная, но очень
неустойчивая стремянка. Чтоб,
значит, Марка побежал и
подтолкнул их там. Чтоб, покачавшись,
они упали на бок. А, Марка?
Гы-гы! Подбивал, значит,
опять Марку... Вредный
все-таки
малый этот,
Сарычев!..
Когда
пришли к болоту, Учительница
спросила, с чем можно сравнить крик
лягушки (надрывалась там одна, дура),
и Сарычев тут же зашептал Марке на ухо.
И Марка сдуру, как
безумный, сразу задергался с поднятой рукой. Будто бы это его самого осенило. А Сарычев еще выкрикивал Учительнице, что Тюков,
Тюков знает! Тюков хочет
сказать! Учительница разрешила, и Марка начал было барабанить, что крик лягушки походит на этого... на Крёстного... ну когда им... значит,
это самое... потрешь, значит...
об ладошку... Но никто ничего
не
понял про Крёстного, все начали
кричать, заспорили. И Марка
только вытирал лицо платком и поглядывал на хихикающего
Сарычева: да-а,
Сарычев, подвел ты меня под
монастырь. Как всегда подвел, гад.
А
одинокая лягушка сперва свиристела, а
затем и впрямь будто бы терла в болоте резину.
Свиристела и яростно натирала свою
ладошку Крёстным.
Пошли
всей гурьбой дальше. Вдруг увидели
лошадь со спутанными ногами.
Перескакивающую за травой как
шахматы. Рядом курил хозяин
лошади. Крестьянского вида старичок. Хмуро поглядывал на траву. Трава была цвета мочала. На вопросы сбежавшихся и окруживших лошадь
детей -
ничего не отвечал. Будто не
видел, не слышал никого. "Товарищ
конюх, что же вы не ответите
детям?" -
спросила его Учительница.
Старик
молчал. "Товарищ конюх, вы слышите нас?" Он и на этот раз не сказал ни слова. И только когда, несколько смущаясь, пошли от него, и Учительница от возмущения то покрывалась
пятнами, то бледнела -
вдруг вырвал клок этой травы и плаксивым голосом закричал
Учительнице: "На, на,
поешь этой травы, сперва
поешь! А потом учи дальше своих доцентов! Поешь, сперва. Поешь!
Мать твою за перетак!"
- Это ненормальный! Дети!
Быстрее! - Класс уже бежал во главе с
Учительницей. А старик все махался пучком и выкрикивал
вслед: "Поешьте! Поешьте!
Эх вы-ы,
доценты!"
Опомнились
только возле остова грузовика. Того
самого, в ржавой кабине которого
Марка
сидел когда-то, как в черепе. Так и покоящегося в почве. Походили вокруг ржавого этого железа, не понимая для чего оно, что с ним делать. (Марка хотел было сказать, что можно залезть внутрь кабины и
потарахтеть, но сдержался.) Экскурсия,
собственно, была
закончена. Учительница оглядывалась по сторонам. Так,
кусты посмотрели, траву
посмотрели, болото видели, лягушку послушали, ненормальный со скакающей лошадью
ушел. Больше на природе делать нечего, можно поворачивать назад, к городу.
Тут, однако, увидели чудо
- весь в золотистой пыли
спешил
комбайн вдалеке. Такой же неожиданный
для детей, как лошадь до этого. И от удивления все смотрели на него. Смотрели как на сельскую избу. Сдуревшую вдруг и быстро поехавшую по
полю. "Овсяные убирает", -
пояснила Учительница. И
тут, откуда что взялось, Марка Тюков вдруг сказал, что не "овсяные", а озимые... И добавил,
как недовольный старик, что
"овсяная" только кашка бывает... (Вот так Марка! Помнит,
оказывается, стервец, свой корень!
Отбрил-таки!) Учительница
вскинула бровь. "Ну да - я
так и сказала - озимые..."
(Марка ухмылялся в сторону,
давай, давай,
дескать, заговаривай
зубы...) "Ну,
всё, всё, дети!
Назад, назад - к
школе!" Все с каким-то
облегчением, как после нелегкого
испытания, заспешили назад, к школе.
И вся эта разбросанно спешащая по кочкам группка детей смотрела себе
только под ноги. Словно торопилась к
выдуто-громадной сажевой туче,
заполонившей небо над заводами впереди,
из которой отвесно из дыры вниз шел белый свет. Как будто освещенный белый лаз
наверх. В единственное спасенье. В рай.
Длинно-белое лицо Учительницы плыло как несомое слепое знамя. Головенки по бокам спешили, волновались.
2.
Этой
же осенью старуха Кулешова,
собравшись-таки, поехала в
Сибирь, к дочери своей болезной, пожить с ней, помочь,
чем можно - и Марка оказался беспризорным. Маня на работе изводилась, не знала как быть. Велела в конце концов сыну приезжать к ней
в
кинотеатр. Прямо из школы. Зайти домой,
перекусить, и на автобус. И чтобы с учебниками, с тетрадками,
с ранцем! Марка с радостью
согласился -
дорогу к "Родине" он знал
преотлично. Тем более
что и Толика можно было брать с собой,
тетя Неля всегда разрешала.
Они
выходили к дороге, влезали в
полупустой
44-й, садились впереди, по ходу движения. "Ученический", -
важно говорил Марка, если в
салоне
была контролер. У Толика, увидев его большую голову, билета не спрашивали никогда. Так и ехали:
один с проездным, другой
бесплатно. Неотрывно смотрели в
окно.
Трехзальный
кинотеатр "Родина" находился в
центре, у перекрестка двух улиц: Карла Маркса и Чернышевской. Это было довольно величественной здание в
стиле, если можно так
выразиться, мини-Греции:
с гладкими колоннами,
вверху, как положено, красиво закудрявленными, на которых покоился треугольный, весь в красивой лепке, портик.
Правда, и снаружи и изнутри
весь
изгаженный голубями. (Эдуард
Христофорович Прекаторос, директор
кинотеатра "Родина", каждый день
озабоченно
смотрел вверх под портик, откуда от
драк
голубей постоянно слетало перо,
чередуясь с длинной малахитовой дрис...
Эдуард Христофорович шарахался от помета, всерьез прикидывал, как вызвать лихих теток из
Санэпидемстанции, чтобы занялись они
этими голубями, чтоб как-то
убрали, ликвидировали их, ну,
скажем, как мышей, или тараканов... Какая-то хитрая старушонка повадилась
продавать овсянку в маленьких кулечках
(кулечек - рубль!),
на площади, перед
кинотеатром, как будто где-нибудь в Риме или, на худой конец, в Москве.
Ну чтоб люди, побаловавшись с
птицей, ощущали себя
благодетелями. Голуби бегали, жадно клевали. За струями овсянки -
кидались, грудились в кучу, растопыривались крылами, чтобы отвоевать
себе
хоть какое-то пространство...
Потрясая
кулаками, Прекаторос спешил к
безобразию. Стаю сдергивало с
асфальта - как плащ.
Старушонка с овсянкой улепётывала через дорогу, через трамвайные пути, к памятнику Чернышевскому, который
- тоже весь обгаженный -
стоял с крутящимся голубем на макушке.
Стоял рядом с глухим кирпичным торцом старинной швейной
фабрички, точно изгнанный из нее на улицу под
голубей
воспитанницами своими, со швейными
машинками которых он в свое время во множестве наплодил. Старушонка присаживалась скромненько на
краешек скамьи рядом с Мыслителем.
Присаживалась пережидать. А Прекаторос все грозил ей пальцем. Ему чудилось даже, что и на проносящихся трамваях -
едут-висят голуби. Как
болельщики, едущие на стадион!.. Но это уже была, конечно,
чистой воды аберрация. Проще
говоря, искажалось немножко зрение у
Эдуарда Христофоровича).
Площадь
перед кинотеатром была небольшая: с
одной стороны ее отгораживала от квартала высокая кирпичная стена жилого
дома, густо закрашенная коричневой
краской, куда очень просилась реклама
"Храните
деньги в сберегательной кассе" (на
самом деле позже туда повесили из составных фанер портрет Человека С
Лошадиным
Черепом и почему-то в тонких очках),
с
другой -
под обкорнанными сиреньевыми кустами протянулся ряд скамей с
изогнутыми
спинами. И наконец, двумя ступенями поднявшись с проходящей
улицы
на открытую часть площади, чтобы
пройти
прямо к колонная, к главному
входу-порталу, или левее и вниз по
лестнице к кассам сбоку здания - можно полюбоваться цветочной осенней
клумбой
в центре площади - как свеже испеченной коврижкой (а летом-то
- тут настоящий пышный торт из
цветов цвел!).
В
хорошую погоду на площади всегда бывало людей не мало. Как йоги,
с закладной ногой к животу,
воспаряли на второй ноге над скамьями молодые парни с раскинутыми
руками. Тут же, рядом их подруги без конца стягивали свои
юбчоки на коленки, будто на
вызревающие
дыни. (Так прикрывают от света быстро
портящийся товар.) Расфранчённые
младенцы талды̀кались к протянутым рукам,
лепеча, задыхаясь от
восторга. Постарше ребятишки или
лизали
длинное, как язык, мороженое,
или стояли цепочкой к
железному
крашеному ящику на колесиках с двумя бурыми колбами и выцветшим тентом над
ними (за падающим уровнем в колбах следили
очень
внимательно, как будто за аппаратом
на
станции переливания крови скорой помощи...
"Мне же с тройным!
Тетя!" -
"А, черт тебя!"
Пухлая, склизкая, как медуза, рука доливала из
краника.) И возле глухой стены (где потом повесят Главу) стоял на высоком постаменте и задумчиво
дул в
продольную флейту греческий голый мальчик из бронзы...
Эдуард
Христофорович еще раз строго оглядывал всю свою мини-Грецию и, уже не думая о голубях, шел к колоннам, к порталу,
чтобы взойти по трем ступеням в храм.
В Храм Искусства...
Между
тем Марка и Толик, не обращая особого
внимания на клумбу, на мальчика с
флейтой и на колонны... спешили через
площадь и вниз по лестнице, к
кассам, где помещался их Зеленый
зал, где была мать Марки. Спешили,
чтобы выпросить у нее денег,
быстренько вернуться назад, на
площадь, и купить два мороженых, длинных,
как языки. В крайнем случае
пристроиться к аппарату с колбами
- и уж там по стакану ядрёненькой с
двойным! Уж на это-то мать
Марки, надо думать,
денег даст?
Не
тут-то было! Марку сразу же запирали
в
конторку учить уроки. А Толика Маня заводила в зальчик (Зеленый
зал) на попечение Коли-Бельяши. Толик застенчиво вслушивался в себя, стоя напротив Коли. Голова Толика была как туман. Коля осторожно трогал ее пальцами, явно завидуя.
У него голова была размером всего лишь с толкушку. Да,
всего
лишь с небольшую березовую толкушку...
Спохватившись, вручал Толику
беляш. Толик с беляшом взбирался на
сиденье. Рядом с дядей
Колей.
Перед
старинными часами Марка сидел как перед скучающим гробом. С места на место перекладывал
учебники, тетрадки на столе. Унылое шло самовнушение: это я уже сделал, это вроде...
тоже, по этому
наверняка... не спросят,
а это - ерунда,
запросто. Когда слышались
быстрые
шаги матери - хватал ручку.
Небрежно этак, запросто
выделывал
ею какие-то загогулины,
каракули. Матери не видел -
весь
в работе... Маня почтительно
прикрывала
дверь. Снова висел на ладошке, с тоской смотрел на маятник старинных
часов
как на качающиеся яйца у слона: ну
когда
там оно закончится (время)?
Отмучившись
ровно полчаса, вылетал в
коридор. "Сделал!
Сделал!" - всё сметал на своем пути преувеличенной
громкости голос. (Так подскакивают и
голосят, чтобы их не трогали, на болоте чибисы-петушки, отвоевав себе крохотную территорию.) Сразу нырял в зрительный зальчик, как из-под сонного одеяла выдергивал
Толика
наружу, и они торопились по лестнице
к
колоннам, к центральному входу, чтобы попасть, наконец (и мороженое было забыто), в большое единое фойе Красного и Синего
залов. Здесь всё было
интересней. Гораздо.
И натертый мастикой пахучий паркет,
который так и хотелось понюхать (пробовали один раз с Толиком, вставали на коленки и нюхали, но контролеры... в общем,
ладно), и кудрявые опять же
колонны кругом, правда, квадратного вида, не круглого как снаружи. И
еще
одна -
только лепная теперь, белая и с люстрой посередине -
пышная клумба, налепленная на
потолок. И ряды сидений со зрителями под ней и перед
эстрадой, где впереди оркестра всегда
встает и объявляет музыку дяденька-скрипач,
удерживая скрипку со смычком
- как Буратино.
И сам оркестр, закидывающийся
трубами и бабабáхающий размашисто по барабанам. И читальная раскрытая комната, где всегда над досками
пристýкнулись
шахматисты и где здоровенные вуалехвосты
- как будто дворники с
мётлами,
подметающие в аквариумах. И тоже
раскрытый, но приподнятый буфет, где ешь и всё видишь: и оркестр,
и внимательные головы людей перед оркестром... А на втором этаже если? По двум мраморным лестницам, с двух сторон вестибюля можно было
забежать
на него - и четыре двери в два раздельных зрительных
зала. В одном и стены,
и лепные узоры по стенам, и
потолок - всё синее (Синий зал), в другом
- всё то же самое -
только бордово-красного цвета (Красный зал). И там уже стаивает свет, и зрители, как по команде, как один,
начинают дружно сдирать шляпы и кепки
(до этого - все в шляпах и кепках!)... А если еще снова сбежать вниз... Но...
но однажды Толика увидел внизу Прекаторос. Одного.
Стоящего возле колонны. (Марка
забежал в туалет. Толик вдумчиво
ждет.) "Это еще что за Бомбей тут
стоит? -
строго спросил у контролеров.
- Чей он?
Где родители?" Две пожилые
женщины в коричневых форменных халатах с шитьем по груди зашептали ему с
двух
сторон, привстав на носочки. "...Всё равно -
вывести
и больше не пускать. Пусть они
там, внизу,
клуб свой устраивают.
"Веселых
и находчивых". Есть у них там
один -
Постоянный Председатель..."
Ушел в кабинет, хлопнув
дверью. Выбежавший из-за портьеры
туалета Марка тут же был подхвачен с Толиком тетушками под локотки и выведен
за
остекленную дверь. Толик хватался за
дверь, дверь нельзя было
закрыть, поэтому пальцы Толика -
отдирали... Постояв, Марка сказал:
"Идем, Толик, нечего тут...
упрашивать". Взял его за
руку, и они пошли вдоль колонн, и стали спускаться вниз, к кассам,
в свой Зеленый зал, где им и
было
место.
Маня
Тюкова несколько дней не разговаривала с Прекаторосом. Будто в упор его не видела. Прекаторос спросит ее про что-нибудь -
ну
там о посещаемости, к примеру, -
молчит, голову отвернула в
сторону. И так несколько раз
было. Только хочешь... а она в конторку уйдет, дверью хлопнет. И всё это при сотрудниках, на глазах у всех. Эдуард Христофорович вынужден был вызвать
ее
в свой кабинет. Официально. Посланной билетершей. Чего до этого из конспирации никогда не
делал. И как теперь с ней
разговаривать, как называть: на вы?
на ты? Хоть и один на один в
кабинете, но телефон вон. На столе.
Подзванивает нередко,
гад... "...Поймите, Мария Петровна, мы же с вами в кинотеатре работаем, с
людьми, здесь же учреждение
культуры, а не этот...
как его?.. не паноптикум
какой, где эти... как их там?..
ну в общем, нельзя же! Он мне всех зрителей распугает! А если комиссия? (Маня уже отворачивалась, кусала губы.)
Ну давайте, давайте -
Беляша еще вашего приведем.
Для
букета. Посадим их в первый
ряд!.. Ну чего вы так переживаете за них, Мария Петровна! За Беляша этого, теперь вот еще за одного... Пусть их там,
у вас, внизу, там публика попроще, пусть их там... сидят...
(Эдуард Христофорович помялся,
собираясь сказать сердечно,
участливо, от души...)
И потом, Мария Петровна (вы только не обижайтесь на меня), -
что
это за дружба такая?.. Вы, как мать
- и такие... друзья у вашего сына... Один...
этот... Беляш... второй
- Бомбей какой-то... Что же нормальных детей, что ли, для него нет?.. Странно даже,
честное слово..."
Из
кабинета начальника Маня Тюкова выбегала,
глотая слезы. Долго
как-то -
точно запечатывая, задавливая
там
всё: свое унижение, свою зависимость, обиду,
злость - закрывала дверь. Точно боялась, что дверь раскроется - и
всё ринется за ней вновь,
сомнет, собьет с ног,
поглотит. Прекаторос жестоко
страдал за столом. Моложавые тетушки
в
форменных халатах распахивали Мане Тюковой остекленную дверь, успевая подмигнуть и немо хохотнуть друг
дружке. Но... задавливай,
не задавливай дверь начальника-любовника, а ничего изменить за ней уже было
нельзя: все унижения, обиды,
вся зависимость от него тянулась уже годы - и
Марке с Толиком наверх вход был заказан раз и навсегда. Одному Марке
- еще куда ни шло: могли и пустить иногда. Если Толик рядом за руку -
идите, идите, ребята,
к маме вашей идите, в Зеленый
зал! Да Марка и не рвался вовсе
теперь
наверх, в чертовы эти залы. С оркестрами ихними, с аквариумами, с шахматистами. Да пусть их там, раз так!
Больно надо! (А надо было -
"больно"...) И внизу много можно найти
интересного.
3.
За
Зеленым залом, дальше по
притемненному
коридорчику, за аппаратной находилась
еще одна комната, последняя - с
низким потолком, но просторная, резко высвеченная с потолка хлопотливым
городом из люминисцентных ламп.
Аккуратно
вдоль стен стояли фанерные щиты под афиши,
на маленьком столике у двери разложены были банки и тюбики с
красками, торчали пучки кистей и
кисточек разных размеров. Здесь
работал
художник со странным для человека еврейской национальности сочитанием имени
и
отчества - Фаэтон Кузьмич... (На вопрос Прекатороса, почему так... такое имя-отчество, художник как-то дьявольски
рассмеялся, обнажив желтые зубы, имеющие вид зубьев различной
кофигурации: "Зашифровка, товарищ директор! Так удобней!") Хотя фамилия была нормальная: еврейская
-
Кувшинкин.
С
узким, белым, каким-то очень революционным челом, над которым стоял очень путаный лес очень
жестких волос, с глазами, как с изготовившимися запуститься
свёрлышками -
он
выглядел худым, тщедушным. В каких бы брюках ни пришел на работу -
смахивал на комбинезонного английского докера из кинохроники, у которого держится всё исключительно
только
на широких лямках-помочах. Но
двигался
быстро,
стремительно.
Когда он работал красками, кистью
- трудно было увидеть. Он постоянно печатал. На портативной пишущей машинке. Изогнутый перед ней сутулостью курительной
трубки. За другим, длинным столом. Печатал очень быстро, всеми десятью пальцами. Перьевые рычаги на машинке летали с
треском, яростно, неостановимо.
Так, наверное, трещит хвост у токующего тетерева. Или фазана.
Если он токует, конечно, когда-либо...
Опять же на вопрос Прекатороса,
что это он все время печатает,
Фаэтон Кузьмич вырывал из машинки пучок листьев, как салат с грядки, совал Эдуарду Христофоровичу, яростно объясняя. А Прекаторос,
прочитав только слова "Генеральному прокурору СССР, копию в Прокуратуру РСФСР, копию в газету "Правда", мало уже понимая, что тараторит ему этот нервный
человек, почти не слыша его, - с
тоской только думал, что зря взял
этого
парня на работу, жестоко-зря, что не избавиться ему теперь от него
вовек -
по судам затаскает.
Прекаторос отдавал все автору
и, как заболевший, уходил.
А машинка торжествующе взрывалась с новой
силой.
В
мастерскую приходили три старых еврея.
Похожих
на логарифмы. На трех стульях в ряд
сидели, опершись на палки -
вытягивали вьющиеся бороденки.
Потом выгоняли Марку и Толика,
горячо втолковывали что-то Фаэтону Кузьмичу. Прекратив печатать, Фаэтон Кузьмич, потупясь,
слушал. Евреи говорили по
очереди. Иногда принимались говорить все. Враз.
Как давать по Фаэтону Кузьмичу залпы.
Потом у Фаэтона Кузьмича,
как-то
незаметно, тоже выросла бородка, тоже вьющаяся вперед, как тонкая роспись. Но на машинке он печатать не
перестал. И евреи опять приходили -
думали, опершись на
палки. Затем,
выгнав Марку и Толика, еще
более
горячо вдалбливали что-то Фаэтону Кузьмичу. Даже вдохновенно пели ему
дрожащими
голосами. Когда птичьим шагом шли
мимо
Зеленого зала на выход, Маня Тюкова
всегда предлагала им посмотреть фильм.
Документальный.
"Обыкновенный
фашизм". Старики не удостаивали ее
даже взглядом. Однако в следующий
раз,
когда им нужно было пройти к
Фаэтону - всегда долго и робко топтались у
входа, очень опасаясь, что у них потребуют (как это сделала однажды Стеблова) входной билет. К досаде Стебловой, Маня стариков всегда пропускала. Без всяких.
Евреи радостно шли. Царапали
даже
головы Марки и Толика крючкастыми пальцами.
Но посидев и подумав - как всегда выгоняли за дверь и принимались
за
Фаэтона. Машинка, конечно,
в это время молчала. "Мы же
свободные люди! А?.." -
точно сообщникам, хитро
подмигивал старикам-евреям Фаэтон Кузьмич.
И смеялся, обнажая зубы
свои, как,
по меньшей мере, слесарный
цех...
Несколько
раз он подбивал Маню Тюкову бастовать.
"Это
мизер! Мизер!" -
картаво выкрикивал он (имелась в виду зарплата). Маня Тюкова отказывалась. Тогда он кидался к Стебловой. "Согласитесь -
мизер! Мизер!" Стеблова как-то рушилась от него в
уборную. Вместе с рушившейся там водой. "Сюда нельзя! Сюда нельзя!
- кричали ему из-за двери две
женщины из аппаратной, уже
закрывшись. - Здесь аппаратная!.." Он брал голову Толика в две ладони. Долго всматривался в нее. Как в эру Мезозоя. "Гениальнейшая будет голова!" -
Отпускал. Поручал ребятам
сбегать
на почтамт, опустить пять писем. Но...
в ящик, где написано -
"для
иногородних". Ясно? А потом будет премия. Марка и Толик с письмами радостно
бежали. Премия всегда бывала ровно
пятьдесят копеек. Как раз на два
сливочных. На два
языка!
Всего
через десять минут они уже сидели и лизали развернутое мороженое в
первом, родном своем ряду Зеленого зала. Коля за компанию наминал свои беляши, кроме них,
как известно, он ничего больше
не
признавал. Фильм "Обыкновенный
фашизм" шел в Зеленом зале уже не первую
неделю. Тем не менее смотрели его с большим
интересом. Обсуждали, что-то объясняли друг дружке, на экран показывая пальцами. Бегали на экране, стреляя дымом, автомобили начала
века, похожие на этажерки. Шоферы в очках и крагах прыгали на них
точно
под самыми небесами, отчаянно все
время
надавливая грушу. Когда движение на
экране останавливалось и показывали какие-то старинные дагерротипы
коричневатого цвета - все трое разом замирали, точно загипнотизированные ими. Шли чередой какие-то банкиры, финансисты,
предприниматели. Вот показали
целую группу. Впереди сидел, нога на ногу,
явный немец. Подмороженный
крахмальным
воротничком, монокль в глазу -
будто прорубь с водой в черепе.
Рядом с ним пришúпился то ли старший брат его, то ли отец.
Старик с тощей шеей. Торчал из
стоячего воротничка - как из дула давнишний выстрел. Но тоже с моноклем. И стояли служащие, и лоснящиеся прически на прямой пробор
обливали их черепа, будто черные
знамена
с белыми древками... Но вновь на
экране
появилось движение, мелькание, что-то куда-то побежало, поехало,
полетело, и троица тоже
оживлялась. Коля тыкал пальцем: "Гитлер!"
Чуть погодя опять:
"Гитлер!" А Толик выносил голову к друзьям, поведывал обоим (с уважением): "Фатытты!"" Второе выученное им слово. Когда видели,
как группа немецких солдат, по
команде, как один, охлопывается по ляжкам перекрещенными
руками,
подготавливая себя к русским
морозам - смеялись.
Коля и Марка. Толик начинал
смеяться позже. Когда уже смеяться не
надо было. Зрители, в основном бездельничающая молодежь -
покатывались. Смотрели не
столько
на экран, сколько на эту оживленную
троицу
в первом ряду, комментирующую
фильм. А оттуда доносилось -
разъясняющее:
"Фатытты!" Или короткое,
резкое: "Гитлер! Гитлер!"
На
дню несколько раз к троице присоединялся еще один человек, четвертый
- Фаэтон Кузьмич. Присоединялся как к ученикам своим, воспитанникам. Обняв,
придвинув к себе Марку и Толика,
в полумраке строго поворачивал к ним лицо. То к одному,
то к другому. Как экзаменовал
по
очереди. На экран не смотрел. Что там экран! Вот же
- самые жизненные
персонажи! У него в двух руках! Громко смеялся. Отдохнув таким образом, уходил печатать. Причем снимался с места по-молодецки, пружинно.
И гордая взлохмаченная голова,
как театр одной тени, без
церемоний пересекала весь экран,
удаляясь по нему к боковому выходу из зала. А оставленные ученики, не теряя ни минуты, принимались с новым воодушевлением
объяснять
друг дружке, что происходит на
экране, тыкать пальцами. "Фатытты!" "Гитлер!
Гитлер! - П-поехал!.."
"Они
каждый день срывают показы фильма!"
- нашептывала Прекаторосу Стеблова, показывая глазами на троицу, которая,
честно отработав, в перерыве
сеанса закусывала беляшами, там
же, на рабочем месте, в первом ряду... Но Эдуард Христофорович только разводил
перед
Стебловой руками, доверительно ей
напоминая, что уж тут-то, в Зеленом зале, вотчина Марии Петровны. Ничего не поделаешь. Тогда Стеблова начала капать ему на
Кувшинкина, на Фаэтона Кузьмича. Как на главного, истинного виновника всего
происходящего. Идейного вдохновителя происходящего
безобразия в Зеленом зале...
Прекаторос
сразу хмурился. Слушал жаркое
стрекотанье, из темноты коридорчика
летящее. Наверху у себя в
кабинете -
мрачно думал. Нужно было
что-то
решать. Да, решать.
Пока не поздно. Посматривал на
телефон. Черный телефон подзванивал
как-то поперек. Как болезненные
экстрасистолы давал. А Стеблова внизу
садилась обратно на стул с чувством выполненного долга. Складывала руки на груди и поглядывала
теперь
на Маню, снующую с ведром и
тряпкой. Как бы эту еще свалить? Как выжить эту чертовку? И бегает все время, стервозка,
и бегает! Выслуживается, гадина.
Иванову-кассиршу с большой книгой она,
Стеблова, свалила. Да,
свалила. Но как -
эту? Спит ли с ней
Прекаторос - или бросил уже? Вот вопрос!
Дряблое стеганое лицо в клоповьей умершей рыжинè брезгливо
наморщивалось...
А
Иванову-кассиршу видели летом. И беременную.
Вот что удивило! Она несла
большой живот в джинсах - как в тонконогом кенгуру! Увидев Маню у кинотеатра, хотела свернуть на площадь и подойти, замедлила даже шаг, но разглядела-узнала Стеблову, стоящую с Маней рядом... и пошла дальше, гордо откидывая голову. Как все тем же своим перьевым индейцем с
раздувшимися отмазанными губами...
"Ишь
ты! Гордячка какая! Не подошла даже!.." -
гундела Стеблова.
"Счастливая..." -
умилялась Маня, все глядела
вслед.
Марка
не удержался, догнал и пошел с
Ивановой
в ногу рядом, закидывая солнечное
лицо к
ней и что-то говоря. Она положила
руку
ему на плечо, как старому другу, шла,
слушала и смотрела вдаль. На
углу
купила ему мороженое, потрепала за
вихры -
направила-подтолкнула к матери,
так и маячившей со Стебловой у кинотеатра. Марка побежал, вперебой припрыгивая, разворачивал длинное
мороженое.
4.
Вечерами
нередко Маня с детьми выходила из кинотеатра вместе с Фаэтоном
Кузьмичом. По площади вместе шли и к улице, чтобы там свернуть за дом, к остановкам.
Фаэтон Кузьмич вел Марку и Толика за руки, сгибался к ним, что-то говоря и смеясь. В вечерней тени через дорогу докручивал
эпилептоидный свой танец на голове бедняги-Чернышевского голубь. По выбитым рельсам скакал глазастый, как конь,
полупустой трамвай. А от
колонн
мрачно смотрел на веселую семейку,
пересекающую
площадь, директор кинотеатра
"Родина" Прекаторос.
Смотрел до тех пор, пока
семейка
эта новоявленная не сворачивала за дом,
за угол... Та-ак. Эдуард Христофорович сопел, думал.
Нужно что-то решать. Что-то
делать. Но -
как? Закат был близок к Прекаторосу, красен,
как гипертоник...
...Прекаторос
терял голову в темноте коридорчика за аппаратной. Он лапал женщину, выпучив глаза и бормоча как в бреду: "Через два дня ровно месяц будет, ровно месяц,
Маша! Я не могу! Я не могу! Я с ума сойду!" Наблюдалось явное семенное бешенство у
мужчины. Женщина отбивалась, как могла,
отбивалась, обещала, что придет,
что завтра! Завтра! Господи!
Придет! Придет! Господи!
Завтра! Что она может
сделать?! Что! Господи!
Ребенок ведь! Ребенок! Вырывалась как-то, одергивала платье, кофту,
быстро шла на свет, косясь на
кемарившую
на стуле Стеблову. А Прекаторос
качался
как бык, промазавший по корове, ничего не соображая. И били в голову сзади пулеметные очереди
пишущей машинки...
Ах-ты-сво-лочь! Врывался в мастерскую художника. "Ты когда будешь работать, а?
Писатель чертов,
когда?!" Фаэтон Кузьмич привставал со стула. "Что с вами, товарищ директор? На вас лица нет. Вам плохо?
Заболели? Может, "скорую"?" Эдуард Христофорович мотал головой, готовый взреветь, кинуться на ненавистного. "А-а-а!"
- Поворачивался и, выходя,
ударял дверью так, что
рисовались
по оштукатуренной обвязке двери мгновенные ветви щелей. Как после землетрясения, как после первого подземного
толчка.
"Да
ятит вашу!" - шел,
ревел Прекаторос. Стеблова
падала
со стула и ползла, Маня торопливо
заметала, заметала веником в углу
несуществующую пыль. Жутко грохала и
входная дверь. Да так, что на экране в зале сбивалась рамка. Женщины из аппаратной скорее ее
поправляли...
И
все же стукнул на Фаэтона Кузьмича не Прекаторос. Не успел,
кто-то опередил его.
Видимо, все та же Стеблова... К Фаэтону Кузьмичу в мастерскую пришли
двое. С университетскими значками на
пиджаках. Лысые и вежливые, как филологи.
Забрали пишущую машинку, все папки с матерьялами, все
бумаги
Фаэтона Кузьмича, неотправленные
письма, самого автора вывели и
вынесли
все за ним (когда выносили -
создавалось впечатление, что
переезжает канцелярия). И увезли всё
вместе на черной "Волге".
Благо, везти было
недалеко...
Фаэтон
Кузьмич вернулся вечером. Без
машинки, без папок, без бумаг.
Испуганный, сидел посреди
мастерской, точно до конца не
веря, что отпущен.
По-птичьи приклонял голову,
словно слушал все тот же щелкающий,
трещащий город на
потолке. Состоящий из одних только люминисцентных
ламп...
И
в последующие дни все так же вслушивался
- рука с кисточкой вдруг
замирала
перед стоящей фанерой. Или над
валяющимся
на полу бело-красным лозунгом. Перед
которым стоял на коленях...
Такое
состояние длилось четыре дня.
(Старики-евреи ни разу не появились.
Пропали. Будто их никогда не
было.) На пятый день вечером из-под
двери мастерской потянуло дымом. Это
сразу учуяли. И Маня, и Стеблова,
и женщины две из аппаратной...
Заспешили, побежали, распахнули дверь...
Мастерская
была полна дыма. Но Фаэтон Кузьмич
точно
не чувствовал его, не кашлял в
нем, не чихал.
Совершенно спокойно он брал совершенно чистые листы бумаги из
разорванной новой пачки и кидал их на костер,
разведенный им у стены. За
пылающим
огнем, словно без конца выходящие из
него, как из воды, были нарисованы прямо на стене три
старика-еврея. Были они в ряд, в профиль
- слепо-лупоглазо смотрели в
небо. Все одинаковые - с
усложненными черепами и вьющимися бородёнками
- как один и тот же
растиражированный логарифм... Фаэтон
Кузьмич подкидывал под них свежие листы.
Маня
бросилась. "Что вы делаете, Фаэтон Кузьмич!" -
Кашляя, закрываясь от дыма
рукой, стала топтать, колотить ногой огонь. "Когда уходишь -
нужно сжигать за собой мосты..."
- отрешенно говорил Фаэтон
Кузьмич и все подкидывал чистые листы.
В
дверях, кружась, боролась с хлещущим огнетушителем
Стеблова. Выпучив глаза, уже лез в разор и дым
Прекаторос...
...Потом
толпой его выводили. Два санитара
вели, придерживали за локти. Портик и колонны кинотеатра, как известно, были обгажены голубями. Приостановив себя и всю толпу, проникновенно, счастливо Фаэтон Кузьмич сказал, глядя наверх, на голубиные экскременты: "Мумиё.
Божественное мумиё. Долго
разыскиваемое мумиё..." Направился
к
колонне с явным намереньем лезть наверх,
добывать это мумиё. Его
оттащили, повернули,
повели дальше по площади, уже
крепко держа за руки.
Сопровождающие по одному,
по двое оставались на площади.
Торчали кто где. По-прежнему
вели
санитары и вязались с боков Прекаторос и Стеблова.
Его
засовывали за тротуаром в темный УАЗик с еле угадываемым красным
крестом. Солнце замерло между домами. Задумчиво дул в свою флейту в нем
греческий
мальчик. На крыше, вспыхивая,
голуби крутились, как
инквизиторы...
"Он
был ненормальный, понимаете? Ненормальный,
- потный, в саже,
шел обратно Прекаторос.
Объяснял
всем, старался: -
Мне
сейчас сказали: он состоит на учете в
психбольнице. Понимаете? На учете.
Ненормальный..."
5.
Фотоаппаратик
на тонких ножках походил на очень длинноногую цаплю. Еще три фотоаппарата стояли в разных
местах
комнаты. Большие. Как амбары.
Марка не знал, в какой
смотреть. Длинной щепотью, сверху,
носатый фотограф больно повернул голову Марки. Так поворачивают гайку. Отступил к фотоаппарату. К маленькому.
"Смотри сюда!" Еще раз
прищурился, изучая фотомодель. Взялся за тросик...
- Не двигайся!
Сейчас вылетит птЫчка!
Марка
испуганно смотрел - птЫчка не вылетала. Вместо птЫчки, внутри аппарата, за линзой что-то черно зашуршало, скользнуло и пропало. Будто летучая мышь когтистым крылом
царапнула.
- Всё,
мальчик... Чего
сидишь?
- А где птЫчка?
Фотограф
усмехнулся.
- ПтЫчка на улице... Иди,
иди,
мальчик...
Марка
вышел к матери в коридор.
Высунувшийся
фотограф шмальнул глазом по молодым коленкам Мани. Сам
- инкогнито.
Еврей. Или грузин. С усами,
как моршанская махорка...
- Следующий!
...На
маленьких фотокарточках Марка получился как-то колом. Каким-то высунутым. В ожидании птЫчки...
Сквер
был подстрижен под бобрик. Как
чай. С двух сторон сквер обрамляли
пересекающиеся
улицы. С двух других -
на
некотором возвышении - дома.
На бугре, над сквером
справа -
всё
как солнечная батарея с хитрым стеклом
- отдельно здание стояло. Вот туда,
к хитрым этим пластинам стекла,
и
прошли однажды октябрьским утром через сквер трое: уверенно шагающий мужчина, полный,
вальяжный, молодая
стройненькая
женщина на торопящихся каблучках и дергаемый ею за руку мальчишка с
болтающимся
за спиной новым спортивным мешочком,
как
с бутафорской конфетой трюфель.
Через
пять минут из здания вышли только двое:
мужчина и женщина. Мальчишка
остался внутри.
Мужчина
и женщина спорили. Женщина
говорила, что он не
доедет отсюда, не знает
автобуса, что нужно ждать. Мужчина говорил, что он прекрасно доедет, что знает,
что ждать не нужно. Пошли по
аллее вдоль ампутированных кустов.
Недовольные
друг дружкой, словно бы уже
отчужденные. Женщина села на край
скамьи, упрямо скосив голову. Мужчине ничего не оставалось, как тоже
сесть, пустив руки по скамейной
спинке.
Какой-то
белый пионер на пьедестале завис. С
отломанным горном и частью руки.
Фонтан
еще тут был пустой. Как проигравшаяся
рулетка...
- Но послушай...
- Он же будет искать! Я же обещала ему! Как вы не
понимаете!..
...
- Скорее, дети!
Скорей! Время! -
ходил, раздавался голос в
сыром, остро шумящем воздухе
душевой.
Никогда
Марка не мылся в бане, в душе, только в корыте, дома,
мыла мать, - поэтому душ над Маркой молчал. Марка смотрел вверх на лейку, словно ожидая от нее чуда. Трогал,
как уговаривал,
скелетно-фигурные
железные вертушкú на
трубах. Справа и слева от Марки, за кафельными разгородками, сверху вовсю хлестало, и два мальчишки, одинаково закинув наслаждающиеся
головы, весело терлись
мочалками.
- Время, время,
дети! Скорей! -
Не
переставая командовать,
тетенька-тренер, прижав голову
Марки грубой матерчатой грудью,
вертанула вертушок.
Вода
ударила резкая, холодная, Марка подскóкнул, но сразу как залубенел под ней весь. Розовое мыло было в руке. На отлете.
(Марка словно не знал, что с
ним
делать, и берег от воды.) Мочалки не было. Из руки мыло выскользнуло. Марка кинулся за ним и тут же обратно в
огородку заскочил, опять выкинув руку
с
мылом в отлет. Зубы его уже
постукивали.
- Всё,
дети, всё! Время!
Дети
выключали душ, то там, то здесь обрывалась вода. Маркин душ хлестал. Марка стоял под ним по-прежнему -
согнувшись, держа мыло в стороне. Грубая в купальнике грудь вновь
толкнула, прижала голову его - и
всё, наконец, сверху оборвалось. Марка подрагивал, живот его тужился, когда он быстро шел со всеми в
раздевалку, чтобы вытереть лицо ("Только лицо, дети!
Только лицо! И сразу все бегом
в
зал!"). И бежал потом в криках со
всеми в зал. Неуверенно
крича...
Голоногая
шеренга ребятишек стояла на кафельном полу в полуметре от бассейна, где сине-зеленая вода в ожидании слегка
волновалась. Девочки стояли отдельной
командой, женской, в глухих мокрых купальниках казались
плотненькими, гуттаперчевыми. Мальчики были в плавках разных
цветов. На Марке плавки походили на мокрый длинный
сачок. Выглядывая с краю
шеренги, он их поддерживал рукой, за завязки.
- Равняйсь!
Дети
отвернули от Марки лица.
- Смирно!
Дети
вскинули головы. Марка тоже. На потолке ничего не было. Только глазастые
плафоны.
- По порядку номеров... рассчитайсь!
Первая-вторая-третья-четвертая-пятая!
- резко вертели ненужными лицами
девочки. Потом мальчики так же
пошли:
шестой-седьмой-восьмой-девятый!.. На Марке всё оборвалось. Марка выглядывал, поддергивал
плавки...
- Ну!
Новенький!.. (Марка
выглядывал, искал новенького)... Так.
Ладно. Дети, слушай мою команду! Дружно
- всем -
в
воду... марш!
С
криками дети начали сигать, бросаться
в
воду. Подскакивали, по грудь,
по пояс в воде,
баловались, по-прежнему неумолчно кричали -
железно-ведёрное эхо металось в гулком помещении. Марка тоже хотел было сигануть. Однако,
суетясь, больно саданулся об
острый кафельный край бассейна,
прежде
чем упасть в воду. Коротышка, который стоял с ним в шеренге рядом, тут же открыл по нему водяной огонь, сильно шмаляя воду ладошкой. Марка закрывался локтями, ничего не видел от воды, не слышал,
не мог в ней говорить...
- Всё,
всё, дети! Хватит!
Хватит!
Дальше, под команды тренерши, маленькие пловцы выполняли на воде разные
упражнения: как пароход плицами, очень шибко вертели руками ("Бойче!
Бойче! Дети!"), согнувшись,
втыкали в воду острые ладошки,
как бы плыли, оставаясь на
месте; по одному, оттолкнувшись от дна, щучкой скользили по воде ("Щучкой!
Щучкой!"), пока не тонули и не вскакивали на ноги, ладошками смахивая, смахивая воду с лица. Были накиданы в воду тренером несколько
плавательных досок и широкий надувной матрац.
Начали плавать на досках,
колотя
ногами воду, а на матрасе даже
плавать
по трое, так же бойко молотя
ножонками.
В
черном купальнике, слегка наклоняясь
вперед, женщина-тренер вдумчиво
ходила
туда и обратно, поджарая, как гончак.
"Веселей, дети! Веселей!
Ноги работают!
Ноги!"
Медленно
Марка переступал, передвигался в
стороне. Был как-то отдельно от
всех. Изредка имитируя действие -
нервно раздвигал, раздвигал
пальцами
воду. Раздвигал, раздергивал.
Словно водяную паутину. Словно
перед тем, как нырнуть. И не нырял.
Только когда освободились,
заболтались
на воде пустые доски, когда дети
стали
выполнять что-то другое - тоже попробовал. Взял одну и попытался закинуться на
нее. Как на лошадь, на коня.
Конечно, перевернулся и ушел
под
воду, выскочив тут же обратно, протирая,
протирая глаза кулачками,
плача
водой. Еще попробовал -
толканулся и лег. И вроде бы
поплыл, поехал даже, но опять резко опрокинулся на бок и ушел
под
воду. И выскакивал каждый раз из воды
с
облитой сопельной головой. И
хлопающими, хлопающими по глазам
ладошками. Вдруг почувствовал, что на нем нет плавок, что потерял их. Схватился сразу в воде двумя руками за
пах, заоглядывался, завертелся,
высматривая на кафельном дне плавки,
но вода, взбаламученная вода
моталась волнами, дно пятнала
тенями, всё искажала. Вроде бы нашел, нагнулся,
присел, потянулся рукой -
нет, ничего. Снова вцепился руками в пах, готовый уже плакать. Двигался,
двигался боком, ощупывал дно
ногой. В одну сторону, потом в другую. Тут тренерша крикнула, что минутный перерыв, и все опять как обезумели: закричали,
завыпрыгивали, захлопали по
воде
руками, как из рваных подушек выбивая
водяные
перья. Коротышка-подлец тут же открыл
по
Марке водяной огонь. Марка закрывался
одной рукой, что-то кричал, плакал...
После
того, как урок был закончен, и дети,
не забыв покричать под гулкий свод,
ловко выпуливали из бассейна наверх,
с усталым взрослым щегольством вытаскивая за собой одну ногу, как спортивную свою победу - в
воде остался один Марка. Он точно
сильно
уменьшился ростом. Был точно без
рук. Точно потерял что-то в
воде. Тренер сказала ему -
где. Марка сразу побрел
туда, стал шарить ногой. Белые ягодички высвечивали из-под
воды, играли,
как зеркала. Девчонки
прыскали. Коротышка
гыгыгы̀кал.
- Рукой, рукой возьми!
- последовал приказ. Марка достал кое-как, хлебнув два раза воды. Хлорка,
вообще-то. Ладно. Отвернувшись от всех, припрыгивая на одной ноге, судорожно пытался вдеть другую ногу в
плавки. Разом опрокинулся, ногами создав вулкан из воды. На кафельной дорожке все покатились. Прыжки пошли,
крики. Болельщики. Команда.
Марка упорно вдевался.
Падал. То вбок, то назад.
Снова подпрыгивал на одной ножке.
Надел-таки! Судорожно
затягивал, завязывал на боку
завязки.
Нужно
было выйти наверх по лесенке с поручнями,
сбоку, но почему-то упорно
ходил
и вспрыгивал на борт, и слетал в
воду. То в одном месте, то уже в другом. Ходил,
взлетал на борт... и падал с
борта. Смех, гвалт,
крики стояли неимоверные. Эхо
металось в высоком помещении - железное,
нестерпимое, будто от тысячи
кастрюль, тазов. Такого цирка стены эти не видели
никогда.
Марку
выдернула из бассейна тренерша. Под
мышки. Плавки истекали на кафель
водой, сильно удлиненные, будто мотня невода без рыбы. Марка удерживал их, отвернув голову в сторону. Ребятишки досмеивались, облепив тренершу. Со смеющимся интересом в глазах та
разглядывала мальчишку: откуда к нам
такое чудо пришло? Верхние зубки ее
торчали из удивленного ротика
наподобие
стиснутой скобки...
Из
здания Марка вышел последним. От
центра
сквера весело припрыгивали домой по разным аллейкам ребятишки, по трое-четверо, подкидывая на спине спортивные сумки. Марка прошел и по одной аллее, и по другой
- матери нигде не было. Вернулся к центру сквера, решил ждать,
наверное, в магазин
пошла.
Долго
смотрел на белого пионера на пьедестальчике.
Пионер походил на белый костяной опасный огрызок... Круглым камушком Марка запустил в пустой
фонтан -
и камушек, пролетев быстрые
два
круга, вылетел к нему же, Марке.
Здорово! Еще
запускал...
Стоял
неподалеку от работающего,
вертящегося
поливателя. Будто ударяющегося обо
что-то. Разносящего дождь по бритой
траве. В водяную поднимающуюся пыль
забегали радуги - и тут же убегали обратно. На краю поляны курил дяденька-садовник в
сером фартуке. Травокосилка у ног его
была -
как маленькое животное. Марка
сперва думал: почему поливает
дяденька - ведь осень же? А потом:
заведет или нет мотор травокосилки?
Нет, не завел, потащил куда-то будто задом наперед. Будто за хвост.
Марка
вернулся обратно к центру сквера.
Снова
долго смотрел на обломанного пионера.
Прошло полчаса, наверное, уже,
как он здесь, в
сквере...
- Пучеглазый увел... -
сказал себе Марка. И, оглядываясь, запоминая
и пионера, и пустой
фонтан, и висящую над поляной водяную занавесь с
веселыми бегающими радугами, - пошел из сквера. (На выстекленную секциями стену здания на
бугре справа - почему-то даже не взглянул. Как будто ее и не было в
сквере.)
Через
полчаса он был на площади перед Горсоветом.
Горсовет он сразу узнал. А вот
герб, сквозящий над ним, -
как
он его когда-то называл - не помнил...
Вдруг увидел отца!
- Папа!
- побежал,
бросив мешок. - Папа!
Такой
же, как Филипп Петрович, мужчина уходил с площади -
пряменькая спина ходко ходила в великоватом пиджаке, руки по-боксерски
гуляли...
- Папа!
Мужчина
остановился - как на полушаге. Резко повернулся. Конопатое лицо, хлопающиеся белесые
ресницы...
- Обознался,
да? Обознался, мальчик?
Марка
молчал.
- Ничего...
Бывает... - Мужчина почему-то с беспокойством
посмотрел
по сторонам. Повернулся. Пошел...
Словно
погибший жест руки, вынесло из мешка
далеко вперед на асфальт розовое мыло.
Замерли, остановив
вращение, две половинки разлетевшейся
мыльницы... Марка стал всё
собирать...
А
поздно вечером над остывающим закатом позади темного притихшего барака -
почти во весь горизонт - протянулся дымный, словно бы издохший крокодил. Кирпичные трубы под ним казались
мелкими, игрушечными.
И как обкурившаяся яга с беспомощной везущейся метлой, сквозь дым тащилась в противоположной
стороне
обдуренная луна.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПАРУС (657
страниц)
Оглавление:
1. Только строем, или Всё могут
короли. Стр.
704-730
2. Равняйсь! Марш
Мендельсона! Стр. 730-743
3. Пряные цветы Востока. Стр. 743-778
4. Танцы в парке по средам и
субботам. Стр. 778-787
5. Единые с летней природой, или
Поле
для.. 787-820
6.
Одна порода. Стр.
820-854
7. НА ПРАЗДНИКЕ ЖИЗНИ.
(Мойшик) Стр. 854-912
8. Ненужное ожидание. Стр. 912-917
9. Дырявенький кинематограф. Стр.917-951
10. ПАРУС. Стр. 951-1089
11.
НЕУГОМОННЫЙ КРОПИН.
1. Я всё забыл! Стр. 1089-1099
2. Я запомню это! Стр.
1099-1106
12. СЕРОВ, ДЫЛДОВ,
ЗЕНОВ, или СЕМЕЙНЫЕ БИГУДИ ДЛЯ
АБСТРАКТНОГО МУЖЧИНЫ.
1."Старенькую собачку новому фокусу ..." Стр.
1107-1108
2. Царские часы, или Играем оперетту!
Стр. 1108-1110
3. Далекий привет от тещи,
или...
Стр. 1110-1112
4. Я -
Гордеева! Стр.
1112-1114
5. Тряпка. (Дылдов)
Стр.1114-1117
6. "Чего делаешь-то, дура!"
(Зенов) Стр.1117-1119
7. Абсолютно пожарные глаза бича! (Дылдов)
1119-1128
8. Гавунович. Странная фамилия, не правда ли?
1128-1141
9. Нищета женатика, или Мы
дали
ему всё. 1141-1150
10. Хорошо стоим? Да лучше некуда!
1150-1152
11. "Когда пить бросишь,
дура?!" 1152-1153
12. Всё играем. Хорошо, черт возьми,
играем!1153-1154
13. "Ну что, помогло
тебе, дура?!
1154-1155
14. Семейные бигуди для
абстрактного
мужчины. 1155-1163
15. Стойкие вирусы.
1163-1170
16. Тихий шумок за кулисами,
или...
1170-1187
17. "Брак зарегистрирован
- какого черта!"
1188-1200
18. Тихий стих Дылдова, или С пятого на..
1200-1206
19. Кто электрик?
1206-1214
20. Встреча Дылдова своей
жены...
1214-1223
21. Проводы Дылдовым своей
жены..
1223-1228
22. Будем звонки и трезвы!
1228-1233
13.
ЗАБЕГАЛОВКА.
1233-1307
14.
Такси! Такси!
1307-1313
15. Утренние драки за место под
тучей.
1313-1319
16. Безумие. 1219-1325
17. Смерть. 1325-1327
18. Прощание. Доброго вам
пути! 1327-1337
19. Родина. 1337-1360
1. Только строем, или Всё могут короли.
Здание
темно-красного кирпича высоко и сжато взметнулось вверх, в вечерний колодец неба. "Бастилия,
- сидя в аллее на
скамейке, кивал Серов.
- Крепость". С летучими сумерками к широкой лестнице
общаги, к подъезду, со всех сторон как-то крадучись перебегали
люди. Словно бы на цыпочках. Короткими перебежками. Втискивались в дверь, как в подкоп,
и пропадали.
"Коммунары... По одному...
Открытым штурмом такой монолит не возьмешь... Нет..."
Серов
смеялся. Как будто с подмороженной
челюстью. Безвольно подергивалась
потухшая папироска в повялых
пальцах, свесившихся с колена. Новоселов сидел, не знал что сказать.
- Сережа...
опять ты напился...
- А я всегда "опять", Саша,
всегда...
Меж
колен Новоселов уминал руки, с тоской
смотрел вверх на вечерние растоптанные облака.
Хотелось и убить этого парня,
и
обнять его, и заплакать. А Серов разглагольствовал: "Все мы "опять" в этой жизни, Саша,
все мы, что называется, в этой жизни как во сне, как спим.
Кстати, не есть ли сон
человека -
его
репетиции к небытию, к смерти? Ежедневная,
еженощная, вернее
сказать, репетиция?
Более того, не есть ли
глухое, жуткое пьянство человека -
до
отключки, до потери сознания -
стремление его, инстинктивное
стремление к таким репетициям? К
смерти? А? Думал когда-нибудь об этом?" Новоселов все смотрел на вытоптанные
небо. Что он мелет! Что!
Зачем! "Роман надо отрясать, Леша.
(Где?! Какой Леша?!) Трясти.
Как стог. Как сена воз. Пусть останется копёшка. Одна копёшка от воза. Черт с ним!
Зато какая копёшка, Леша! (Серов явно путал Александра Новоселова с
Алексеем Дылдовым. С коллегой -
писателем-дворником. Не
доспорил с
ним, а
вернее, не допил.) А ты едешь,
боишься тряхнуть. Всё
тащишь... Тряси.
Смело! Гони телегу с
Пегасом! По рытвинам, по ямам!.."
Поспевать за пьяными фантазиями этого парня Новоселову было явно не
по
силам. И вроде бы говорил
продуманное, толковое,
увиденное, а всё казалось
глупым. На фоне пьяного этого флера
его, всё это -
глупость, поза, выпендривание. Не воспринимается все это от пьяного, не приемлется. Серов мазал себя светом спички, прикуривая мимо. С радиусно-волосяной, солнечной мордой зажмурившегося кота. Домой он явно не спешил. Начал что-то молоть непотребное о локонах
жены, о семейных ее бигуди, коим он,
Серов, ежедневный
свидетель, а это,
сами понимаете, что кальсоны в
обтяжку на мужике, - так же неестественно, нелепо,
противно...
Новоселову
хотелось дать ему в рожу кулаком.
Вместо
этого глухо спросил:
- Зачем же ты женился? Для чего тебе
т а к о м у было
жениться?
- Да как тебе сказать?.. -
Лицо
подловатого было пресыщенным,
забалованным, но и озабоченным
слегка. - И без бабы нельзя, и с бабой невозможно... Тут ты как петух над ярмаркой на шесту
сидишь - и
слететь порываешься, а -
как?..
Фальшь! Притворство!
Понт! Новоселов морщился. Нужно было уводить как-то трепача, уводить домой. Где он надрался? В гараже,
что ли, опять? Со слесарями?
С Дылдовым ли? Получку-то
сегодня
не дали? Новоселов докуривал
папиросу. Серов,
чувствуя, что попался, бубнил:
"Она никогда не вынет из ящика просто газету. Не-ет.
Она вынет п о ч т у.
(Чувствуете
разницу?) Почта была? - спрашивает она. - Я
просматриваю свежую почту! Это из
того
же ряда, что -
мой кофа!"
Новоселов
поскрипывал зубами. Нужно было что-то
делать. Вмазать,
что ли,
наконец?
- А ее дневники? У большинства
- как? Уходят дни
- и всё. У этой
- нет. Все дни свои записывает. В тетради.
Как в гробы закладывает.
Упаковывает. Чтоб навечно было. Гробы,
гробы, гробы. Из года в год. Нескончаемой
чередой. Кладбище собственной
жизни на полке основала, погост. Зачем?
Она же не учится у жизни,
а -
учит
себя жизни. Прилежно учит. А всё без толку. Всё не туда.
Всё не так. Она же правый ботинок на левой
ноге!
- Заткнись!
- Новоселов глянул на приплясывающие ножонки. -
Заткнись лучше!..
Серов
заткнулся. Но ненадолго. Из общаги вышел парень в синей форменной
одежде почтового ведомства. Форменная
фурага
на голове была размером, по меньшей
мере, с добрую хибару. С непробиваемо счастливым, светящимся лицом прошлёпал, прогреб мимо друзей прямо по луже. На брюках означились четкие
ватерлинии. "Вот они!
- тут же вскинулся Серов. -
Умственно
отсталые московские ребята.
Счастливые
разносчики телеграмм. В почтовых
синих
зипунах. Со спецсумочками. Такой не понимает, чтó принес -
рождение или похороны: "Вам
телеграмма! Распишитесь!" И глаза сдвоил! И рот в улыбке до ушей! Удобные ребята... Вот бы нам так. Здесь в Москве. А?
Вот
тогда б мы были точно настоящие. Без всяких примесей. Настоящая Московская
Лимита!.."
- Ладно,
хватит!
Пошли!
Новоселов
решительно поднялся, двинул к
общежитию. Поплелся и Серов, оступаясь пьяными
ножонками.
- Сдавать повел... Женè... До двери доведешь, или как?..
Мимо к крыльцу
по-мышиному прошмыгивали люди.
Серов
вяло растопыривал к ним лапы, словно
пытался останавливать, удивленно
поворачивая в их стороны голову: куда
такая спешка? Лимита? Вы разве не настоящие еще? Побеседуем!
Перед тем, как войти в
стеклянную
клетку, взявшись за ручку двери, обернулся.
Шерстяные тучки над упавшим закатом взвесились размалёванным бабьим
платком...
Матрас
отобрали. Выдернули из-под
Серова. Бросили на пол.
Лежал
на голой сетке полутораспальной семейной кровати как клоун-циркач, в очередной раз слетевший с
верхотуры, с каната.
С разбросанными ручками и ножками.
Нужно вот теперь находить силы и лезть наверх снова (или даже не лезть - а
этаким
игрунчиком! игрунчиком взлететь! с
откинутой ручкой!), упорно доказывать
всем свою дееспособность в роли этого дурацкого циркача, что называется, привлекать,
кривляться... Да пошли они все
к
дьяволу! (Кто? Начальство цирка? Коллеги?
Зрители?) Слетел, лежу
- и буду
лежать-качаться!
- Сетку порвешь! Дурак!
- Ничего,
другую повесят...
Жена
нагорбилась у стола со злой,
летающей, нетерпеливой иголкой
с
ниткой, будто растерзанная вся. Растерзанная им, Серовым.
Тощие лопатки жены, вылезшие
из
комбинации с оторванной бретелью,
торчали как зачатки крыл ангела,
по меньшей мере. К утру
отрастут. До нормы. Точно.
У
тахты, используя ее как стол, рассматривали картинки в детской книжке
Катька и Манька. Распустив ноги в
колготках назад, смахивали на двух
пузатых кентавриков. Серов
залюбовался. Сестры прервались, и к Серову подошла Манька, волоча книжку за ухо. Хлопнула на живот отцу: "Смотри
- это ты". Старый король придурочный какой-то
сидит. На троне. Потонул в величайшей белой шубе, будто в тесте с изюмом. И королевская корона на голове -
как
усатый завивающийся горох.
Клоун, собственно,
а не король, сидит... "Давай почитаю". -
"Нет. От тебя водкой пахнет. Ты пьяный..." Старшая ее сестричка наблюдала, хватая смех в горстку. Та-ак.
Еще два ангелочка растут.
Нужную
песенку уже знают. Выучили. Далеко пойдут. Дальше матери. Торжествующе Манька пошла, уволакивая книжку к сестре. И молча,
солидарно встали они по обе стороны от матери, схватившись выше локтей за ее руки. Оберегали.
Халат Евгения словно не зашивала,
а зло рвала иголкой. Девчонки
терпеливо удерживали... И сдавило
горло
у Серова. Бетонный, шершаво-белый потолок комнатенки был
тесен, близок. Как собственное дыхание Серова. Как удушье.
Серов вертанулся к стенке,
крепко
сомкнул веки. Откуда-то сверху, будто с затесненного крохотного
поднебесья, бомбил голос. Голос-стимулятор. Вывернутый и откровенный, как девка в белье. Хорошо вздрючивающий мужской половой
гормон:
...Всё мо-огут ко-рроли-и!
Всё
мо-огут
ко-рроли-и!
Уже
одетый, перед уходом попил воды.
Заворковало в желудке, как в пустой голубятне. Одним
оставшимся голубем. Нужно было
чем-то заполнить. Что-то съесть. Ничего не лезло. Ни вареник,
ни колбаса... Побежал, выблевал все.
Подскакивал над унитазом, как
лягушка. Точно с выдернутым
желудком, отдыхивался на кровати. Вытирал холодный пот. Никаких денег на столе оставлено не
было. Ни рваного, ни на метро.
Пошарился по своим карманам.
Пусто. В очередной раз
оглушительно пропился. До
копейки. Пустая консервная банка, которую можно каждому смело пинать. Жене особенно. В первую очередь. Какую-то посуду собирал. Открыто.
В сетку. В крупноячеистую
сеть. Больше не во что было. Зачем-то написал, что поедет в редакцию, к Зелинскому.
А потом, может быть, к Дылдову...
Подумав, порвал
бумажку.
Нагло
прошел с посудой по вестибюлю мимо Сплетни.
С папкой под мышкой. Как, по меньшей мере, с документально оформленным стеклянным
изобретеньем в сетке. Сплетня
вскочила, тянулась,
подпрыгивала, порывалась с
вахтовым столиком бежать, как с
колодой.
Перед
винным ожидающая на улице толпа являла собой какое-то разноплеменное... вынужденное братство. Что-то вроде общества слепых. Или глухонемых. Были тут и рабочие в утренних хладных
спецовках, и очкастые работники умственного
труда, и полнокровные братишки-ветераны, с распахнутыми грудями, как с розовыми кабанчиками (ничего их не берет, чертяг!),
и даже несколько славных тружеников подмосковных полей, огруженных мешками. Серов внедрился в братство. С папкой под мышкой и бутылками. Интеллигент.
Очков, правда, не было.
Ровно в десять начался штурм.
Серов вздергивал бутылки в сетке вверх,
как льготы. Бутылки
звякали, стукали по головам. "Куда лезешь! Не принимают!" -
"Примут", - с
оптимизмом висельника хрипел Серов.
Курил
возле подземного перехода,
освобожденный
от бутылок. По огрызку лестницы на
гаишном щитке вниз скондыбывал пешеход-инвалид.
С обтяпанными ступнями ног и кистями рук. Весь перебинтованный. Дисциплинированный уже, поумневший.
Чувствуя какое-то шкодное родство с ним
(добегался через дорогу!
допрыгался, гад!), Серов подхихикивал. Ударялся смехом. Но тут же честно выказывал глаза пешеходам
натуральным. И вновь сворачивался от
смеха, едва глянув на кореша на
щитке. Спускаясь по пути фантома
вниз (как бы вместе с ним), от смеха выронил дерматиновую свою
папку, которая шмякнулась на
ступеньки. Лежала.
Сродни черной плюхе.
Подхватил, ловко понес,
приручая к себе.
Вот
говорят: нельзя ступить в одну реку
дважды... Да ерунда! А если река давно стоялая? Болото?
Можно всю жизнь в нем толочься.
Не вылезая никуда. И
толчемся. А тут -
нельзя. Чушь собачья!
Кто бы мог такое сказать,
Леша? Серов не поспевал за
горячечными своими мыслями, за своими
монологами, обращаемыми то к
Новоселову, то к Дылдову. Быстро,
но как-то несобранно,
нараскоряку
шел по подземному туннелю метро. Как
по
гигантскому колумбарию. С
закудрявленными светильниками по стенам.
- Да друг твой! Зенов!
Федор! Хахаха! Ударялся о встречных. Трепыхался с обязательностью боксерской
грушки: пардон! пардон!
Иногда увиливал, уходил. Нырками.
Вправо, влево. Снова нарывался, весь треплясь. -
Знаешь, кого он мне
напоминает? Не кого, вернее,
а - что?
"Изобретение
признанное самым сложным и абсолютно бесполезным!" Так комментатор объявил. Хах-хах-хах!
По телевизору показывали. Года
два назад. В Америке один
изобретатель
изобрел, потом сделал, собрал своими руками машину размером с твою комнату, с пола и до потолка начиненную
колесами, колесиками,
трансмиссиями. Всё это
медленно
поворачивается или, наоборот, быстро-быстро крутится, мигают многочисленные лампочки, счетчики работают, бегут потоки цифр, какие-то гудочки возникают, звонки,
сигналы. Для чего все
это? Оказывается
- для заточки карандаша. Не карандашей
(это еще можно понять),
нет -
карандаша! Одного! Единственного! Размером с увесистое бревёшко. Сам очкастый изобретатель поднимает его и демонстрирует всем. Затем запускает в этот гигантский
агрегат. Машина начинает отчаянно мигать, звонить,
квакать, сигналить, зубчатые колеса поворачиваются, колесики наперегонки вертятся. Все с интересом ждут, приседают,
высматривают. Минуты две
проходит - карандаш медленно выползает из
системы. Заточен!
Изобретатель, не без
усилия, подхватывает его, с гордостью демонстрирует. Аплодисменты.
"Это изобретение признано
самым
сложным и абсолютно бесполезным!"
- заливается в микрофон комментатор. Хахаха!
Так твой Зенов - такая же машина. Да и мы заодно с ним! Леша!
Хахаха! Точим! Карандаш!
Один-единственный!
Дурацкий! Леша!
Хахаха! Карандаши мы, Леша,
понимаешь! Машины сложные - и
карандаши!
Ха-ах-хах-хах!
В
летящем вагоне упорно стоял только перед дверьми, точно с намереньем первым выскочить. Когда пассажиры дружно выходили и дружно
вваливали обратно (одни и те же будто!
одни и те же!), с готовностью
вскакивал перед ними на носочки,
затаивал дых и потуплялся, как
всё та же балерина. Двери с шипом
схлёстывались. Сразу отворачивался от
людских глаз, чтобы остаться опять
один
на один с черным родным своим человечком,
который упорно летел с папкой под мышкой, не отставал ни на шаг, черно кривлялся за стеклом. А-а,
га-а-ад!
Они
читают нас, Леша, всегда.
Все эти зелинские, все эти
кусковы. Они принимаются читать нас с
каким-то горячечным, нетерпеливым
любопытством. Они читают нас, чтобы с радостью убедиться -
как
плохо мы пишем. Как мы бездарно, отвратительно пишем! (А,
Леша! Хахаха!) Наша так называемая проза прямо-таки
радует
их, веселит, как всегда радует-веселит публичный
скандал
их общих знакомых, знакомого, его жуткая оплошность, какое-нибудь роковое его полудурство: драка с женой, к примеру,
после которой он ходит весь перецарапанный (Хахаха!
Други! Клоун!), попадание в вытрезвитель (Хихихи,
товарищи! Подобрали прямо с
земли! В стельку!) -
всё
то, после чего можно смело
заорать: А-а-а!
Что я вам говорил! А вы его
защищали! То-то вам! Они искренне считают нашу писанину
саморазоблачающейся, пустой,
глупой, пародийной. И после чтения очередного нашего опуса на
душе у них становится легко, маслено
и
даже лучезарно. Со слезой на
глазе, как любовниц,
которых они никак не могут освоить,
они оглаживают свои рукописи.
Свои. Лежащие на столе. Оглаживают трепетной потной рукой. Ха-ах-хах-хах! Мать их за ногу! Леша!
-
Только строем! То-олько строем! -
выпевала воспитательница.
- Кто-о
не бу-удет ходи-ить стро-оем
- того..."
Что - того?
- Серов не расслышал. Маленький детсад медленно разваливался на
тротуаре, топтался, никак не сорганизовывался в
строй.
- То-олько стро-о-оем! То-олько
стро-о-оем! Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем... того-о оста-авят без
сла-адкого-о...
Воспиталка
ходила, раздергивала цеплявшиеся друг
за
друга, оступающиеся пары. Наконец вроде бы пошли, вяло колбася ногами, по-прежнему
разваливаясь.
- То-олько
стро-о-оем!..
Катька, а за ней и Манька начали
останавливаться, оглядываться, утаскиваемые двумя мальчишками, пытались помахать отцу, но воспитательница толкала вперед: быстро!
быстро!
- То-олько
стро-о-оем!..
Серов
стоял с папкой под мышкой,
мучительно, жгуче жалел и
дочек
своих, и весь мир. Топил все в апостольских, алкоголических слезах. Ведь нет сильнее, мучительнее чувства, чем жалость.
Нет ведь, нет! Понимать скоротечность, глупость жизни людей. Понимать...
понимать... взять чернил - и
плакать: да-а-а...
Однако торопливо стал вытираться платком, увидев,
что явно к нему спешит от детсада бухгалтерша. Прямо спотыкается по плитам дорожки, скачет.
Никак не может подогнать
(рассчитать) их длину под торопливенький свой шаг. "Вы что же это, Серов,
а? Елена Викторовна вам
сколько
говорила? (Елена Викторовна -
это
мадам Куроленко. Заведующая
детсадом.) Нам что, в суд на вас подать? Вы когда должны были заплатить? Какого числа?
А сегодня какое?.."
Отлаяв -
пошла. Жестко стянутые, как абхазские мочалки, волосы понесла от Серова будто раскидистый
целеустремленный веник. Сейчас
пригнется
и что-нибудь смахнет с дорожки. И
точно -
пригнулась, смахнула с плиты
скомканную бумажку. Вернее, подхватила ее. Как совком.
И понесла. Понесла к урне у
крыльца. Молодец. Прямо умница.
Отличница. Пожизненная
хорошистка.
Зачем
он явился сюда? Для чего? Ноги,
что ли, сюда его вынесли?
Через
дорогу, перед закрытым киоском за
каким-то товаром сдавились граждане.
В
святой своей жадности обиженные
- очень.
Какое ему дело до них? Его ли
это
должно касаться? Пошли они все к
дьяволу! Ему нет до них никакого дела! Бумаги их туалетные! Дихлофосы!
К черту! Серов словно
отцеплялся
от чего-то, уходя. Да пошли они!..
Входную
дверь открыла соседка Дылдова. Волосы
ее
были дремучи. "Ну?" -
"К
Дылдову". Серов пошел за ней. "Ходят тут.
А Лешка за свет, гад, не
плотит. Писатель сраный. Целыми ночами жгёт. Я что ему
- миллионерша?" Утренняя растрёпа в халате стала набирать
из
крана в кастрюлю воду. С папиросой в
зубах, как со свистком чайник. Выползла откуда-то ее мать-старуха. С нечесаными,
как у дочери, волосами -
как
вконец опустившаяся паутина вконец запущенного паука. "Кто это пришел-то? Чёй-то и не узнаю совсем?" Левый глаз торчал, как выпавшая матка. "Да иди,
иди ты, мать! "Не узнает" она! Еще один алкаш пришел к Лешке-алкашу! Иди давай,
иди! Не узнает она, видите ли!"
Старуха разом превратилась в старушку.
Пошла, зашаркала
шлепанцами. Отрясалась пальчиками, как льдинками. Да,
церемоний тут не ночевало.
Серов
вынул из дылдовской двери записку.
"Был. Зенов.
Федор. 9.30." Воткнул обратно в
щель.
Сверху
Воровского прямо на Серова пёрла какая-то посольская дама со связкой гнутых
английских собак. Как с рыболовными
крючками! Серов отскочил в
сторону, смотрел разинув рот. Собаки цеплялись друг за дружку, образуя какое-то бестолковое
перекати-поле, перманентная старуха
наклонялась, кричала им
по-английски (те ни черта не
понимали), хлестала поводками, дергала.
Тонкие ноги ее в тощих черных чулках были точь-в-точь как трусливые
ноги
у ее подопечных. Вся связка повалила
вниз по Воровского. Пешеходы вставали
на
носочки как пред катящимся расстрелом!
Прижимались к стенам домов!
Да-а, Катька с Манькой не
видят! Запомнили бы на всю
жизнь! Серов даже прошел мимо трехэтажного
злосчастного
своего здания, припрятавшегося за
дымящимися утренними деревьями, не
заметив
его, забыв о
нем.
В
знакомой Серову стекляшке, перед
раздаточной
по-прежнему голодно выглядывали друг из-за дружки негры. Африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих
посольств. С головками
- пыльными. Русски
солянка! Вкусни
русски солянка! Русски солянк - это
хорошо! Повтор единственного освоенного урока из
русского языка под названием "Русская солянка" ("Русски солянк") шел здесь интенсивно, радостно,
каждый день. Двоечников не
было. Но солянки им пока не
давали. Не готова была пока еще солянка. Краснощекие русские поварихи в марлевых
метровых митрах выходили с десятками тарелочек в пухлых руках. С приятным стукотком раскладывали перед
пыльными аппетитнейшие пасьянсы. Из
всевозможных салатов, сыра, копченой колбаски, ветчины!
Негры принимались ширкать ладошками,
как будто добывать палочками огонь.
В восхищении вертелись к Серову,
призывая в свидетели. Серов
кивал. Рванул стакан резинового у буфета. Проникновенно сдувая дрянь с губ, смотрел на обнаженную конфетку, как на аккуратно засохший кусочек
дерьма. Отложил на стойку, думая то ли здесь блевануть, то ли на улице. Пыльные ему улыбались. Серов икал,
тоже улыбался в ответ.
Кабатчица
хитро, откуда-то снизу, поднесла резинового... Ринулся на улицу по стульям, не разбирая дороги.
.Иностранец колониального вида - в
бутсах, шортах и пробковом шлеме -
двигался вдоль лавчонок,
мимоходом поглядывая на выкинутый из них, можно сказать, прямо на улицу товар. Вежливо отводил хватающие его отовсюду
длинные руки торговцев. Пробирался
сквозь них, как сквозь обезумевшие
лианы. Почти нигде не
останавливался, ничего не
покупал. За иностранцем всюду тянулся нанятый им
рикша
с коляской. Иногда останавливался и
стоял -
как пришибленная собака с опущенным хвостом. Странный иностранец в коляску не
садился. Нанял, а не садился.
Шел сам. Походка его была
размашисто-присадистая. Как будто он
нес
на спине большой, но привычный
груз. Поклажу путешественника. Все необходимые манатки
путешественника. Да.
Это было так.
Наконец вышли к
восточному
базару. Разноцветному, что тебе платье в два таньга туземке! Широко,
наобъятно раскинутому солнцу!
Торговцы - ноги калачиками -
сидели возле целых гор плодов.
В
тюрбанах, с лицами длинными и сизыми
как
баклажаны. При виде иностранца вскакивали,
кричали, подсовывали под
нос, к глазам его какой-нибудь
увесистый
фрукт. Какой-нибудь ананас. Будто беременную рыбу, только что выдернутую из воды, из океана.
(И другие ананасы валялись по песку,
как выловленные рыбы.) Или
связку
бананов, как связку мягких неопасных
клыков. Еще что-нибудь, еще.
Иностранец же начал накупать
арбузов и дынь, загружая ими
коляску. Исключительно больших полосатых арбузов и
плешивых, хорошо загорелых дынь. Не признавал,
казалось, никаких других, местных,
экзотических плодов. Баклажаны
бегали, суетливо помогали. Иностранец отсчитывал деньги. Он,
походило, накупал этих арбузов и дынь на всю команду
судна, которое второй день стояло в
бухте, свернув паруса. В дополнение к арбузам иностранцу был
бесплатно вручен большой ананас.
Подарок. Презент. Рикша улыбался как начищенный сапог. Иностранец отщелкнул крышку
часов-луковицы. Часы заиграли в руке ровно полдень. Торговцы мгновенно побросали
торговлю, попáдали на коврики и пошли на лица ладонями намазывать намаз. Почти весь базар усердно кланялся, выказывая повялые коричневые ноги из белых
мотней штанов. Рикша побежал было с
арбузами и дынями, но иностранец
сразу
догнал его, велел идти с коляской не
торопясь, шел рядом, похлопывал по плечу, как трудовую скотинку, подразумевая в нем трудового
человечка. Рикша подпрыгивал в оглоблях, игогокал как конь, что-то кричал соплеменникам. Один глаз его, слепой,
был на лице - как разбитое яйцо-болтун. Миклухо-Маклай (а это был он) старался
не замечать уродства,
смеялся, нес зеленый
чешуйчатый
ананас, словно зеленый чешуйчатый
фонарь. Солнца как такового не
было. Солнце растворилось над
бухтой, над океаном. Во все небо.
Вдали кидаемым на мачты
обезьянником работали матросики. Боцман трèлькал, бодрил.
Капитан был бел и недвижим на мостике как сахар.
Всё это Серов едва успевал записывать на папке, которую удерживал на руке. Так удерживает художник планшет, рисуя окружающую действительность. Точнее -
историческую ретроспективу. (О
Миклухо-Маклае же речь.) На художника
налетали. Художник содрогался. Как не до конца выкорчеванный пенек при
дороге. Однако в почве еще держался, стило свое не выпускал. Пошел,
наконец, к Садовому, продолжая
наваривать на ходу. Миклухо знал о себе это. Знал эту черту свою, эту странность, привычку.
Консервативен он был как помешанный во дворе лечебницы на
прогулке. Который ходит всегда одной и той же
дорогой, воображая каждый раз, что он находится на воле, за забором. (Как Серов сейчас.) Однако
всякий раз педантично обходя препятствия.
Камень ли в двадцати пяти метрах от маменькиного дома, дерево в сорока, как майдан казачишками, набитое воробьями. Вон вдоль той канавки обязательно
пройдет. В ожидании конки посидит
строго-на-этой остановке.
(Конки, естественно, никакой не было, но Серов посидел. Ногу на ногу.
Именно с левого края длинной скамьи.)
Бросит папиросу вот в эту
урну. (Серов встал, бросил.
Вдобавок плюнул.) Вон в ту лавку зайдет, чтобы купить исключительно одних и тех же
продуктов. (Серов не зашел. Экономил на резиновое.) К
двери
своей квартиры подойдет (Серов
опять
не подошел, у Серова не было своей
квартиры) как бы справа, а ключ
просунет в
замок как бы слева - непременно!
Не забудет! Ни за что не
спутает! По консервативности он
был -
как
этот вот его замок, который сейчас
открывает - если,
уходя, его закрыли на один
оборот, то, будьте уверены, так и останется торчать в двери с одним
заворотом упрямой своей душонки. Как
ни
крути его потом, ни курочь
ключом. Один оборот
- и всё!.. Словом,
такой вот человек. Но не
суеверен, нет, не суеверен.
Что же это тогда? Что за
прихоть? Он шел (и Серов вместе с ним),
посмеивался над собой
(ненормальный был оставлен во дворе лечебницы), поглядывал на встречных, как поглядывает человек, знающий про них, встречных,
очень смешной анекдот.
На
углу отлавливал машины глазастый светофор.
И справа, и слева. За дорогу грозил. Пешеходам.
Я вот вам! Иногда
разрешал. Зелёно офонарев. Пешеходы толпой бойко шли. С дисциплинированостью механизмиков. Светофор перемигивал всё - и
лавой бросались машины... И опять
пешеходы пошли большим гамузом.
Бойкие, жизнерадостные. Серов тупо смотрел. С папиросой меж
пальцев. Сидя на очередной
скамье. Злила почему-то эта по команде
включающаяся, жизнерадостная
дисциплинированность двуногих механизмиков.
Хоть бы один, гад, нарушил...
И выскочила одна, и
заметалась, и забегала, стегаемая визжащими тормозами. И улетела обратно под ухмыляющееся
злорадство
механизмиков. "А-а! -
заорал Серов, хохоча. -
Высунулась! Съела! Так тебе!"
Вдруг увидел двух приближающихся сизых призраков. Со скамейки перескакал сразу к
пешеходам. Затесался в них. Он,
Серов - тоже пешеход.
Пошагал с толпой через дорогу.
Дисциплинированный больше всех.
Смотрел прямо в глаз мотающемуся светофору. На каждом перекрестке торчат эти кошачьи
перископы! На каждом! Весь город, гады, просматривают!
Выпито
было уже три стакана резинового. В
трех
забегаловках отметился. По одному в
каждой. Деньги (дополнительно к посудным) обнаружил в заднем кармане брюк. Вчера,
оказывается, запрятал. Так что на бетонном крыльце редакции был
уже
хорошо поддат, бодр, смел.
Просто докуривал папиросу,
обозревая, так сказать, окрестности.
Белоголовый прошлогодний старик опять копался на пустыре. Теперь уже с саженцами. Конец весны,
тополь вон стоит - тяжелый, сытый, майский, - а
старик сажает. Упорным оказался. Не зря всю осень ковырял землю. Привозимые горки земли раскидывал по
пустырю. Готовил. Дождался-таки своего. Высаживает.
Облагораживает пустырь. Память
о
себе оставляет. Сыновей, поди,
насажал по всему Союзу.
Теперь - дерево надо.
Деревья. Ладно. Черт с ним.
Серов обильно пустил слюну в картонный мундштук папиросы. Дурная привычка. Гадливо удавливал, умерщвлял.
Чинарь неэстетично шипел, став
желтым. Хотел в урну его -
урны
не оказалось. Походил с чинарем этим
по
крыльцу, как с презервативом, не зная куда навесить. За стеклом увидел вахтера. Деликатно окурок ушмякнул в ложбинку, у стекла.
Весь культурный. Улыбался
ветерану. Старикан не давался. Переносица его означилась канцелярской
резкой
скрепкой. Ожидался следом
какой-нибудь
скоросшиватель,
санкционированный дырокол,
еще что-нибудь подобное. Чтобы
не
дожидаться этого, Серов взял
злосчастный
чинарь... снес с крыльца как бяку. Бросил от крыльца подальше. Честно отряхнул руки. Три раза.
Вот так: раз-два! три!
"А
названия ваши, Серов? (Зелинский опять смотрел поверх
дрожливеньких
очечков, как поверх своих
слезок, готовых сорваться, упасть,
закапать.) Одни названия ваши
чего стоят? - "Рассыпающееся время"... А?
А
теперь вот еще чище - "Самая долгая тихая паника"... Это про наше время, что ли?..
Наивный вы человек,
Серов... На что вы
рассчитываете?.."
Серов
вдруг встал, отошел к окну. Далеко внизу,
в тугом шуме улицы вдруг с припляской затеснилась, заразмахивала ручонками странная
обеззвученная группка на тротуаре.
Неожиданная для восприятия,
какая-то невероятная. Точно
внезапно увиденный страстный театрик глухонемых. Массовка.
В их клубе, на сцене... По закону все той же пьески для глухонемых
группка утанцевала обратно за угол,
страстненько махаясь руками...
Серов повернулся. Что это
было? Мгновенно оплодотворившаяся
спекуляшка? Обмен книг? Марок?
Перепродажа квартир?
Всегдашние
сотрудники Зелинского были на своих местах.
С черепом, как с учебником
геометрии, один цедил что-то о
смури, о явном закидонстве. Цедил без всякой улыбки. Нимало не смущаясь, что Серов слышит. Второй откровенно хохотал, чубатый,
как деревенский рубанок.
Зелинский
терпеливо ждал, повернув очечки к
Серову. Но тот виновато
улыбался, точно приклеенный к
окну.
За
окном промахала сорока. Двумя этажами
ниже. Как медленный, томный,
подмигивающий из-под челки
ворожейки глаз... Серов вдруг
увидел себя висящим. С синей
душонкой, бьющейся изо рта... Теряя сознание, зажмурился,
застучал ногой об пол...
- Что с вами,
Серов?
"Ничего. Извините".
Серов уже собирал свои бумаги со стола Зелинского. Дерматиновая дверь с табличкой
задергалась, точно ее не могли
открыть
изнутри. Настежь распахнулась, выдернув за собой из кабинета двух
людей. "Да что вы нам всё
талдычите: вот мы в 20-е, вот мы в 30-е, в 50-е там,
в 60-е ваши!" Парень
перестал
на время кричать, чтобы его
разглядели. Парень был из так
называемых
молодых. Лет...
сорока пяти, пятидесяти. В черной бороде пылал, как головня в дыму. Был на грани драки. Опять подступал к лицу начальника. Слова отлетали от лица пузатеньного
человечка, как от бубна.
"Не знаем мы, как было у
вас! Не знаем! И знать не хотим! Понимаете!
Сейчас, сейчас что вы
сделали! В конце 70-х! Во что превратили редакции! В крепости!
В бастионы! Ведь теперь надо
не
писать, нет (когда писать? зачем?
некогда!), пробивать теперь
надо
уметь! Пробивать! Бегать по вашим редакциям! Проталкивать,
пропихивать! Пролазой
быть! Прохиндеем!
Но и тут вы преуспели!
Вы! А не мы!
(Куда нам!) Таланты среди
вас! Мастера! Гении-пролазы! А нам что делать? Нам?
Так называемым молодым? В
редакции ваши пролезать? Вот с этими
обалдуями сидеть? ("Обалдуи"
вздрогнули и выпрямились за столами.)
Парень
вдруг с ужасом начал "прозревать",
озираясь по столам: "Да у
вас
же здесь абортарий. Натуральный
абортарий. Чистите у всех
подряд. Сколько трупиков намолачиваете. В день,
в месяц, в год! Это же уму непостижимо!.. Да чтоб я еще в ваши ср... редакции...
И ведь два года,
придурок, ходил...
Два года!.."
С
папкой, как у Серова, бородатый пошел. Хлопнул дверью.
- Вот
- пожалуйста!
Экземпляр! И таких сейчас -
сотни! Уже не просят, нет,
- требуют,
стучат!
Толстенький
Кусков заложил большие пальцы в кармашки жилета. Остальными поигрывал на выпяченном
животе. Резко вставал на
носочки. Как бы прикидывал свой вес. С весом все
было
в порядке.
- Нет,
Серов, не-ет. (Серов сразу осознал свою вину, свое пожизненное родство с бородатым, понурил голову.) Писатель должен быть худой, Серов. Тощий.
Голодный, злой. Как гончак.
Вот тогда он добежит. Вот
тогда
он догонит. Зубами схватит свою
удачу!..
Зу-бами!..
Толстенький
человечек опять подкидывал себя на носочки и покачивался с заложенными
пальцами
рук. Он был Первый Заместитель
Главного
Редактора. Достиг. Дотянулся.
Допрыгнул с носочков.
Вон, даже под оргстекло фамилию свою
загадил. Все правильно. Тощий Серов (тощее некуда, гончак!)
стоял перед качающимся самодостаточным пузаном, не зная,
отвечать или не
отвечать?..
Один
был полный, лысый, с двумя клубками раскаленной проволоки на
щеках, другой -
худой, бледный, с вислым остывающе-фиолетовым носом, который он периодически макал в пиво. Стоя за одним с ними мраморным
столом, Серов упорно глотал резиновое. Не пиво
- резину. По семьдесят коп. стакан. Стакан за стаканом. Говорил,
как радио, вылезшее из
подполья. Неизвестно кому. "Самоедство сюжета. Заданность сюжета. Вот что им нужно. Заданность.
Чтоб самоедство схемы было,
идеи. Чтоб всё подчинялось
им. Чтоб схема пожирала самое
себя. Фильм о пьянице. Об алкоголике, к примеру.
А-а! Мы уже знаем, что нас ждет там. Всё зарезервировано для этого, весь антураж,
вот как здесь:
забегаловка, дым коромыслом, алкоголики над столиками, как поголовье. Герой стоит,
пьет резину, два бича
рядом -
пиво. Один толстый, другой худой.
С носом. С карикатурным. Для контраста. Для хохмы.
Всё зарезервировано.
Заранее. Век назад. Сво-ло-чи!"
Серов сходил в дым, вернулся
неожиданно с пивом. С двумя
кружками. "А рецензии их? Внутренние их рецензии? Которые они всегда садистски подсовывают
тебе? Это же блины!
Неотличимые блины! Блины
русского
православия! И во здравие можно, и за упокой!
И живой вот ты пока на этой страничке
- поешь наш блинок, услади душу,
а на этой ты уже сдох - и жрем теперь блины мы! На помин тебя! Ясно я говорю? Или разжевать?" Исподлобья Серов счет предъявил
толстяку. Глаза бича не
давались. Он хлебнул пива. Точно своей отрыжки. Худой,
наоборот, навалившись на
столешницу, скосив лицо, изучающее смотрел на Серова из-под носа
своего, будто из-под палицы. "Хватит тебе, друг...
Хорош уже..." - "Слону дробина!" Серов будто на спор начал дуть из кружки,
не
отрываясь. Закусывал пиво, будто лошадь удила. Выпил.
Вторую кружку... двинул к
носатому. С пьяным морем по колено в
башке -
пошел. Из
пивной.
- Папку забыл!.. Писатель!..
Вернулся. Забрал.
Снова пошел.
На
бетонном крыльце редакции ветеран толкал его.
Сталкивал с крыльца. С
лицом, как несмазанная судорога. "Да ответить мне! -
боролся Серов. - Ответить мне надо! Козел!.."
Поматывался
у крыльца. С папкой. Как с неразлучной плюхой. Раздувал ноздри. Увидел другого ветерана. На пустыре который. Белоголовый.
Ага! Сейчас я
тебя!..
Точь-в-точь
как Кусков, пыжился, вставал на носочки, гундел в приостановившееся у земли, от неожиданности испуганное старое
лицо. Что-то насчет ишаков, насчет бесполезного ишачества. И вообще
- что он тут ковыряется второй
год? Кто разрешил? Кто позволил?
Белоголовый
стряхивал с колен, точно готовился
вмазать шакалу. Высоко
засученные, сплошь татуированные руки его как-то
неуправляемо поматывались. Как
змеи. Как шершавые ужи. Перехватив взгляд Серова, он скатал рукава рубашки. Застегивая пуговки, стоял перед пьяным сопляком с папкой, словно вернув себе отрешенность, протяженность которой век, смотрел словно в никуда... Серов начал было
опять...
- А ты кто такой?
- Я?..
Писатель!.. Шофер... А в чем дело?!
- А ты отпаши с мое, земляк,
может, тогда и поймешь чего.
Серов
тупо думал.
- Прости,
старик... Давай вместе... -
Отшвырнул папку. Под угрюмое
молчание белоголового выдернул из кучи деревьев кусток. Всунул в ямку. Охватил его весь до верху, чтоб ветки не
мешали.
- Давай!
Засыпай!
- Костюм испортишь...
- Ерунда.
Давай!
Старик
ползал, засыпал, загребал руками. Потом ползали оба.
Сидели
с двумя бутылками румынского сухача,
как
с игрушками, как с кеглями. (Сколько их надо наколотить? Чтоб до упору? Уйму!)
Сидели на ящиках. На пустой
таре. В заднем дворике
гастронома, заваленного этой тарой до неба. Отсасывали из бутылок, засовывая их в скошенные брылы. "У меня этих рецензий, отец,
тьма. Все они -
как
блины в русском православии: и во
здравие можно употребить, и за
упокой!.. Где-то я уже говорил
так? (Говорил в пивной. Часу не прошло.) Да ладно.
В общем как хочешь, так и
употребляй. Впрямую в рожу уже не
бьют -
уровень рукописи не позволяет.
А
всё так - из-за плеча как-то, из-за уха.
И вот - рукопись перед тобой: отвергнута
- это правда. То есть блин-то, в общем,
за упокой тебе поднесли... Но
ничего: мы еще поборемся. Мы еще ответим им. Найдем слова.
(Серов сделал отсос.) Хлопать
дверью не будем. Не дождутся". Серов сидел на ящике, поставленном на попа. Высоко.
Как на троне. Белоголовый -
на
низком, у ног его. Придворно был предан. С проникновенностью профана давал
последний, самый хитрый совет: "А если тебе... подгонять?
Под них? Писать как
они?" Изо
рта старика сорока пяти лет высверкивали сплошные железки вместо
зубов. Но вóлос на голове был
короток и крепок, как белый испод
дубленки. "Э, нет, отец!
Соловья крякать не научишь!
(Соловей - понятно кто.
Ну а крякающие - тем более известны.) Это
все равно, что пытаться
изменить
свое письмо, почерк. Или
- походку.
Клоун будешь, а не
пешеход. "Подгонять". Как к ответу в задачке. Не выйдет!
Пусть будут кособоки все,
хромоноги, зато сразу
видишь -
кто
идет. Не спутаешь. А в строю?
Идут. Все жизнерадостные, как идиоты,
все в ноги, все хором -
разбери их там! Вот и
приходится
говорить о кособокости, хромоногости
таланта, отец. Не может быть талантов в строю (новая максима Серова), не может!"
- А-а!
Вот ты где!
Ростом
женщина была полтора метра.
Кубышка-бас. Все мясные свои
сущности, всю мясную свою масску
сосредоточившая в верхней части тела.
Платье висело балахончиком. И
кулачки
в бока воткнула, как и полагается
воительнице. "А-а! Устроились!
А я смотрю: инвентарь
брошен, работа брошена! А он попивает! С дружком!
Я тебе попью, паразит, я тебе погужую!" Белоголовый сразу стал неузнаваем, суетлив.
"Извини, земляк, пора,
в другой раз". По секрету
докладывал: "Хозяйка моя, хозяйка,
стро-огая, страсть!" Глаза его восторженно прыгали, как после внезапного большого
выигрыша. Бесстрашно толкаемый кулачком в затылок
(для
этого кубышке приходилось подпрыгивать),
шел, счастливый (ему дают по горбу! по горбу дают! господи!),
оправдываясь: "Ну что
ты, Галя!
С другом ведь! Ладно! Не буду!"
Оборачивался к Серову, подмигивал,
прямо разрывался весь от смеха и счастья. А кубышка-бас все шпыняла, подпрыгивая.
Так бесстрашно подпрыгивают и долбят слонов палками по башке
чернокоженькие погонщики-мальчишки.
Где-нибудь в Индии. Или в
Африке. Где застрял у Серова
Миклухо-Маклай. Да-а.
Надев на пустую бутылку брылу,
Серов задумчиво и дико гудел,
как
дикой башкирин на курае. Отшвырнул
бутылку. Стоило ли из тюрьмы
выходить?
На
Беговой увидел сизых призраков. Опять
двух. Идут прямо навстречу. Повернулся,
быстро пошел обратно (куда?).
Старался выправлять походку.
Почерк. Малодушно побежал. Сзади тоже припустили. От собак бегать нельзя. Нет.
Ни в коем случае! (А как
быть?) Забежал в большой пустой
двор. Бежал вдоль окон с папкой под
мышкой, как казнокрад. Куда?
Нырнул под скамью у
подъезда. Прямо на землю. К кусту сирени. Призраки пробежали. Вернулись.
Ноги в сизых отглаженных брючонках заходили прямо под носом у
Серова. "Сгинул, гад!
Может,
живет здесь? Опытный, сволочь!"
В окне выделывал руками какой-то толстяк в майке. Показывал призракам. Мол,
туда, туда чешúте. Дальше!
Там он! Там! Призраки недоверчиво смотрели. Лысеющая голова толстяка была как муравейник. Толстяк уже откровенно хохотал. Гад!
Призраки с достоинством пошли.
Серов
вылез из-под скамейки. В
костюме, уже как в пятнистом маскировочном
халате. С папкой под мышкой. Не замечая прыгающего с бутылкой пива
толстяка (го-о-ол! заходи, алкаш!
обмо-оем!), Серов тоже пошел.
Бодрым подскочным шагом.
Озирался
по окнам. Ну не дают человеку
прозвучать
гордо! Ну не дают - и
всё! То-олько строем! То-олько строем! Сво-ло-чи!
Вечером
Серов, пройдя мимо дома с
песнями ("Всё мог-гут кор-роли! Всё мог-гут кор-роли!"), долго маршировал по пустырю из конца в
конец.
Был неразлучен с папкой, как с родной своей плюхой. Шел поперек.
Запросто, как сеятель по своим
злакам, на ходу проводил рукой по
натыканным по пустырю прутикам,
которые
он насажал сам! один! все до единого! Никакого субботника не было! Забудьте!
Он сеятель, он садовод. Дом у него есть, построил,
вон за спиной дворец, деревьев насажал море, сына?..
ладно! потом! девки сойдут!
жизненный урок выполнен! Можно
в
ящик! Как баран уставился на
небывалое
солнце. Солнце попрало землю. Тонконогое,
как король. В облачках, как в поддутых штанишках... Как это понимать?..
Э-всё мог-гут
кор-роли!
Всё мог-гут
кор-роли!
По
краю земли Тонконогий маршировал вместе с Серовым. Туда и обратно. Туда и обратно.
2. Равняйсь!
Марш Мендельсона!
...Билеты были желтого цвета. Не синего.
Ясно, что на концерт, а не в кино.
Никулькова заговрщицки-хитро подставила их Серову. Как главный выигрыш его. Как из сберкассы она. С плаката.
Серов
затосковал. Лучше бы уж в кино. Надоело всё это порядком. Все эти дергающиеся певички. Скачущие по сцене с микрофонами. Как с фаллосами, по меньшей мере, наконец-то ухваченными. Падающие на колени, кайфующие над ними, закатывающие глаза. Было ведь это. Было не раз.
Сколько можно! Но -
пошел. Оказалось, -
не
концерт. Оказалось, -
показ мод. Да один
черт!
На
высоком высвеченном помосте манекенщицы уже ходили. Ходили,
- как не на шутку
разгулявшиеся
мумии. Прямо у ног чаровниц
гнулся, ломался,
долбил джазок. Аккордеон
огрызался. Как
собака.
Все
в первых рядах, толстые торгашки
хмуро записывали
в блокноты. Помечали. Казалось,
даже не смотрели на помост. Не
видели, что происходит там. Все время ворочались в креслах. В тесных креслах. Так,
наверное, ворочаются ночью
капустные вилки, сдвинутые, столканные в кучу. Зрители тянулись из-за них, дышали им в уши, кашляли,
хлопали над их ушами. Ничего
не
пропускали из действа на помосте.
А
там всё менялось быстро, точно
комбинационные стекляшки в калейдоскопе.
Главная чаровница-модельница в тройке,
строгой до неимоверности,
ловко
перекидывая микрофонный шнур, кадрила
зал, а ее воспитанницы передвигались
уже
в обширных, легких, длинных одеждах,
кружа как рукастые мельницы.
Снизу пугал их кулисой тромбон.
Норовил под платья. А ударник
вдруг начал страшно выпутываться из лошадиных вожжей, невесть кем на него накинутых. И зал заáхал в
ладоши.
Никулькова
то хлопала, то отвешивала рот, то начинала покачивать головой или млела
совсем. "Сереженька-а, какие пла-атья! Ска-зка-а!"
Иногда
Серов чувствовал ее внимательный взгляд на себе. Словно она падала с небес на землю.
В такие мгновения ощущал шкурой,
что не тянет на роль новоиспеченного супруга, жестоко не тянет. Ничего не может предложить, так сказать,
д а м е. Из увиденного
ею. Ничего существенного. Голова Серова торчала из гигантских плеч
Офицерового пиджака по-цыплячьи.
Цыпленок
тоже хочет жить.
В
заключение выходили и уходили четверо в черном.
Тощие. Плечистые как
канделябры. Плели походку. Мумии.
Евгения готова была рыдать.
Джазок
вскочил - весь тарканный, вырёвывал апофеоз. Над всеми,
будто пропадая, махался
ямщик-ударник.
А торгашки долго вылезали из кресел.
Точно
заработали жестокие радикулиты.
На
улице, в выдутой голой февральской
ночи
Никулькова взяла мужа под руку, как
добропорядочная супруга повезлась с ним в ногу.
Серов смолил папиросу.
Заветренная луна торчала вдали из небосвода точно идол в пустой
ковыльной степи...
Расписывались 16-го декабря. Во Дворце Бракосочетания. (Когда предварительно приходили
осенью, Серов в канцелярии стал требовать, чтобы 30-31-го. Под Новый год. Согласны ведь обождать. "Ишь ты!
Один ты ушлый такой!" - сказали ему.
У старухи аж голова вся затряслась.
Со сделанной прической - будто сопливый кокон. "Кто она такая?" -
изумлялся Серов, утаскиваемый
Евгенией. "Да не знаю я! не знаю!
тише!..")
И
когда в свой срок вошли,
наконец, во вместительный зал Дворца, где и должна была произойти церемония, -
Серов вздрогнул... Эта старуха с
сопливой прической стояла под гербом РСФСР!
С красной лентой через плечо!
Серов чуть было не повернул назад.
Евгения, покоя свою руку на
его
руке, сжала ее так, что Серов заулыбался всем, как пыточный китаец: нáсе вам! нáсе вам!
Все
брачующиеся стояли в одну шеренгу. С
выбитыми назад во вторую - очкастыми свидетелями. Десять пар.
Женихи и невесты. Невесты в
белом
до пят. Или в виде зачехленных
досок. Или в виде габаритных снежных баб. Женихи в бостоновых, черных,
с белыми грудками. Серов -
необычно: в Офицеровом
(родного
дяди) квадратном пиджаке. Стального цвета. С плечами,
как с турецкими диванами.
(Если
бы были усы, можно было бы
сказать: товарищ Сталин сегодня. Товарищ Сталин в
штатском.)
Распорядительница
взяла в руки большую красную книгу.
Как
присягу. Оглядела строй. Откашлялась... "Я,
гражданин Союза Светских Социалистических Республик... перед лицом своих товарищей и
подруг..." -
Впрочем, Серов несколько
опередил
событие, слова были немного
другие... "Дорогие друзья! Дорогие наши Молодые! От имени и по поручению нашего
государства, нашего родного
правительства..." Впрочем,
тоже не совсем так. Серов
проникновенно слушал. То одним
ухом, то другим.
Лицо - блаженно журчащая колодка все того же
китайца. Китайца-ходи.
Хоросё, как хоросё! Ощутил резкий тычок в бок. Сбивший всё очарование. Эх-х!
Пары
со свидетелями начали подходить к столу.
На роспись. Добродушные женихи
улыбались, расписывались. Невесты с остатками беленькой
девственности
на голове в это время тянули шеи.
Будто
выдры. Сами скорей хватали
ручку. А женихи всё улыбались. Точно выигранные фанты. У свидетелей скакали перья. Почему-то все свидетели были в пугливых
очках. Точно со стеклянными визитными
карточками. Только с этими. Других не было. А?
Разве? Здесь?
Поняла! Понял! Сейчас!
Распорядительница
не глядя тыкала пальцем в графу.
Стояла
под гербом, смотрела вдаль. Подкрашенные губы ее являли собой
прозекторский шов, а глаза -
намастурбированную транквилизаторами красненькую зорьку всего
человечества... Расписываясь, Серой ей улыбался. Из суеверия.
- А теперь,
дорогие наши Молодые, оденьте,
пожалуйста, друг другу
обручальные
кольца!
Женщины
в сарафанах и с красными непомерными улыбками вынесли кольца. Все начали друг дружке углубленно
надевать. Для Серова было только одно кольцо на
подносе. Серов Никульковой почему-то
никак не мог надеть его на палец.
Нацепил-таки! Как пацан,
как выглядывая из подполья,
очень
хитро покрутил рукой. Для
Распорядительницы. Мол, второго
- нету. Студент!
Не поймаете! Его цапнули за
руку. За левую. В чем дело?
Загремел марш Мендельсона. Все
вытянулись, как на плацу. Серов полез целовать губы. Невеста не давалась. Мендельсон провалился. Серов отпрянул.
- Дорогие друзья! Торжественный церемониал бракосочетания
окончен! Счастливой вам семейной
жизни!
В
буфете сарафанные женщины с непомерными губами уже разносили бокалы на
столики. Серов подлетел, шмальнул в потолок, начал расхлёстывать. Пробежкой быстро тушил бокалы
шампанским. Эх, ему бы в
пожарники! Да ему бы в официанты! Бокалы были дружно подхвачены, бокалы завызванивали над столом. Поздравляем! поздравляем! будьте счастливы! Хватив заморозки, влепил поцелуй невесте в щеку. Никулькова растопырилась, облившись шампанским, замахала ручкой. Сережа,
что ты делаешь! Все стоя
смеялись. Орел! Офицер (родной дядя) оккупационно поглядывал на новую
родню. В лице Григория Ивановича с гороховой
головой
и Марии Зиновеевны с обиженным обезьяним бантиком на дряблой шейке. Остальные осторожно отцеживали, думая,
что одна. Изучали в буфете
интерьер, людей.
Невесты вон, женихи. Всё те же сарафаны меж столиков
ходят. Красно улыбаются. Как резаные раны. Всё нормально... "В чем дело, товарищи?
Отчего так скучно
(пьем)?" Серов лупанул вторую пробку в
потолок. Настоящий орел!
Выводя
группу из буфета как правительство,
вытопыривал
пятерню к фотографам: никаких
снимков! никаких интервью! дома!
От
Дворца уже раскатывали во все стороны на собственных с куклами на
капотах, с женихами и невестами внутри. Лихо,
юзом выносились на дорогу.
У
Серова должны быть с кольцами.
Казенные. Группка Серова уже
приплясывала
на выпавшем снежку. В
штиблетках, в
туфельках. Заказанных машин не
было.
На
площадь выкатило такси.
Остановилось. Нетерпеливо
засигналило. Серов подбежал, цепко оглядел ландо. "А где кольца?" "Дома,
- ответили ему. -
Заказал в один конец - да еще кольца ему... Поедешь,
что ли?" - "Так ведь восемь нас!" Шофер мотнул головой: сзади идет.
И точно, сзади рулил еще
один. Рывками. Будто за шкирку дергали его. Подтаскивали,
значит. "У вас что, зубы у обоих болят?" Серов помахал. Расселись.
Покатили. Без колец, без кукол.
Юбилейные Офицеровы часы щебетали
на
всех четырех стенах комнаты, как
гнезда с
птицами. Некоторые вышагивали на
месте с
дисциплинированностью журавлей. Как в
музее, закладывая руки назад, гости с почтением разглядывали дарственные
надписи на часах. Совсем не обращали
внимания на стол. На длинный
стол. По центру комнаты. Вернее,
на два стола. Составленных
вместе
и, в общем-то, - ломящихся. Поросенок на блюде. Два заливных.
Буженина в трех местах. Пять
вскрытых банок шпрот. Еще
консервы. Без счета.
Копченая колбаса. Сыры. Салаты,
винегреты - с черпаками.
Бутылки. Начальниками. Коллегия в министерстве. Фужеры.
Как невесты в парче. Пойманные
за
одну ножку. Светленькая мелочь под
водку. Понизу. Всё на белоснежнейшей скатерти... Кáшковые цветы, как дартаньяны в шляпах... Гости не могли оторваться от... от часов на стенах.
Вошли
и сразу запотирали руки друзья Серова.
Институтские. Халява! Грандиознейшая
халява!..
А
часы щебетали. Вышагивали. А выхода Молодых все не было. И хозяева вроде бы куда-то пропали. Как быть?
Что делать со столом? Уже
наблюдалось противостояние у стола. С
двух его сторон. Отцы и
дети.
Наконец
Молодые вошли в залу (или зало?) в
сопровождении Офицера и его Жены.
Торжественных и скромных. Как
и
Молодые - под руку.
Все захлопали. Затрещал
страшный
аплодисмент. Окружили. Суматошные пошли поздравления. Подарки
- как коты в мешках: все завернуты. (А?
Куда их? Сюда складывать? Хорошо!
Спасибо!) Какие-то двоюродные
бабки или тетки всасывались в лицо невесты,
как насосы. Подолгу и молча
держали свои ручки-лодочки в ладони Серова,
зная, что он мошенник. Зато друзья выбивали-выхлопывали из
пиджака
Серова нафталин от души. А Сапарова
Светка (тайная воздыхательница
Серова) даже пыталась что-то успеть
сказать, прижимая к груди скромный подарок... но разом прослезилась. И прямо в очки.
Быстро
рассаживались, бегая глазами по
закускам, по выпивке. Под команды Офицера, уже стоящего с наполненной рюмкой во главе
стола, быстро наливали и
соседям, и себе.
Накладывали, накидывали в
тарелки. Вам шпротиков? Или колбаски?
А вот заливного! С
горчичкой! С хренком! И,
полностью подготовленные,
замерли. Честно обратив к
Офицеру-тамаде
лица. При этом сильно потянув
шеи. Чтобы было незаметно, когда проглатываешь
слюну.
- Дорогие наши Молодые! -
начал Офицер. Молодые
встали. Невеста, понятно,
была вся в белом. Голова
Серова
торчала из Офицерова пиджака. Пиджак
назывался Плечи. ("Где Плечи? Куда повесила?" Это уже потом. В семейной жизни.). -
Дорогие наши Женя и Сережа!
Позвольте мне по поручению нашей семьи... надеюсь и всех присутствующих (поворот наполненной рюмки сначала
налево, затем направо)... поздравить вас с законным браком, с созданием новой крепкой советской семьи!
- Бурные, но короткие аплодисменты. Некоторые было вскочили (с рюмками), но от жеста Офицеровой руки разом
сели. -
Дорогие Женя и Сережа! В этот
торжественный и незабываемый для вас день..."
Дальше оратором были упомянуты:
и
"тернии и звезды семейной жизни",
и "свет любви и взаимного
уважения", и, конечно,
"маленький", которого наши
Молодые непременно найдут в капусте,
хе-хе, а то и аистик
принесет, хе-хе.
Через год-другой.
Хе-хе-хе. (Оживление в зале. Отдельные аплодисменты.) И еще многое и многое другое было сказано
в напутствии. Так необходимом нашим Молодым. Да.
Наши Молодые слушали. Невеста
стояла как все тот же фужер в парче.
Только потупленный, опустивший
глаза. Внимательному Серову
предстояло
сегодня пить из него весь вечер. В
заключение Офицер сделал паузу и повернулся к Молодым. С большим бегемотовым ртом. Как с раскрывшимся государством. Явно ожидая чего-то от них. "Ну поцелуйтесь же-е! -
не
выдержав, заревел. -
Дорогие вы мои-и!" Серов
послушно быстро поцеловал Никулькову.
И
засветил к Офицеру улыбку. Улыбку все
того же назабвенного хóди. Все
закричали "ура". Потом тянулись
рюмками
к Молодым, чокались, перезванивались меж собой и,
рухнув, накинулись, наконец-то,
на еду.
Грудастая
крупная женщина вдруг завращала глазами,
как сирена "скорой помощи":
"Го-о-орько!" (Она из родни Офицера была.) И рубанула
- коротко, вниз:
"Горько!" И женщины разом закричали визгливо. И мужчины подхватывали упрямыми
басами, мотая головой: "Го-о-орько!" Герой встал,
и Невеста сомлела в его объятьях с круто взнятыми локтями. Кинематографическая классика! Ура-а!
- орали все и разом сбрасывали
внимание на стол. Работали. Челюстями,
понятное дело.
Наверстывали. Машинально стукались рюмками. Ага.
Ваше! Спасибо! Словно судорожно думали о чем-то очень
важном. И опять по какому-то точному временнóму
наитию грудастая поехала и завращала большими
глазами. Опять будто автомобильными мигалками: "Го-о-орько!" И коротко рубила, как приказывала: "Горько!
Горько! Горько!" (Это был профессионал.) И вновь визжали красные женщины, и басы гудели понизу непримиримо:
"Го-о-орько-о!.."
Вскочила
Сапарова и начала было читать стихи-обращение к Молодым, сочиненные коллективно на курсе.
Читать с тем усеченным серьезным пафосом (скромная, знающая себе цену душа перед нами), с каким читают только учительницы
литературы
в школе, а также взращенные ими
отличницы (одна обычно на класс, а то
и
на всю школу), но... но опять резко прослезилась, и опять прямо в очки. Да что же это такое! Все хлопали неимоверно часто от такой
эмоциональной
встряски! Падали к еде, уже не совсем соображая, что перед ними.
В
левом углу шумели, махались руками
друзья Серова. Все институтские. Уже хвалились, отчаянно врали друг дружке. И вечный аспирант Дружинин с белокурым
своим
чубом на сторону, и сантехник
Колов (по совместительству вечерник), и Геннадий Трубчин с курса Серова, бывший
в
загсе с Сапаровой свидетелем,
очкастый, мотыль. И еще ребята... Явился даже Сашка Азанов с пожизненным
своим
пиджачным хвостиком колбаскового парня,
у которого всё в обтяжку.
Когда
начались танцы, он потерянно бродил
среди танцующих. Его толкали.
Зачем-то побывал в большой кухне.
"Здравствуйте. Меня зовут..." Никто его не услышал, никто ему не ответил. Вышел на пустую площадку лестницы, но быстро вернулся, испугавшись,
что дверь захлопнется:
английский
замок! да. В туалете два раза спускал воду. Выходил и снова продвигался по
коридору. "Ты как сюда попал?" -
невинно спросил его Серов.
"Так
ребята привели!" - испуганно удивился Сашка. Ну-ну.
"Пожмите друг другу руки!
Пожмите друг другу руки!"
- уже лезла,
уговаривала, слезилась Светка
Сапарова. Уже явно пьяненькая. В ответ ей
оба насуплено молчали.
Сопели. Тогда увлекла Сашку в зал, и они сразу начали подпрыгивать там в
вальсе. Как две испуганные
пенсионерки. Единственные здесь
родные
душки. Держащиеся друг за
дружку. За вальсом следом задолбил фокстрот. И кавалеры шустро порулили своих дам, погнали кто куда. Крупная женщина (которая всегда первая кричала
"горько") бегала,
переносила с маленьким мужчиной свою грудь точно стол. Удерживая ее с мужчиной в охватку. То гоня мужчину, напирая,
то убегая со столом и мужчиной назад
- голова мужчины трепалась в
это
время как пробирка. Им неимоверно
хлопали. На бегу они поворачивали серьезные лица к
хлопающим, с достоинством
кивали, по-прежнему не выпуская, утаскивая
"стол".
В
какой-то момент свадьбы Серов вдруг увидел в левом углу застолья... свою Маму и своего нового, надо думать,
Папу. (Неужели из Барановичей
примотали?) Они появились там
неизвестно
когда. Можно сказать, по-английски.
Только с обратным знаком.
После
семи лет отсутствия. (Во всяком
случае, отсутствия Мамы.) Они сидели там, словно сон в дымящейся виньетке. Посреди реальной, махающейся руками гулянки. Они находились как бы на Островке Бедных
Родственников. Иногородние, никому не нужные и не известные. Забывали про еду, помня только про
окружающих. Крашеные вздыбленные
волосы
Мамы напоминали уже прополотый и только что политый сад -
просвечивали до кожи головы.
Мама
не узнавала сына. Маме уже стукнуло
сорок пять. Новому Папе было явно за
шестьдесят. Новый Папа был с
испуганным
левым глазом. Как с извергом. А?
Что
вы сказали? Нам повторить
(выпить)? Возле головы все время делал ухо
слона. Дополнительно к своему: А?
Как? Не беспокойтесь! Мы пьем, мы
едим!
Когда
Серов с Трубчиным курили на площадке,
появился этот Папа с глазом.
"Привет, Папа! - сказал Серов. - Кого
ищешь?" Папа провел рукой по начесу, как зебру сделал на переходе... и ушел обратно. "Что за козел? -
спросил мотылевый Трубчин.
- Откуда?"
Серов не смог внятно объяснить.
На другой день к вечеру Серов
провожал мать с новым мужем в Кольцово.
Была с ним в аэропорту и Никулькова.
Все время почему-то исчезал,
рыскал по вокзалу, что-то
покупал
им в полет, дергал сотки, уходил курить, оставляя их втроем напряженно
молчать. Наконец
объявили посадку. Материн
старикан все порывался что-то сказать Серову.
Нутриевый мех шапки его торчал вверх спицами. Несообразным,
диким пучком спиц. "Не
переживай, Папа,
- сказал ему Серов. - В
самолете все забудешь". Надолго
обнял
мать, точно запоминая. Мать в богатой шубе, в песцовой шапке беспомощно замерла, как распятая им, не зная,
то ли заплакать ей, то ли не
надо. Некогда ведь уже. Контрольная труба словно всасывала
пассажиров. Мать и старикан боком
пошли. Точно ожидая камня или
палки. Всосались, запнувшись о порожек. Исчезли.
В
несущемся из аэропорта автобусе сгорал закат.
На фоне опущенного лица Серова островерхие крыши домов поселка
пролетали как черные надолбы. Евгения лепилась к Серову, брала под руку. Серов косился на непонятно откуда
взявшуюся
эту девицу в белой кроличьей шапке с
белыми опушками по вороту и рукавам пальто.
Однако
через час уже в доме Никульковых с готовностью вскакивал под крики
"горько", целовал невесту, как куклу.
(У невесты, как у куклы, когда ее наклонишь, западáли глаза.) Почти ничего не пил, крутил только на столе парчовый фужер за
ножку. Обнявшиеся два свата тыкались
лбами. "Я дал ему всё!" -
говорил Офицер. Гороховый лоб
дядя Гриши был крепче: "Нет, я дал ему всё! Не спорь!"
И опять, как полгода
назад, сидели за столом две сестры и, словно не видя, не слыша ничего вокруг, нескончаемо,
печально-радостно смотрели на Серова своими голубыми глазами в
начерненных длинных ресницах, как
невиноватыми ночными бабочками,
одинаково взяв лица свои в ладоши...
Трезвейший круглоголовый дядя Никульковой с проседью, как с декабрьским промерзлым сеном, в
перерывах между своими удивительными познавательными рефератиками соседям и
Серову и короткими, очень экономными улыбками им же... вставал и трескуче резко, экзальтирующе
шарахал пьяных фотовспышкой. И
пьяные изумленно отвешивали рты, затем поправляли галстуки, думая,
что сейчас вылетит птичка...
При
прощании друзья совали в Серова большие застенчивые кулаки. Как будто тренеры бокса они. Норовили в скулу. Молоток.
Держись. А мы за тебя
горой. Ты знаешь.
От выпитого все были красноносы...
Глубокой
ночью, после мучительного, жалеющего,
жестокого совокупления никакой крови на простыне не было. Евгения копалась, испуганно искала под собой, рядом,
включив лампу.
Лежал
безучастно, голый, закинув руки за голову. "Ты что же,
думаешь, что я..." Серов молчал.
"О чем ты думаешь?!"
- "Не об этом! Успокойся!"
Серов опять будто впервые увидел эту растерянную деваху в белой
рубашке. Вскочил. По-прежнему голый, не стесняясь этого, курил в форточку. Луна безобразно курила вместе с
Серовым. Потом одел леопардовые трусы, пошел в столовую, чтобы добыть
спиртного.
Через
неделю ему не без ехидства была сунута какая-то бумажка. Справка.
Не понял сначала.
Прочел... И в который раз уже не узнавал в этой
молодой, самодовольно покачивающейся
женщине с засунутыми в карманы халата руками...
свою жену... "И не
стыдно?.. На стену вон повесь. Чтоб видели.
Под стекло. Как
диплом..."
Гордящаяся
собой Никулькова сворачивала справку.
Потом
сняла халат, стала одеваться. Для улицы.
Для института. Мелькали
груди. Как будто назревшие
рóжки
оленихи. Как опиленные панты.
"Не смотри", - спокойно,
гордо было сказано Серову.
"Так
отвернись! Или уйди! Или
- некуда?.."
Чуть не плача, зажав
груди, как растерзанную капусту, Евгения ринулась
в
спальню. "Дурак!" Серов был весь в возмущении: "не смотри", хм,
"дурак"!
В
трамвае ёжился на сиденьи, смотрел в
окно. "Мы купим тебе шапку", -
сказала Никулькова,
белопушистая
вся, прижимающаяся к Серову, как кошка.
Серов внимательно посмотрел.
"Кто
это мы?.." Снова отвернулся к
окну. За окном на морозе завыплясывал
козлик-революционер
на пьедестале. Тоже, видать,
проняло беднягу. На Серове
была
шапка с ушками. Кожаная. Тонкая.
Засаленная. Опорок не
опорок. Не
поймешь.
Медовый месяц явно не
задавался. В нищенской своей одежонке Серов дрог на
борзом ветру. Это перед
институтом. А в самом институте, в перерывах,
ходил, точно боясь встретить
Никулькову. Да и вообще кого-нибудь
из
знакомых. Чуть что нырял в
курилку, единясь там с дымом в темном углу. Или вообще убуривал по коридору. С Офицеровым пиджаком, будто с распахнутой уборной с
огорода. "Серов,
ты куда?" - "Сейчас".
Жена тоже искала мужа. Серова
нигде не было. Никто не видел. На общих лекциях прокрадывался к
амфитеатру, когда уже бурлил за
кафедрой
доцентовый калорифер марксизма-ленинизма.
"Ты где был?!" - спрашивала Евгения. "Как где?!" -
очень удивлялся Серов.
3. Пряные цветы Востока.
Даже
когда Кропин подъезжал, наконец, к своему пункту Б и
сидел с приготовленным уже чемоданом,
поглядывая в окно, даже в этот
ответственный момент... старикашка
опять
резко распахнул дверь купе. Опять
пьяный! Он деревянно шагнул мимо
жены-старухи и Кропина, резко
развернулся и, как это делают
аквалангисты в ластах, - спиной кувыркнулся на нижнюю полку. И сразу страшно зажмурился. С раскрытым ротиком. Как находясь в кресле у дантиста. Как изготовившись страдать... И так происходило -
Кропин сбился считать - от самого Барнаула. Где на станции старик влез с женой в это
купе. И начал бегать в вагон-ресторан
каждые полчаса, час...
Старуха
жаловалась, что пропивает
наследство. Продал дом умершего
брата. Так отберите деньги! -
не
выдерживал Кропин. Нельзя-а, -
тянула старуха. - Хозяин.
Столяр-краснодеревщик. Так
пропьет ведь! Или сам умрет! Разве можно так пить? В таком возрасте?! Да уж,
соглашались с ним. Старуха
была
опрятна, сдобна. Оттопыривая мизинчики, оглаживала свои оборочки на опрятной
кофточке.
Появилась
река. Наверняка большая. Сжатая устьем гор. Поезд стал замедлять ход. И остановился. По большой дуге -
поезд точно застрял в висящем параллелограмме моста. Что это за река? Иртыш,
сказал кто-то из коридора...
Иртыш... Так же, как в Омске... Это какой же протяженности дугу нужно было
проделать поезду (сколько тысяч
километров?!), чтобы снова выехать к
этой реке и замкнуть ее (дугу) на
этом
высоко висящем мосту?.. На
противоположной стороне вдоль скал по
дороге сновали машины. Дальше, правее,
в зелени по горе тонули пяти-и-девятиэтажки...
Потихоньку
тронулись. Внизу у насыпи, в по-утреннему сырых, отпаривающих огородах грели под солнцем
крыши
частные дома. Старуха-мусульманка в
белом платке шла к будке на огороде.
Кунган побалтывался в тощей руке как солнце на веревке... С моста вода в Иртыше казалась
зеленоватой, не глиняной, как в
Омске. Тяжелым зеленым кораблем
уходил
вверх по реке вытянутый остров.
На
станции Кропина никто не встретил. А
ведь была дана телеграмма из Барнаула.
Давно разошлись пассажиры с поезда,
давно ушел сам поезд, а Кропин
всё ходил вокруг своего чемодана,
сверяя
досаду свою с часами на руке. Вокзал
повыше от перрона был обыкновенным.
Одноэтажный, серый, без
выкрутасов. Пойти, что ли,
туда? Там еще
обождать?
На
первый же путь подошел пригородный поезд.
Растопыриваясь ревматическими ножками, спускались на перрон
дачницы-пенсионерки.
Однако на асфальте сразу начинали бодрить себя,
подхватывать ведра,
рюкзаки. По перрону потом спешили, чуть не бежали. Помидорками тряслись их спекшиеся
личики. У мужей их,
тоже пенсионеров, от
тяжеленных
корзин лица были серьезны, натянуты как жгуты. Всё людское поголовье торопливо колыхалось
к
лестнице, к переходному мосту...
Кропин
поднял свой многострадальный чемодан,
тоже пошел за всеми. Адрес
Левиных у него был. Улица
Тохтарова. Ориентир -
парк
имени Кирова. В центре
города.
В
переполненном трамвае Кропин ехал через весь город. С обеих сторон проплывали дома, в общем-то, обыкновенные, все те же пяти-и-девятиэтажки; из дворов лезла на улицу зелень; многолюдно было на остановках, вокруг магазинов. Какой-то парк с аттракционами, где болтали крохотных людей гигантские
осьминоги и выстреливали резко в небо катапульты тоже с мелкими людьми. Кинотеатр "Титан" -
как
какая-то башка циклопа домиком. Снова
пятиэтажки. Обилие цветов по газонам
и
скверам, где машины-поливалки
нарождали
много радуг... Сначала Кропин
стоял, потом ему уступили место, и с чемоданом на коленях он неотрывно
смотрел
в окно, как смотрел бы всякий
нормальный
человек, прибывший в незнакомый
город...
Улицу
Тохтарова нашел быстро. Короткая была
улица, тихая, действительно упиралась в парк. (Кропин проехал лишнюю остановку и проник
на
улицу с другой стороны, с
конца.) Прошел несколько домов, почему-то очень тихое и скромное здание
Госбанка (ни одной машины рядом,
впрочем - суббота же!)
и увидел три одинаковых одноэтажных дома. Три номенклатурных особняка - с
высокими заборами, с телевизионными
антеннами на крышах, с железными
глухими
воротами в кованом крупном звездье.
Сразу понял, что дошел, что здесь.
Возле первого дома, на
лавочке, как натуральный русский, сидел старик-казах. Однако,
как и положено казаху, скоблил
на
домбре. Длинная обвязанная ладами
палка
домбры походила на висящий переходной мост над пропастью. Вправо-влево
- погибнешь! Только прямой дорогой! Казахской!
Поздоровавшись, Кропин спросил
про искомый дом. Старик прервал
игру, выставил перед собой левый
глаз. Обстоятельный. Сродни алтыну. И указал на крайний дом. Поблагодарив,
Кропин двинулся к дому.
- Телеграмма...
- вдруг сказал казах. -
На
вокзал все поехал...
- Ну правильно,
телеграмму давал, - приостановился Кропин, ожидая объяснений. Но старик опять заскоблил. Вдобавок закатился Кропину песней:
"Иа-а-а-ай-ия-а-а!"
Кропин
нажал, наконец, кнопку звонка на кованых воротах. Долго никого не было. Еще давил...
Таращился на кованые звезды...
- Товарищ Кропин, по-видимому... С приездом.
Проходите... - Худая блеклая женщина отступала от
калитки, уводя приглашающую руку и
взгляд за собой, и с чемоданом Кропин
шел за ней по большому двору.
Больше - саду.
На тонких высоких стеблях какие-то цветы. Точно бархатные бабочки. В воздухе повисли ромашки. Казались намалеванным снегом. Еще какие-то высокие узластые цветы. Вроде вырезанных тромбофлебитов. Тут же тоже высокие, но стрельчатые цветы, кудрявые как флейты. Всюду пьяные склонившиеся подсолнухи с
желтыми
толстыми затылками. Женщина изредка
оборачивалась и поводила Кропину формальной,
равнодушной рукой. Кропин
задевал
какие-то деревья, вроде
лимонных, с мокрыми свернутыми листьями, как со скрючившимися зародышами. У крыльца перед Кропиным появился и заюлил
толстошёрстный пуделек. Как бы
представляясь. Было что-то в нем от
толстой мягкой щетки. Им хотелось
обмахнуть ботинки. Вернее, туфли.
Кропин представил лицо сопровождающей,
если бы он проделал это.
Кобелька
звали Боней. Бонифацием. Сопровождающая смотрела в сторону, пока старик ласкал
собаку...
В
ожидании уехавших (на вокзал), вежливо сидели у стола на большой
веранде. Словно дальше не
приглашаемый, чемодан остался стоять
у
самой двери, на выходе. Кропину были предложены груши. Крупные переспелые груши в синей волнистой
вазе были как свиньи. Кропин не
решился
взять ни одну из них. Тогда ему
коротко
объяснили, что в телеграмме он
допустил
ошибку. Дал неправильный номер
дома. Не 21-й, а
25-й! Поэтому телеграмма
попала к
казахам, через дом, ну а те
- сами знаете. Кропин хотя и не знал про "сами
знаете", однако согласно кивнул. Из дома явно слышались голоса, но никто не выходил. Кропин осторожно спросил про Маргариту
Ивановну. Здесь ли она, в доме,
или в больнице?..
- Маргарита Ивановна умерла, -
ошарашили его. - Месяц назад.
23-го июля.
Та-ак. Отмучилась,
значит, бедняжка. Сочувствую.
Искренне сочувствую.
Жаль. А он-то,
выходит, зря ехал сюда. Его не стали
разубеждать.
Опять
вежливо молчали. От услышанного
старик
чувствовал, что поднимается
давление. Женщина тоже была
бледна. Но привычной,
по-видимому, бледностью
астенички. Несмотря на уже ощутимое
утреннее тепло, - женщина была в шерстяной серой кофте. Руки запрятывались в рукава кофты, как
мыши. Равнодушием, бесцветностью своей -
женщина Кропина уже раздражала.
От раздернутых и затянутых за уши волос
темя ее походило на изломанный чертеж.
Кропину
стало невмоготу. Кропин попросился на
двор. Не в смысле этого самого. А в смысле погулять пока там, подышать
свежим воздухом. Посмотреть
цветы, хе-хе.
- Хорошо.
Погуляйте, - разрешили ему. - В
случае чего - я в доме...
Я дочь Маргариты Ивановны...
- Женщина помедлила, как бы оценивая Кропина: -
Вероника Витальевна Калюжная...
Кропин
разинул рот. Однако! Такой поворот сюжета! Выходит, дочь, родная дочь Витальки-шустряка! Когда же он успел? Неужели с неродившимся ребенком
законопатил
Левину в лагерь?! Вот да-а. Кропин плюхнулся обратно на стул. Тем более
что женщина уже ушла. Однако
ему
не дали очухаться. С другого конца
веранды, прямо на него, шла другая женщина. Женщина
- в чем мать родила! Точно!
Только полотенце на плече!
Кропин
чуть не упал со стула. Однако женщина
прошла мимо. Не поздоровавшись! Ничего не сказав! Тяжелая сзади, как глина. Как озол!
Да что же это такое! Публичный
дом тут, что ли? Сердце в груди ухало,
било.
С
чемоданом Кропин ломился сквозь сад.
Собачонок Бонифаций бежал рядом,
подпрыгивал, играл. Однако
было поздно удирать. От
калитки к
нему спешили люди. Человек
шесть-семь. Во главе с самой
Елизаветой
Ивановной. Кропина окружили, завернули,
безоговорочно повели назад.
Были
тут сын и дочь Елизаветы Ивановны,
чьи-то жены, мужья, еще кто-то.
Собачонка будто поддавали ногой -
летал как футбол. У крыльца
группка разом расступилась.
Освободила
от себя Кропина с чемоданом. И, как доверенное лицо всех, к груди Кропина припала Елизавета
Ивановна. Сорочка Кропина сразу стала
заметно намокать. Бедная
Маргарита! Бедная!
Не дождалась вас, Дмитрий
Алексеевич! Кропин тоже зашмыгал
носом. Все свесили головы. (Бонифация куда-то упнули.) Однако скорбная минута кончилась, и Кропина потащили в дом. Он победно поглядывал на Веронику
Калюжную, которая вышла все же на крыльцо. Стояла и запрятывала в рукава свои мышиные
лапки.
Кропину
нужно было звонить в Москву Саше Новоселову,
чтобы тот срочно, телеграфом,
выслал деньги на обратную дорогу. (Если вспомнить -
Кропина обманула в Новосибирске аферистка.) Причем звонить конфиденциально, с почты,
с переговорного пункта,
который
предстояло еще найти... По получении
денег так же быстро купить обратный билет
(Кропин намерен был отбыть обратно на другой же день). И ещё...
Да мало ли чего еще нужно было сделать Кропину! В конце концов разобраться с бумагами
Левиной! На это тоже нужно
время! Однако его сразу усадили за стол, завтракать.
Усадили одного, в доме. В большущей комнате. Можно сказать, в зале, с громадной люстрой над
столом. (Вообще, сколько в этом доме комнат? Идя за всеми длинными коридором, -
Кропин сосчитать не смог.)
Кропин
давился какой-то едой, торопливо
докладывал Елизавете Ивановне, что
крышки для консервирования купил,
привез. Елизавета
Ивановна, сидящая охранницей рядом, в смущении и в восхищении
одновременно всплескивала руками. Остальные с умилением смотрели. Опять же,
сколько в этом доме людей?
Люди у
стола все время менялись - одни уходили куда-то, зато приходили другие и вставали на места
ушедших. Елизавета Ивановна каждого
представляла. Сутуло, как крокодил,
Кропин вскакивал. Точно
давился
бараном. Отдавал правую руку. Снова падал на стул. На знакомство начали выводить детей. По одному и группками. Кропин и им кивал. Ёлочке (Эле,
внучке Елизаветы Ивановны)
успел
даже сделать кривое дупло. В
смысле, улыбку. Люстра грозилась сорваться. Кропину на голову. Размером была с хороший куст
винограда. Старался не смотреть. Пригибался,
орудовал вилкой. Точно
стремился
успеть до гибели. У него деликатно
спросили, взял ли он с собой
купальные
принадлежности, плавки. Это еще зачем? -
вскинул
бровь пенсионер. Сейчас мы повезем
вас в
"Голубой залив", будем все там
отдыхать и купаться. Всё было
предопределено заранее.
Сопротивляться, протестовать
бесполезно. Уже через десять
минут на двух "Волгах" -
отчалили. С детьми из окон и
лающим Бонифацием.
На
кладбище, куда Кропина посчитали
обязательным завести... он совершенно
не
узнал Маргариту Левину. С фотографии
на
стеле смотрела совершенно незнакомая худая женщина. И самое главное - с
кудрями как табун. Глаз не
видать! Да Левина ли это вообще? Вернее,
та ли это Левина, с которой он
работал
до войны? У той же были совершенно
светлые прямые волосы? Притом в очень
скромном виде на голове? А
эта-то! Туда ли он попал?.. Парик.
Всего лишь парик, Дмитрий
Алексеевич. Последняя
фотография. Почти облысела от облучений. Не мудрено не узнать... Елизавета Ивановна опять заплакала. Кропин положил свою граблю на
подрагивающее
ее плечо. Точно соединился клеммой со
скорбящим аккумулятором. Смотрел на
высокий вы̀сей берез, задрав
голову, заполняясь
слезами...
В
печали пошли с кладбища наружу, к машинам.
Справа, с пологого бугра,
тянулась в небо церковь. Вверху на
занудном ветру потихоньку удерживали
иссыхающий цинковый свет цинковые крестики ее... В этой церкви бедную Маргариту и
отпевали. Елизавета Ивановна опять стала сморкаться
в
платок. Она ведь верить стала в
конце. Так были против все! Чтоб отпевать! И Вероника,
и муж Николай, и сын
Сашка, и мои детки туда же! Я настояла,
я!.. Так курили на
воздухе! Ни один внутрь не зашел! Верите?..
Партийные. Вон они -
спешат...
Впереди, чтоб быстрей смотаться с кладбища, тесно катился почти весь семейный клан
умершей Левиной. Как с поводков
бобики, рвались на стороны дети. Кропин пожалел свою спутницу. Смотрел на нее с сочувствием. Однако это не помешало ему сжимать зубы в
машине. Уже на ходу. Бедро...
бедро Елизаветы опять было тесным.
Опять липло к нему. Будто
ласта! Кропин ужимался, старался отодвинуться. Однако с другой стороны сын Елизаветы ноги
держал вольно, этаким раздвинутым
ухватом, точно имел грыжу или яйца
слона. Вдобавок Ёлочка, крупный упитанный ребенок, с колен бабушки постоянно кидалась Кропину
на
грудь, вытягивала ручонку к
окну: а вот мелькомбинат! А вон мост!
А вон гора!..
Пресловутый
"Голубой залив", о котором
Кропину
по дороге прожужжали уши, упал в
гигантский полуцирк из гор и лесов по нему.
Размерами впечатлял: левый
берег
еле угадывался вдали, а пансионатики
по
цирку справа казались детскими кубиками и спичечными коробками, установленными на попа... Пологой дорогой стали спускаться
вниз, и Кропин подумал, что сразу на пляж, однако
не тут-то было! - его повезли в "домик". "Сначала в домик, дорогой Дмитрий Алексеевич, в домик,
а уж потом на пляж".
Длинными
террасами машины снова пошли забираться вверх,
теперь уже хвойными и березовыми лесами и перелесками, мимо пансионатов с фонтанами и млеющими
толпами
людей, мимо каких-то забегаловок
вдоль
дороги с пивными бочками при них.
Постепенно
все это осталось позади, минут десять
ехали как в пустоте, выбираясь почти
на
самый верх горы. К "домику", как опять сказали
Кропину.
И
увидел Кропин! Сосны были почти в
пояс "домику"! Стоял передней частью на сваях, казался трехэтажным, победно скалился Кропину пастями двух уже
раскрытых гаражей!.. Кропин тоже
разинул
рот. Все смеялись. Номер с "домиком" был,
видимо, постоянным. Апробированным не раз. Как и положено, возле домика метался Перфилыч. Оказавшийся бельмастым бородатым кержаком
из ближней
деревни, всё лето живущий при домике в сторожке, как пёс в будке. Кропин подержал его руку, будто сваю.
После
второго завтрака за столом под
березой, у пустого пока что
мангала, отправились, наконец,
на пляж Пионерский. Скрывая купальники, женщины усаживались в машину в легких
летучих
халатах, мужчины лезли в
плавках, дети тоже,
Кропин как был - в брюках и рубашке с коротким
рукавом. Чуть не забыли прыгающего в высокой траве
за
бабочками Бонифация. Однако
прибежал. Влетел в машину
бомбочкой. Сразу тронулись. При доме остался, понятное дело, Перфилыч.
В
машине, спускаясь все той же
дорогой, Кропин даже забыл про
"бедро". Ставший как-то значительно крупнее
всех, как идол,
он сидел заторможенный, с
пустыми
цинковыми глазами... Это сколько же
стоит этот домик на сваях с двумя гаражами и перфилычами? С шестью спальнями внутри... с кухней...
с сауной... с
бильярдной... с громадной столовой, откуда был выход на открытую веранду, где он,
Кропин, даже постоял, раскинув руки по перилам, и взглядом попытался охватить раскинувшийся перед ним пейзаж размером во
весь мир?.. Вот так Левина
Маргарита... Где же она работала? Вроде бы в райкоме. Или - в обкоме?.. Кропин внезапно вспомнил - она была н а ч а л ь н и ц е й т о р г о в л и в с е й
о б л а с т и... Об этом же
ему еще в Москве сказали, с гордостью сказали. И была
- больше двадцати лет!.. Господи!
Чему тут удивляться? Вот дурень-то, честное слово! Громадный особняк в городе, "домик"
у воды в горах, две
"Волги"... да две ли?
Гаражи!.. И это только на
поверхности. Вот так Левина... С другой стороны -
как
будут делить? Кропин поворачивал
голову
к веселым наследникам.
Как?..
Сколоченные
из досок, прочерневшие от времени
будки
для переодевания понизу просматривались.
Имели вид загонов. Изредка там
падали на песок мужские брюки или из трусиков переставлялись ноги
женщин. Поверху ровным рядком раскачивались головы, точно кого-то петрушили внутри... Кропин благополучно переоделся. Вернее,
разделся и надел только плавки.
Однако
уже на самом пляже, непосредственно
на "Пионерском"... Кропин не знал куда смотреть. Кругом ходили по песку коричневые пляжницы
почти в чем мать родила. Уже не в
купальниках, не в трусиках даже, нет,
уже в каких-то взрезах. В
шлейках. И спереди, и сзади...
Груди из кошелей на веревочках
- натурально вываливались... Это всё девицы. А уж у мамаш,
таскавших за собой капризных детей,
- груди мотались как торбы... Черт знает что! Совсем,
оказывается, отстал от жизни
Кропин!
Он
согбенно сидел среди семейства Левиных,
охватив колени. И, походило, собрался сидеть так вечно. Ни о какой воде, о купании и речи не шло. "Вы бы искупались, Дмитрий Алексеевич. Жарко ведь!
Да и обгорите!" Платок у
Елизаветы Ивановны был повязан лихо,
по-пиратски... Сейчас, сказал Кропин.
Страшно, как лопостнóй, подбитый
наконец-то вертолет, Кропин
носился вдоль берега по мелководью.
Его
несло то в одну сторону, то уже в
другую. "Лопастями" всюду расшугивал пузатую мелочь. (Что он делает?! Да он же с ума сошел!) На берег выскочил, как из ледяной воды -
минуты не прошло. (Вот этто
лопостно-ой!) Плавки были явно велики
ему. Длинный детский сачок истекал
водой. В сачке еле угадывалась
пойманная, можно сказать, Кропиным рыбка. Мягко,
но сильно, как молодой, Кропин припал на песок грудью. Рядом с голыми брюквами Елизаветы
Ивановны. Как молодая, Елизавета Ивановна откинула лицо к
солнцу, упершись сзади в песок
руками. Вы хорошо плаваете, Дмитрий Алексеевич. Очень хорошо.
В черном плотном купальнике Елизавета Ивановна походила на очень
крупную
речную ракушку. Старых таких ракушек
тут
тоже хватало. Кругом или ракушки
эти, или молодые взрезы-шлейки. Другим тут нечего было делать. Это уж точно.
Кропин старался смотреть вдаль,
по воде. Солнце трубило в
залив вовсю. Будто китята с ездоками на горбах, носились,
фонтанировали водные скутеры.
Макались меж них головенки купающихся.
Вдали завис алый парус яхты.
И, завершая пейзаж, ставя в нем жирную точку, картинно стоял на громадном валуне парень с торсом, завязав жопку в узелок. Этакий капитан Грей без
штанов.
Постоянно
месили песок перед носом Кропина толстопятые пивники с ёмкостями. Ёлочка,
та самая тихая Ёлочка (это в Москве)
и ее два братёныша все время прýцкали ему на темя водой
из большой клизмы. Со смехом убегали. Чтобы побыть хоть минуту одному, Кропин,
извинившись, двинулся к лесу,
который от берега начинался метрах в
пятидесяти. ("Ну вот,
Ёлочка! Обидели дедушку
Митю!") Солнце било в лоб. За кустарниковым подлеском, как в алтаре, горело в знойном иссыхающем
сосняке. Вдруг точно понизу кто в лесу пролез. Испуганными метелками промотались
сосны. Снова.
С другой стороны. И опять
как от пролезающего кого-то затрепались верхушки сосен. И знойная тишина вновь упала в лес. Как будто и не было ничего... Кропин знал,
что при большой воде по
берегам
могут возникнуть такие явления. Видел
подобное даже в Подмосковье.
Неизвестно
откуда в небольшом, ограниченном
месте на удивление всем вдруг вылезали такие ветры-дуроломы. Точно из земли. Точно из могил Вавилы. С дикой силой своей. И бедокурили по берегам в лесах. И вновь
- как в землю уходили... Кропин,
постояв, повернул
назад.
Бесштанного
капитана Грея на валуне уже не было.
Вместо него валун густо облепили рыбаки.
С длинными удилищами, - как усатые тараканы. Тесно махались удилищами вверху, точно заняты были только тем, как спихнуть лишних в воду... Кропин присел на одеяло. Можно сказать и так -
присел к своим. В голове
пошумливало. Кропин чувствовал, что перегрелся. Солнце было как палач. У Кропина явно поднялось давление. Он был опять среди полуголых людей, опять среди надоедливых ребятишек. Всё так же месили песок веретенообразными
ногами полуголые девки, откидывая
пятками назад, будто мочеными
яблоками. Одна остановилась совсем рядом. Худая и
загнутая. Сопя, намазывала губы
помадой. С пархатыми лопатками -
как
Ихтиандра. Кропин разом
отвернулся. Один он тут такой, что обращает на всё это внимание? Вот старый придурок! Кропин злился. Уже на себя.
Однако и парни в плавках тоже защуривались на девиц. Только,
в отличие от Кропина - маслено.
Как коты. Так ведь мимо
всё! Мимо!
Зря стараетесь! (Кропин чуть
не
выкрикивал эти слова.) Ведь ущербно
это
всё! Занудно! Вы,
полудурки! Чего прикидываете
свои
возможности-то? Чего
пристраиваетесь? Ведь мимо всё! У старика что-то спрашивали. Он не слышал,
не понимал. "Как
правильно -
"секс" или "сэкс", -
спросил вдруг глухо.
"Что, что вы сказали?" Ему заглядывали в глаза. Глаза старика роднились уже с круглыми
антеннками марсианина, - синие нарождали всюду круги. "Что,
что он спросил?" Не
обращайте
внимания. Не надо. Ничего.
Это. Как его? Я
- так.
Пора нам, наверное. Жарко.
К машине надо. К машинам. Лучше.
Все сразу завозились, поднимаясь.
Кропин тоже пытался участвовать,
сворачивать одеяло.
Кривоногий, тощий. В седых волосках по груди и плечам -
как
облезлый какой-то одувáн. Или
обдувáн. "Искупайтесь
еще! На дорожку!" Однако старик норовил уже в будку. С брюками уже, с сандалиями.
Кораблем вышла на него из будки дама.
И, конечно, с обязательным -
белым - взрезом в паху. Строго уперла перед Кропиным руки в
бока. Дескать, подглядываешь, старый козел!
Ноги ее были как питоны.
Отпрянув, Кропин выронил одну сандалию. На эту оборачивались все. Задница -
как
коричневый громадный султанат, белой
полоской разделенный надвое.
Стерва. Кропин прыгал
на одной ноге в будке, надевал
носок. Всё расс... расс...
всё рассчитала, стерва.
"Вы, наверное,
перегрелись, Дмитрий
Алексеевич?" - с
беспокойством спрашивали у стриженной под барашка, раскардашной головы, прыгающей пóверху будки. Прыгающей как бы в кукольном театре. Зачем повезли его? Кто придумал?
Старику же явно не по себе!
Ведите его к машинам! Да
побыстрее! И его уже вели, заботливо окружая. Ничего,
ничего. Я - в
порядке. В полном, деревянно отвечал старик. В полном порядке! Они меня добьют. Домой я
- не
доеду...
Ночевал
Кропин в "домике". В персональной
спальне. Итальянские простыни были
шершавы, точно в занозах. Всю ночь нарывались из тьмы и наглухо
прятались в тьму хоры.
Хорá. Честный Перфилыч, бегал,
разгонял, ухал
филином.
Утром
в сопровождении Елизаветы Ивановны Кропина увезли в
город.
Только
после того, как позвонил в Москву
Новоселову (звонил с
переговорного) и договорился о деньгах, вернулся в дом на Тохтарова. Получил от Вероники Калюжной папку с
документами, засел над ними в кабинете
Левиной
Доносов было семнадцать. Отсылаемых помесячно. Отсылаемых Калюжным добросовестно, регулярно.
По одной, по две, по три страницы, отпечатанных на машинке и раздельно взятых
сейчас в скрепки. Глядя на выцветшие листки, избитые мелким неровным кеглем, Кропин никак не мог сначала понять, как Маргарита сумела достать эти
бумаги. Как к ней они попали. Ведь Калюжный отсылал их с подписями, с датами.
Не из Органов же они оказались у Левиной... Вдруг понял:
да ведь это всё вторые экземпляры!
Хитрюга Левина закладывала в каретку по два листа! С копиркой!
Один (первый) Калюжному, второй (слепой) для себя!
Утаивала от Калюжного!
Воровала! Самодовольный болван
разгуливал
по своей квартире руки за спину,
диктовал, а скромненькая
верная
любовница знай пощелкивала на машинке
да
на ус мотала. Как говорится, один пишем,
два в уме. Вот так
любовнички! Один закопал беременную
подругу в лагеря (пусть там
рожает, стерва!),
а другая крепко запомнила всё
это да теперь вот и ужалит!.. Правда,
уже не своими
руками...
Кропин
все перекладывал и перекладывал бумаги на столе. Точно душа его, душа въедливого канцеляриста, не терпела непорядка в них... Перед тем,
как начать читать, в последний
раз пустил взгляд по кабинету Левиной,
по бывшему ее кабинету.
В
притемненной комнате было,
собственно, пусто. Из нее почти все вынесли. Ее явно подготовили уже для чего-то
другого... Как прощаясь,
утекали к скудному свету окна неснятые со стены фотографии под
стеклом... Да-а,
Левина...
Бедняга...
Однако нужно приступать. Тем более