TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение
Владимир Шапко

Роман с продолжением
13 февраля 2011 года

Голосовать с первой части

Владимир Шапко

Прендыдущее

ПРОДОЛЖЕНИЕ 5.

5. Единые с летней природой, или Поле для одуванчиков.

 

...Над грядками моркови, как слюда, висели стрекозы. Колька и Сашка напружинивались, ловя момент кинуться. С приготовленными кепками в руках. То одну, то другую - ветер сдувал стрекоз. И снова выносил наверх. Опять как живую слюду в солнце... Сашка и Колька бросались, падали на грядки. Без толку - стрекозы ускользали. Мальчишки лежали в махратой морковной ботве. Как будто в терпком, стойком зеленом опьянении, бьющем прямо в нос. Не решаясь поднять над ним головы.

- Вы опять там! Вы опять! - кричала тетя Каля со двора.

Мальчишки ползли. По канавке. Сбоку грядки. Как ужи. Потом горбиком вставали. Будто что-то ищут на земле. Разглядывают. Жучка ли, гусеницу какую. "Вон карáнгуль, карáнгуль!" - нарочно кричал даже Колька, чтобы слышала мать. (Имелся в виду, по-видимому, маленький паучок из семейства тарантулов. Почему-то считавшийся злейшим врагом огородников.) Однако "карангуль" как будто бы убежал, и ребята окончательно распрямлялись. Карангуля вроде как не поймав.

- Я вот дам вам сейчас карангуля! Я вот вас сейчас прутом!

Калерия и Антонина стирали. В двух оцинкованных корытах. Как будто на корытах выступали.

Сашка и Колька крались по противоположной стороне улицы. "Куда?!" - кричала из двора Калерия. Мальчишки застывали. Разоблаченные. "А воды?.." Колька предлагал рвануть. Не догонят. Сашка колебался. Антонина молча дергалась над корытом. Не глядела на сына. Сашка не выдерживал, шел. Брал два пустых ведра. Кольке всучивали одно, маленькое. Шли на дальнюю колонку.

Во всех дворах женщины стирали! Как обезумели! Сашка и Колька только подскакивали. От выплёскиваемых помоев. Как от сырых дохлых кошек. Курицы сглупа кидались. Но - разглядывали только дохнущую пену, не решаясь клюнуть... Дуры!

Когда обратно шли, два петуха подпрыгивали-дрались. Как две индейские намахраченные пики в воздухе ударялись. И помоев на них не было! Сашка плеснул воды. Петухи побежали в разные стороны. "Зачем облил! Пусть бы дрались!" - заныл Колька. "Дурило!" - посмотрел на него Сашка. Снова ведра подхватил.

Сходить на колонку пришлось целых три раза. Пока не наполнили чертов этот бак во дворе. Ну, всё? Мы пошли? Беспечно крутили головами по сторонам, старались не посмотреть на тетю Калю. "А развешивать?.." Кольке сунут был целый таз с бельем. Колька закачался, опупел от таза. "Да ладно, Каля. Пусть идут", - вступилась Антонина. Таз сразу же был брошен. Прямясь, поспешно уходили, точно подпинываемые, подпинываемые сзади. Радостью ли, испугом ли. Торопились по улице. Оглядывались назад. Всё не верили в свое освобождение. По всей улице женщины по-прежнему вышугивали помои - будто драных кошек своих на дорогу выкидывали.

 

Поле спряталось за холмом, на спуске к Белой, за Домом ортопедических инвалидок. Нужно было только пройти за Дом, глянуть с горы вниз и - поле... Когда ребята обнаружили его, когда увидели его в первый раз - ахнули. Одуванчики росли сотнями, тысячами. Они словно встали перед Сашкой и Колькой. Как не здешние. Как тонконогие инопланетяне. Как будто только что прилетели откуда-то на землю и ничего не знали еще о ней. Колька кинулся с палкой: ур-ра-а-а! Залетел в самую середину. Начал выбивать пух. Точно выдергивать палкой. "К-куда?!" Сашка догнал, вырвал палку, дал по затылку. "Чего, чего делаешь! Дурило!" Обратно выводил Кольку за руку. Оба задирали ноги. Боялись помять. "А чего-о! - ныл Колька. - Нельзя, что ли?" - "Нельзя. Понял?"

Сашка присел, протянул руки к одному одуванчику. С краю который был. Как бы осторожно обнимая его ладонями. Одуванчик в самом деле был как инопланетянин. С любознательным глазком в середине ловкого, легкого, нитяного шара со звездочками. Шара теплого. Живого. "Нельзя трогать..."

...Как и в первый раз пришедшие ребята опять стояли на краю поляны. Опять смотрели бесконечно долго. А одуванчики поколыхивались на ветерке - как доверчивые глазкú-пухлики...

- Не говори никому, - сказал Сашка. - Пусть стоят... Нетронутые...

- Ладно, - сказал Колька. - Никому не скажу.

По бурьяну ребята круто взбирались наверх, к Дому инвалидиц. "Ортопедических", как их называли в городке. Потому что все они были больны ногами. Старались выйти от обделавшейся в овраг уборной подальше. Слепой плешкой монашка летало вверху обеденное солнце.

 

Чтобы увидеть ортопедических, вползали на карачках в полуподвальные окна. Как в русские печи. Осторожно раскрывали створки окна. Ортопедические - все в фартуках - колыхались над верстаками как длиннорукие веселые растения. Всё отовсюду могли достать: рваные башмаки, подметковую кожу, колодки со стеллажей. Слышался дружный смех. Кто-то один рассказывал. Колька пролезал дальше. Ух ты! - еще чего-то видел там, невидимое Сашке. Однако еле успевал отскочить. Пропустить в полет колодку. И дружный хохот из окошка.

Сашка подбирал с земли колодку. Долго разглядывали. Нагая колодка походила на костяную ногу. Но - как бы без ноги... Обратно колодку бросали быстро. Как в колодец. И опять отскакивали. Точно боялись, что рукастые из окошка схватят их и утащат в подвал. Веселые хохотали.

В трех больших окнах над ними, как в пароход спрятав руки, всегда сидели три человека по грудь. Вроде портретов. И пароход их как будто не плыл никуда. Большими глазами три человека смаргивали очень медленно и редко. Реже, чем совы. Это были начальники. Ребята их не боялись... Хоть подпрыгивай, хоть шуми, хоть что - не шелохнутся.

Как работают инвалидки, в честь которых называли Дом, увидеть было нельзя - стекло окон в пристрое, где находился швейный цех, было закрытым, матовым. Можно было только послушать из форточек горячую стрекотню машинок, пахнущую машинным маслом и детской байкой. Сашка и Колька послушали. Так выслушивали бы, наверное, люди возле тюрьмы: не прилетит ли еще какое слово сверху?..

Ребята пошли, наконец, дальше. И сразу увидели инвалидку. Живую. С трущимися друг о дружку, точно связанными ногами. Инвалидка переваливалась им навстречу. Колька втихаря стал подталкивать Сашку, захихикал. Так и уходила она к цеху своему, сцепленно переваливаясь. А Колька все не унимался, тыкал пальцем: "Как буква! Как Хэ-э! Как заглавная!" - "Чего смеешься-то? Дурило!" Сашка смазал ему. Хмурился. Как Константин Иванович. Отец. Не досмотрел. Упустил малого.

 

Время вокруг было большое. Всё наполненное солнцем. Его можно было замедлять. Его можно было убыстрять. Ребята шли. Сирень над заборами походила на деревенские рубахи. Тяжелые хохлатые свиристели влеплялись в них, раскачивались как колокольцы. Головами вниз... "Эх, рогатки нету!.." - спотыкался, пялился Колька. Сашка покосился на него. Ничего не сказал.

 

Во дворе почты ребята увидели курицу. И удивило их не то, что она оказалась здесь, а то - что была одна. То есть одна совсем. Без своих соплеменниц. Она была как будто из не пойманных Мыловым. Известным куроцапом. Не уворованная им. Она вышагивала с какими-то замираниями. Шагнет и станет. Снова шаг, и лапу подожмет...

- А курица когда идет - сердце у нее шатается? - спросил Колька.

- Наверно, - ответил Сашка.

- А останавливается - тоже останавливается? Сердце?

Сашка смотрел на замершую курицу. Курица походила на бесколёсный велосипед... Честно признался - не знает.

А тут вообще увидели! Две большие черные овцы ходили вдоль забора и щипали траву. Но разом остановились. Тоже уставились на ребят. Как две большие швейные машины... Боязливо Сашка и Колька пошли было, но овцы шарахнулись, разметнулись в разные стороны. Перегородили дорогу. Смотрели на ребят. Глаза их были желты. Налиты. Как серьги... Сашка и Колька осторожно пошли назад. Опять мимо курицы. Там швейные, здесь - бесколёсный велосипед! - Отшугнутая, курица порхнула в сторону.

 

В своем дворе Сашка, поглядывая на крышу дома, начинал гули-гулилюкать и вытаскивал из кармана заготовленную горсть семечек. В слуховом окне чердака сразу появлялась пара голубей. Сашка бросал семечки на землю. Падая, как фанера, голуби слетали. Начинали бегать, жадно склевывать. Сашка подсыпáл. Голубка была дикой породы, сизая. А голубь, был видимо, - бывший домашний. Потому что цвета пёстрого и с горбатым гордым клювом. И крылья дергались за ним, как за гусаром сабли. Оголодал гусар. Сашкин запас склевывали быстро. Всё, говорил им Сашка, больше нету. Голуби еще какое-то время поглядывали на Сашку: может быть, еще найдется? Нету. Тогда голубь начинал ходить вокруг голубки как помешанный. Круто втыкая хвост в пыль, - и протаскиваясь. Раздуваемый мокрый зоб его был набит трескучими камешками. Он в это время, верно, был очень опасен. И голубка приседала...

- Топчет, - говорил Сашка.

- Зачем? - спрашивал Колька.

- Яйца заставляет чтоб снесла... А потом пискуны появятся... Надо заставлять их, чтобы неслись... потому и топчет...

А голубь будто не мог зацепиться, трепеща крылышками, будто сваливался с голубки - и отпадал. Как будто он ни при чем. И срывал вверх, с паузами, очень весомо хлопая крыльями. И планируя толсто. Как дельфин.

- Вот. Он теперь доволен. Заставил... - говорил Сашка.

Потом сами поели у Сашки на втором этаже. Как сказала им Антонина - разогревали кашу. Гречневую. Брикетная каша за тридцать копеек в большой сковороде шумела полчищем. Сашка добавлял маргарину. Поджаривали долго. Колька любил "чтоб отскакивало". То есть чтоб "когда уже блохи".

 

После обеда опять продвигались по городу, наматывали ножонками, как самодвижущиеся часы. Самодостаточные. Которые могли на сколько угодно замедлиться, как угодно побежать.

Со страшными хлопками где-то вверху за деревьями пролетел вертолет. Вертолет геологоразведки! Ребята рванули на площадь, чтобы увидеть. Но вертолет уже низился с горы к Белой, как будто орел тащил над горой корову, свалил с нею за гору, пошел, видимо, там, над Белой... Жалко, конечно. Мало увидели...

 

Собор был таким высоким, что всегда падал с неба... Лучше не смотреть. Сашка и Колька отступали от стен. Крутили головами. Чтобы всё там на место встало. Из раскрывшейся высокой двери вышли человек десять кинозрителей. Расходились быстро. Не глядя друг на дружку. Точно в кинозале переругались. Фильм назывался "Кошмар в Клошмерле". Билетерша ждала у двери. Пока из зала выйдет вонь. Хмуро покашивалась на Сашку и Кольку. Высокими двумя створками двери увела с собой высунувшуюся темноту. У Сашки и Кольки денег на "Кошмар в Клошмерле" не было.

Возле угла собора, кипя чириканьем, в густоте куста протрёпывались воробьи. Как будто мыши в листьях ползали... Колька кинулся, саданул туда камнем - куст словно вздернуло с земли ударившей вверх серой тучей. "Зачем? Дурило?" - посмотрел на Кольку Сашка. Опять как отец. Как Константин Иванович. "А чего они... ползают?" - "Где ползают? Дурило?"

В сквере кругом висели шерстобитные тополя. Под ногами похрустывало пушистое белое одеяло... Колька втихаря поджигал. "Зачем? Дурило?" - кидался опять Сашка, скорей затаптывал бегающие красные змейки. "А чего-о?" - тянул Колька: кидать нельзя-а, поджигать нельзя-а. "Для чего?! Зачем?!" - убийственные как бы ставил вопросы Константин Иванович. А если вдобавок Меркидома увидит - выскочит. Со своими пожарниками. "Да не увидит. Спят они все там..." Ребята смотрели в сторону пожарки.

А на деревянной каланче, наверное, последние метры перед сменой, как пойманный, ходил боец. Уже как ненормальный. Уже никуда не смотрел. Ни на какие пожары. Только ходил. Вокруг вышки. Выйдет из-за угла и уйдет за другой угол. Выйдет - и снова ушел. Мимо него пролетали только вороны. Снизу со двора, как из утробы, бодрил его Меркидома. Раз-два! раз-два! Вот, отмечал Сашка, не спят. Еще как вылетят. На всех машинах. Опять шел по скверу, по-хозяйски оглядывая его. Чистый Константин Иванович. Колька хмурился сзади, спотыкался.

2.

 

На автостанции Сашка увидел отца. Когда уже домой возвращались. Вечером. Константин Иванович выпячивался на землю из автобуса с огромной картонной коробкой в руках. Телевизор! - догадались ребята и в следующий миг уже бежали... Константин Иванович, вытираясь платком, смотрел на поставленный на скамейку телевизор: может быть, на коляске, на Сашкиной, попробовать везти этого... дурилу. Не дослушав, Сашка и Колька полетели к дому как вихри.

По шоссейке, в Сашкиной здоровенной детской колеснице коробка с телевизором тряслась и колотилась, как когда-то сам Сашка. Константин Иванович забегáл с разных сторон, пытался унимать, удерживать, говорил, чтоб легче, легче, но железная колымага сама, казалось, подпрыгивала, без всякого даже участия Сашки и Кольки. Разбуженная после многих лет спячки, неостановимая, как лихорадка. И Кольке с Сашкой приходилось только цепляться сзади за ее ручку и колотиться вместе с нею. И невозможно было унять! Но - довезли.

 

Телевизор этот больше смахивал на фотоаппарат на пенсии. Старинный. Из тех, что в ателье бывают. Уже без треноги. Отобрали. Который точно вяло вспоминал, чего он там внутри себя натворил, понаснимал за всю свою жизнь.

К пришедшей поздно вечером Антонине повернулось с десяток счастливых детских мордашек, как блины омасленных сизым светом, с готовностью образуя ей в полутьме комнаты просвеченный коридор счастья, в который она должна посмотреть на далекое крохотное светящееся оконце в темном углу, где что-то промелькивало, сдергивалось и сплывало... Антонина так и села на табуретку.

Подошел Константин Иванович. Деликатно потирая руки, посмеиваясь, начал было объяснять, что̀, почему, где и как, но Антонина помимо воли уже отстраняла его рукой, тем более что на экранчике мелькнуло что-то знакомое. Знакомое лицо. Точно! Он! Герман Стрижёв! Сосед снизу. Как он попал туда? Участвует в мотогонке. В кроссе. По пересеченной местности. Вот это да! Антонина всплеснула руками. Уже такая же дураковатая, как все. Блаженная. Уже родная всем, своя. Вот это да!

Между тем Стрижёв шагнул к мотоциклу. Это значило, что он уже выслушал всех представителей армии, партии и комсомола, ошивавшихся возле него, которые все время молча и серьезно заглядывали в телеобъектив. С бобовыми вытянутыми лицами. Точно в неработающую комнату смеха... Итак, Стрижёв выслушал их. Очень могуче Герман Стрижёв начал надевать краги. Ну, он сейчас покажет всем, как говорится, кузькину мать! Вот Стрижёв! Вот молоточек! - оживились юные зрители и с ними Антонина.

И - началось! И понеслись: по грязи, по ямам, по горкам, то страшной теснотой, прямо-таки клубками, то разодравшись в цепочку, круто заруливая на маршруте, как парашютисты выпуливая из-за горок, тут же завязали в грязи, как инвалиды выделывали сапогами, помогая ревущим машинам, и неслись опять, и прыгали, и скакали. Где Стрижёв - понять было невозможно!

И только потом, в самом конце - показали. Без шлема уже, с раздрызганным чубом, все лицо в брызгах грязи - держит хрустальную чашу, вцепившись в нее обеими руками, и вкось так, как шакал, лыбится. Ну, Стрижёв! Ну, молоточек! Первое место! Первый приз!

 

Уже на другой день Стрижёв стоял перед Зойкой Красулиной. Стоял с охапками цветов, как всегда натыренных в горкомхозовском питомнике за городом. Как будто соскокнул со вчерашнего экранчика телевизора. Правда, без венка и чаши... Зойка цветов не брала. Зойка смотрела по улице вдаль. В ожидании своего Суженого. Тогда Стрижёв начал совать их ей. Как грузин на базаре. Зойка спокойно откидывала цветы на стороны. Как будто пряди своих волос. Мешающие смотреть ей вдаль и ждать своего Суженого. Ну что тут! Стрижёв шел к мотоциклу. На полностью пистолетных, вздрагивающих. Резко осёдлывал мотоцикл. Давал газу - пикой уносился за очередной длинной. Длинной девицей. Ребятишки на сарае горячо всё обсуждали. Зойка стояла, упершись в столб калитки, выставив колено, лузгала себе семечки.

Через полчаса Стрижёв подпукивал на малых оборотах к Зойке. С девицей за спиной. Девица - выше шеста для гонянья голубей! Шеста с тряпками! (Ребятишки сразу на места!) К Зойке будто продвигался цирковой аттракцион - девица верхом на мотоциклисте. На Зойку с разных уровней смотрели по паре глаз. Зойка не обращала внимания на подъезжающих. Зойка по-прежнему стояла, упершись в столб калитки, скрестив руки. Колено было выставлено. Как младой череп...

Со страшным треском уносился назад к закату Стрижёв, разбалтывая девицей на все стороны, вспугивая ею голубей со всех проводов над дорогой. Уносился с горя, конечно же, в дубовую рощу. Куда и канывал с мотоциклом, с девицей, как камень. Бу-уль!

 

Поздно ночью по двору продвигался, рыкал мотоцикл. Фарой - как расстреливал на крыше сарая вскакивающих и падающих обратно в сон ребятишек. Один Сашка стоял, качался, заслонившись рукой.

Мотоцикл бурчал в сарае, тряся свой свет. Сашка продолжал стоять на сарае. Как будто на работающем, освещенным снизу аэроплане, готовом побежать, готовом ринуться в ночь... Но мотор глох, свет выключался.

- Чего не спишь, Село? - спрашивал из темноты довольный голос, переплетаясь с журчащей струей.

- Не спится, дядя Гера...

- Сколько тебе лет, Село?

- Десять. А что?

- Та-ак, - тянул Стрижёв, пуская заключительное, последнее. - Мал еще... Ничего не знаешь...

- Чего не знаю, дядя Гера?

Стрижёв не ответил. Шел к дому, застегивался. Подкидывал себя на пистолетных легко, пружинно, гордо. Как многие мужчины после оправки.

- Спокойной ночи, Село!

- До свидания, дядя Гера!

Сашка ложился. Закидывал руки за голову, смотрел опять вверх. Возвращалось то, что спугнулось мотоциклом Стрижева.

...Сначала они с Колькой бесцельно мотались по голому двору самой ветеринарной станции. Глядели вдоль невысокого забора с поваленным уже, ржаво-перегоревшим бурьяном. Была осень. Почему-то думалось, что раз ветеринарная - то должно много всяких костей от животных валяться. Как от домашних, так и от диких. (А зачем, собственно? Валяться? Ну, просто так. Ветеринарная же.) Никаких костей однако видно не было. Ни вдоль этого забора, ни вдоль дальнего, где уже был спуск к изрытому картофельному полю.

Долго смотрели в обширную котловину с набившимися дымящими тучками, похожую на гигантское гнездо с синими, давно охрипшими птенцами...

Вернулись оттуда назад, к бревенчатому дому самой станции, стали смотреть, как дяденька ветеринар готовится лечить лошадь.

Кобыла стояла, словно бы - готовая к чему-то. Раздутая, подобно корзине.

Пока суетливые мужички заводили ее в станок, пожилой этот дяденька ветеринар держал засученную белую сильную руку в желтой перчатке - как свой рабочий инструмент. Кверху. Посмотрел на ребят. Ребята кивнули головами, ужавшись до размеров стебелёчков. Буркнул что-то, отвернулся. Строгий. Он был завернут во весь рост в прорезиненный фартук. Подошел к кобыле сзади...

А дальше было невероятное, неправдашнее...

Он запустил в кобылу руку почти по плечо! Он переворачивал что-то внутри кобылы, пихал, торкал, точно на место, на место уталкивал! Лицом ветеринар прижался к шерстяному боку лошади. Глаза его напряженно промаргивали в очках с одним колотым стеклышком.

Кобыла, взятая в станок да вдобавок одерживаемая со всех сторон мужичками в кепках, вздергивала глаза испуганно и больно. Всхрапывала. Зад ее приседал от боли, она стеснительно прýцкала вокруг руки ветеринара. "Ну, ну, милая! Стой, родная, стой!" - тихо бормотал ветеринар. Ветер шевелил, дыбил седые клоки его волос. Вместо дужки на очках - засалившаяся резинка оттопырила пельменное ухо его. "Держите, мужички, держите!" - все бормотал тихо ветеринар. Мужички старались, одерживали со всех сторон. Стоптанные сапоги мужичков теснились, сталкивались как бобышки...

Потом, покачиваясь, ветеринар кистью руки отирал пот со лба. Вынутая из кобылы рука висела как окровавленный мазок. Он содрал перчатку, бросил на табуретку в таз. Толстая тетенька в халате, завязанном сзади, стала ему поливать из большого эмалированного кувшина. Он мыл руки и что-то говорил мужичкам.

Кобылу уже вывели из станка. Вся мокрая, она часто, освобожденно дышала. Сзади у нее - точно черный студень истекал кровью. Один дяденька, держа под уздцы, поглаживал ее, успокаивал. Потом лошадь повели куда-то, а ветеринар все мыл руки и говорил уже тетеньке. И тетенька эта - смеялась. "Да ну вас, Сергей Ильич! Да ну вас! Скажете тоже!" В халате своем она была как капуста...

Что делал с лошадью этот дяденька ветеринар? Зачем он залезал в нее рукой по локоть? По плечо? Почему всё это было так кроваво, жестоко...

Единый с черным ночным ветерком, как часть его, посапывал рядом спящий Колька. Сашка смотрел на холодные звезды, и казалось ему, что это стынут слезы всех на свете людей... Он словно предчувствовал, что скоро что-то должно потеряться для него, потеряться навек, никогда не вернуться... Звезды начинали вспыхивать, мельтешиться, гаснуть, и Сашкины глаза закрывались.

 

3.

По утрам, словно осыпаясь саблями на землю, из-за сопок к Белой выходило солнце. Поле одуванчиков на склоне горы начинало сразу просыпаться. Плоские туманцы стаивали как простыни. Между одуванчиками образовывались и повисали города лучей. Многоцветные, все время меняющиеся. Одуванчики как будто выказывали перепутанные калейдоскопы друг дружке... Потом прилетал первый ветерок, и они трепетали на длинных ножках, легкие в сферическом своем сознании, не обремененные еще ничем земным, смеющиеся, радующиеся солнцу. Свободные и вольные в своем небольшом, замкнутом пространстве...

Уборная Дома инвалидок расшиперилась наверху, рядом с полем. Это - если смотреть с реки. Экскременты слетали с самой верхушки горы прямо в овраг, пробили себе дорогу в виде чего-то непотребного, женского, стыдного. Одуванчики не знали об этом. Одуванчики пошевеливались на длинных ножках. Одуванчики трепетали в ветерке, радовались солнцу...

 

Кобелишка старался. Сука попалась очень высокая. Сперва он прыгал на нее с крыльца аптеки, с первой ступеньки, будто оседлывал лошадь, везся на ее заду, но сука неожиданно сама стала, и он, загнувшись, влепился, наконец, радостно заработал. Подпрыгивали, выбивали чечетку на щербатой половичке задние ножки. Только бы стояла. Кабысдох поторапливался, вытрясывался красным язычком. В полном одиночестве. Без соперников. Повезло. Надыбал или начало течки, или ее конец. Старался. Иииээээх!

У суки была узкая жалкая морда. Обвисла она той самой печальной терпимостью, которая бывает только женского рода. Которая всему миру как бы говорит: ну что ж, я покорна, раз есть у меня там это что-то сзади, то всегда найдется кто-то на это что-то... Может быть, так и нужно для круга жизни. Еще как! еще как нужно! - трясся кобелишка.

И - вот они! Конечно! Сашка и Колька! Из проулка вышли. И - как остолбенели. И не то чтобы впервые увидели такое, а как-то другими глазами...

- Топчет, да?.. - спросил третьеклассник Колька.

Сашка уже перешел в пятый. Сердце его странно толкалось в груди...

- Да нет, вроде...

- А чего? Заставляет, да?

- Да не знаю я! По-другому у них всё...

Кобелишка в последний раз влепился, загнулся изо всех силенок и сверзился, уже зацепленный. Как снырнул с суки, оказавшись на передних только лапках и в другой стороне. И застыли они. Как уродливый тянитолкай. Она на север, он глубоко понизу - на юг...

- Чего теперь? А?

- Не знаю...

Тут откуда-то появились на дороге пацанишки. Резвенько бегущие. Выселские. Шпана. И увидели:

- Склещились! - Сразу засвистели камни: - Бе-ей!

Сука испуганно кинулась в приоткрытую калитку аптеки. Повязанный с ней кобелишка замолотился в досках, завзвúзгивал гармошкой. Улетел. Камни застучали по калитке. Сашка и Колька начали вышагивать возле аптеки. Как и собаки - метаться. Сразу забыли все дороги. Но выселские прокатились мимо и дальше уже чесали. Глазенки выселских были шальные, знающие. Веселенькие в онанистических своих слёзках. На встречных женщин выселские поглядывали, посмеиваясь нагленько. Разоблачающе. Дескать, знаем мы про вас, сучки! На вас всех надо ... с винтом! Гы-гы-гы! Женщины возмущенно, испуганно передергивались, невольно оборачиваясь, спотыкаясь. Как будто мгновенно обворованные, мгновенно раздетые. А выселские убегали. Всё похохатывали. Потрясывались кукаúшками. Давно грязными. И лихо матерились.

 

А на другой день этот городской калейдоскоп точно кто-то поворачивал на несколько градусов. Уже другая группка пацанят в нем чесала, по другой дороге, вдоль реки. С удочками группка. Серьезная.

Вдоль крутых бережных взгоров тянулись прочерневшие от старости дома, слезящиеся, как старики. Возле одного дома на скамеечке сидел настоящий старик. На фоне черной стены - как живой сахар. Опирается он на палочку, видит, как по улице ребятёшки чешут. С удочками и с кепками торчком. - Как будто тесный, с поплавками клёв бежит по дороге... Старик смеется. Не выдерживает, кричит дрожащим голоском: "Эй, ребятёшки! У вас клюё-от!"

Рыбаки останавливаются: где клюет? Оглядываются кругом. Смотрят на старика. Старик совсем заходится в смехе. Белый, он как будто смеется в последний свой раз. "Клюё-от!" - взмахивает он рукой. Словно уже без воздуха от смеха. Странный старикан. В неуверенности группка начинает набирать скорость. Отворачивается от старика. Бежит. - Как будто опять начинает танцевать на шоссейке небывалый клев.

Сашка бежит. Сашкин свитой чуб трясется. Сашка серьезно поглядывает из-под чуба. Сашку, как матку преданные пчелы, окружают огольцы. Теснятся к нему.

Как всегда страшно тарабáнясь, на забор выпуливала удивленная головенка:

- Село, вы куда?

- На Белую, - коротко бросал Село.

- По-бáкальному рыбачить, да, Село? По-бáкальному? - Малец уже бежит рядом. Малец уже уточняет, сам - как маленькая баклёшка.

- По-бакальному, - коротко подтверждает Сашка. По-бакальному означало: удилúшко, леска, кусочек пробки, крючок-заглотыш, на крючке муха обыкновенная. Пойманная с вечера быстрой пригоршней. И - по-бакальному. Только лески утреннюю заводь стегают. Рыбачкú все - как пригнувшиеся пауки, выпуливающие свои паутины. Вщить! Вщить! Вщить! "Куда? К-куда закинул?!" - "А чего-о, это мое место!" - "Я тебе дам моё-о!.." Где у одного только клюнет - сразу все туда! Без грузил хлестаемые о воду пробки только успевают просвистывать как шмели. Куда-а?! Я тебе да-ам!.. Это - по-бáкальному.

 

К обеду разводили костерок и совали к огню потрошеных баклёшек. Прутики быстро обгорали, ломались, баклёшки падали в золу. Обгорелых, полусырых, без соли, их ели, кидая с руки на руку, восхищенно мотаясь головенками. Губы и пальцы становились клейкими и черными как после черемухи. Некоторые забредали в реку отмывать. Другие на гольце лежали так, усатыми: закинув руки за голову, поматывая с ноги ногой, - ленились. Река блёсткала как селедка. Кучевые облака расставлялись над ней, как будто государства. Большие, малые, совсем малюсенькие.

Потом купались. Ложились на горячий песок. Загорали. Сидели, упершись руками за спиной в песок. С отпечатанными песком грудками. Как золотящиеся песочные часы под солнцем. С криками, с воплями бежали в воду. Ныряли, играли в догонялки. И снова сидели под высоким, необъятным синим миром рядком песочных золотящихся часов. Смотрели, как за рекой протягивало бело-цинковые косы ив, как вверх по реке, зарываясь в течение, словно спиной уталкивался буксир.

Ветерок гнал по реке мелконькое маслецо волн. Возле берега похлюпывали в нем две коричневые железные баржи, стоящие в караван, "Бирь" и "Сим".

Володя Ценёв, шкипер "Сима"", побывав в "Хозяйственном" и на базарчике рядом, всходил на баржу с ящиком денатурата и ведром картошки. Под мощной поступью Ценёва трап качался почти до воды, как пластмассовая линейка. Потом Володя выходил из камбуза и, уперев руки в бока, оглядывал пустую палубу "Сима". Словно прикидывал, чем и как ее можно загрузить. Обритая желтая голова его имела форму тяжелого снаряда. Тельняшка - была как консервы. (Консервы, естественно, моря.) О брюках и говорить нечего. Раструбы. Диаметром в пятьдесят сантиметров.

Ближе к вечеру он надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак и шел в город, в артель инвалидок. Тапочек, как он их называл. С двумя бутылками денатурата, торчащими из карманов клёша.

Возле дров на корточках в перекуре грузчики-бичи смеялись: "Володя пошел тапочки шить!"

Поздно вечером, лежа у костра возле своих дров, как возле колеблющихся призраков работы, едва завидев Володю с инвалидками, - они кричали: "Порядок! Володя тапочки сшил! Молодец!" Хохотали, запрокидывались со своими портвейнами.

Под этот хохот и крики, мощно, с двумя Тапками под мышками всходил на баржу Володя Ценёв. Громко пел. Висящие Тапочки повизгивали над водой, подергивали жиденькими ножками. Поставленные Володей на палубу, торопливо колыхались за ним. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. С фонарем "летучая мышь" сам лез... И словно Водяной со дна реки начинал трубить в пустую баржу как в рог!.. Бзууууу! Бум-бум-бум! Бзыуууууу! Бум-бум-бзэуууууу!

В нетерпении пацаны кидали камни. Как только баржа

утихала. По железному борту... И вновь внутри начиналось что-то невообразимое!..

Сашка Новоселов не кидал камни. Сашка Новоселов, потоптавшись, отворачивался от баржи. Смотрел, как от хохота расплескивают свои портвейны бичи. Как их голые толстые пятки топчут низкое небо. Потом шел домой.

Колька догонял, вязался с разных сторон. "А чего ты? Из-за Галы, да? Из-за Галы?.."

Сашка молчал. Уходил с берега. К горе, где было поле одуванчиков. Колька приноравливался в шаг, сочувственно вздыхал.

4.

 

В прошлом году, тоже летом, у Черной и Мылова появилась в квартирантках придурковатая девка Галька, лет восемнадцати-двадцати, с фигурой однако сорокалетней, матерой тетки. Когда она проходила по улице - здоровенная, перекатываясь громадными мясами под тонюсеньким, готовым лопнуть ситчиком, - мужичата на скамеечках сразу обрывали разговоры и с духаристой прикидочкой мотали головами: тов-ва-ар! Мяса-а! Поворачивались к Мылову. Как к хозяину квартиры. За разъяснением. От перевозбуждения Мылов сначала только цыргал. Сквозь зубы на землю. Как кресалом давал. Потом хитро защуривался. Он, Мылов, знает тайну. Неведомую другим. Тайну не только про эту девку, ставшую к нему на квартиру (что девка!) - вообще тайну про всех женщин. Про баб, значит. Глубинную. Про их секрет, если по-русски. Про их деталь. Которую затронь, значит - и... и, значит... Руками Мылов начинал как бы натягивать вожжи. И цыргал опять, цыргал. Как пустую искру на землю высекал...

На другой день, подпустив во двор эту не совсем нормальную девицу, Черная злорадно наблюдала из окна, как та ходила по двору и всем обитателям его от четырех до восьмидесяти лет объявляла, что она деушка и что называть ее надо Галой. Не Галькой, не Галей, а именно Галой. Подходила и каждому втолковывала. Гала. Гала я. Деушка. Обитатели двора в растерянности улыбались. Не знали, что ответить. Странно, конечно, это. Но кто же спорит? Гала так Гала. Охота быть Галой - будь. А она поворачивалась уже за Стрижёвым. Как распадающееся солнце. Плеща руками. Офице-ер. Краса-авчик. Стрижёв точно никак не мог обойти ее. Пройти к своему разобранному мотоциклу. Присел, наконец, к деталям: корова! А Колька Шумиха, увидев, как Гала плывет к крыльцу теряющим сознание пухом (Офице-ер!), увидя воочию ее ляжки, не прикрывающиеся сзади платьем - с испугом произнес: "Как облака уплывают... Облакастая Гала... А, дядя Гера?" Но Стрижёв только буркнул еще раз: к-корова! Как глубоко обиженный, оскорбленный. Не соображал - что за деталь у него в руках. Куда ее.

Чтобы перехватить теперь офицера Стрижёва (красавчика!), стала дежурить по утрам за воротами. Спиной прижимаясь к ним. Прямо-таки распластываясь. Затаивая дыхание, хихикала. Чтобы выскочить потом девочкой: а вот она я! Гала! И засмеяться. Стрижёв выглядывал на улицу из окна по-военному - быстро. Один раз. Достаточно. Полудурья. Стоúт. Позорит. Через минуту трещал забор. Но тихо. За дальними сараями. Порядок. Обходной маневр. Гала ждала. Раскинув руки по воротам. Дышала глубоко, мощно. Платье свисало как обширная листва дерева.

 

Гала работала на хлебозаводе и ходила на танцы. У Галы была подруга Вера из Дома инвалидок, очень худая и раскосая девица. Ноги у Веры походили на две клюки - не сгибались и не разгибались во время ходьбы. Очень интересную походку имела Вера. Вечером, как только духовой оркестр призывно взмывал над притихшим городком, Гала и Вера облизывали губную помаду, надевали белые носочки под черные туфли на широком каблуке и шли в городской сад на танцы.

На танцах Гала знакомилась так: дернет за руку мужичонку к себе и выдохнет: - Гала!" И начинает с ним весомо ходить под фокстрот. Подруга Вера в это время ловко убегала на клюках. Тубист косил. На ляжки Галы. Брошенные в мундштуке губы выделывали сами по себе. Как жабы. Четверо трубачей меланхолически залюливали к небу. Ляжек Галы видеть не могли. Видели их только в паузах. Когда начинали бомбить по низам баритон и туба. Но это шло недолго, приходилось снова подхватывать мелодию, меланхолически залюливать ее к пустеющему предночному небу.

Уже за полночь, когда луна чистенькой чепчиковой старушкой, кряхтя, забиралась в прохладное облако и читала на ночь газету... с танцев домой возвращалась Гала. Черной тенью без лица и голоса к ней пристегнут был какой-нибудь мужичонок. А к чему лицо, к чему голос? Гала сказала: ваш намек поняла. Так что теперь иэхх! как бы.

Перед воротами останавливались. Гала говорила: "Ой, чё-й-то холодно сегодня... А?" Как бы тоже намек давала. "Дык навроде да, - поспешно отвечала мужичонка тень. - Бывает... к примеру, как бы..."

А на сарае во дворе уже услышали, уже возня поспешная, и шесть-семь головенок выкатываются на край крыши, на первый, так сказать, ряд. (Сашка Новоселов пытается урезонивать, пытается оттаскивать, вернуть всё назад: давайте рассказывать, дальше рассказывать, ну её! Не тут-то было!) Открывается калитка, и во двор, как в сизый сон, вплывают Гала и мужичонок. Останавливаются. Гала молчит, смотрит на луну. Мужичонок тоже молчит, куда смотрит - не видать. Потом как посторонние, будто нездешние, вытягиваются друг к дружке губами и - чмок! Как если стрелу с присоской от стены отдерешь - такой звук. На крыше оживление: это уже был поцелуй, для начала еще. Невинный, ангельский, пресловутый как бы. Дальше, дальше, Гала, давай! (Сашка снова начинал - его не слушали.)

Гала хватает мужичока в охапку и впивается в него губами. Точно вытянуть у него все внутренности - такая задача. Все как есть - до последней кишочки! Но сколько ж можно вытягивать: минута, другая вон пошла. Наконец головами замотали, замычали и будто из пустой шампанской пробку выдернули: бздуннн! - расшатнулись. Мужичонок стоит, вибрирует, явно не узнает двора. Это поцелуй уже серьезный. Любовный. Как в кино. Ребята видели не раз. Серьезный поцелуй, чего тут скажешь.

А Гала опять хватает мужичонка и, мыча разъяренной немтой, начинает жевать его лицо. Натурально хáвать! Мужичонок откинулся, изогнулся, вот-вот переломится, зигзаг тела, однако, держит, изо всех сил блюдёт: положено! И вдруг вообще рванулись гранатой! Мужичонок оглушен, потрясен до самого дна, до самой последней кишочки - стоит, головой трясет, как после контузии. Такое пережить! Так-кое! И они, как быки на бойне, получившие колотушкой разá хорошего в лоб, медленно идут заплетающимися ногами, качаются, вот-вот лягут на землю. Но тут - крыльцо...

Гала валится на крыльцо, выпускает облака и глубоко говорит в ночь: "О-о-о-о-у-у!" Аж луна испуганно высовывается. Тоже из облака! Мужичонок засуетился. Что-то с брючонками у него там. Над сараем - кошачьи перископы. Как по команде, натягивались рогатки. Командир-пацифист Сашка метался, бил по рукам, не давал стрелять. Не смейте! Рогатка Кольки шлúскала-таки. Камушек летел метко. Словно взрывал рев полудурьи. "Ах ты, паразит проклятый! Ты опять меняа-а!" Полудурья отбрасывала мужичонка. Медведем неслась к сараям. "У-убью-у!" С треском слетел штакетник, оказавшийся на пути. Покатилась, матерясь, возится на карачках. Ребятня сыпанула с сарая - и дай бог ноги!

Потом на улице ребят как-то странно трепало, они икали, подхихикивали, больно сводило животы у них.

В другую ночь всё повторялось: Сашка метался, не давал, команда не подчинялась, шлúскала рогатками - и осыпáлись все с сарая, чтобы драть куда глаза глядят.

 

Как всегда распластавшись, вися на воротах деревом, Гала медленно, обиженно выжёвывала проходящей Антонине: "Я вашему Сашке яйца повыдавлю. Как его поймаю". Антонина бледнела: "Только попробуй, мерзавка! Только попробуй тронь! Пальцем!" Антонина шла во двор, вся колотясь. "А чего он пуляется-а?.." - закатывая глаза, всё жевала полудурья, продолжая висеть на воротах. Как будто на кресте.

Дома Антонина всверливала, всверливала кулачком в упрямый затылок Сашке. Косясь на раскрытое окно, всверливала. Свой страх, свой ужас. "Она же ненормальная! Она же на учете в психбольнице! Ей убить - раз плюнуть! Ей же ничего не будет! Понимаешь ты это, осел ты этакий!" Выдыхалась. Лихорадочно искала еще чего бы сказать. Как последним доводом, всверливала опять в мотающуюся голову с чубом: "Её Стрижёв боится! Стрижёв! Офицер! Через заборы прыгает от нее! Понимаешь ты это! Стрижёв!.." Падала на стул, в безнадежности начинала плакать. И отец опять не едет! Опять не едет! Слезы струились по лицу ее будто жиденькие локоны. Сашке всю душу выворачивали. "Ну, мам, не надо... Не буду я... Да и не я это... Ребята... Не слушают меня..." - "И чтоб не спал больше на крыше, слышишь! чтоб не спал!" - стукала кулачком в колено. Некрасивая, слезящаяся... опять вся как жидкие локоны... "Слышишь!" - "А Колька?.." - "И Колька, и Колька! Я видела у него рогатку, видела! Сегодня же Калерии скажу, сегодня же!" Глаза ее вдруг точно сами стали подвешиваться к потолку: "Она же убьет, понимаете, убьет!.."

Сашка не стал спать на крыше. И Колька, понятно, тоже. Получив вдобавок от матери, от Калерии, хорошую взбучку.

Но рогатки и без них стрелять по ночам продолжали.

 

От июльских, уходящих пыльными стадами закатов, словно услыхав мольбы к ним Антонины, приезжал Константин Иванович. Последний автобус, подсвеченный солнцем, голенастый, вытянуто искаженный, прыгал и прыгал от этих закатов к городку - как будто вечный какой-то, с поехавшей крышей комар скакал за своей недающейся, упрыгивающей тенью.

...В тихой радости суетились, прятали друг от дружки глаза. В гаснущей с закатом комнате не включали света. Константин Иванович выкладывал продукты, Антонина бегала на кухню, чтобы там греметь кастрюлями, один только Сашка стоял в недвижной радостной растерянности колокола, ожидающего, что сейчас в него зазвонят. Безотчетно передвигал по столу свертки, банки, которые выкладывал и выкладывал отец.

- Что же свет-то не включаем? Что же свет-то?.. - Антонина щелкнула выключателем, замерла на миг, как будто пойманная в своей радости, и снова убежала на кухню, пряча свое счастье.

Счастливым неудачником сидел за столом Константин Иванович в ожидании ужина. С взволнованной улыбкой смотрел на скатерть. Словно заверял себя, что он, неудачник, счастлив. Да, счастлив. Счастливый он неудачник. Украдкой оглядывал комнату. Как будто не был в ней сто лет. Потом что-то говорил, о чем-то спрашивал Сашку. Во все глаза Сашка смотрел на отца.

Потом они смотрели, как он ест, как, нахваливая щи, мотает белым костром волос и закатывает глаза. Ммммм, щи-и! Они смеялись.

Уже в темноте, лежа в простенке своем на диване, Сашке не казалось странным, что взрослый мужчина лежит на кровати рядом со взрослой женщиной. Что на одной кровати они. Наоборот. Находясь под долговременным, тянущимся годы и годы семейным гипнозом, Сашка по-семейному и радовался, что отец лежит на кровати рядом с матерью. Что вместе они. Сашка посматривал в сторону кровати, улыбался. Потом уснул.

Спала и Антонина, охватив грудь мужа как землю обетованную. Константин Иванович боялся шевельнуться, глубоко вздохнуть. Потом осторожно перекладывал голову жены на подушку.

Курил у окна. Над двором в облачках протекла луна. Двор трепетал как сеть. Приблудная собачонка у дальнего забора взлаивала, не узнавая луну, сердилась.

Тут послышался какой-то шлепок. Под окнами, внизу. Точно что-то шлепнулось в тесто. Поспешная яростная там возникла возня. И впервые увидел Константин Иванович, как какая-то бабища с проворностью медведя побежала, покатилась к сараям, глухо матерясь; как от нее, точно от суки кобелишка, отрывался, отлетал тщедушный мужичонка; и, наконец, как по крышам сараев пошли скакать голоногие пацанёнки... Взвизгнула отпнутая собачонка, затрещал забор от взметнувшейся туши - и всё ухнуло за забор: "У-убью!" Покатилась там уже где-то, по-прежнему матерясь. Да что же это такое! - удивился Константин Иванович. Как и брошенный мужичонка, который так и остался во дворе. Потрясенный, растаращенный, как таратайка... Константин Иванович хотел было попенять ему, мол, как же так, мужик? Неужели другого места не нашли?.. Но почувствовал беспокойные, лунатические руки жены, которые начали заговаривать его, умолять и которые увели его от окна.

 

На другой день, в воскресенье, он сидел за столом с другом своим Колей-писателем и, точно упрямо убеждая и его, и себя, вел такой разговор: "...Да мы привыкли жить! Привыкли! Просто привыкли - и всё. А где привычка - там уже скука, занудливость. Возьми вон Сашку. (Константин Иванович мотнул отгнутым большим пальцем на раскрытое окно, в сторону сараев, где Сашка с пацанами в это время скакал куда-то по крышам, куда-то прокрадывался.) Его вон возьми - для него каждый день внове, каждый день событие, а то и праздник. Он не привык еще. Он вот не говорит, что жизнь летит - не остановишь. Ведь по сути человек живет очень долго: пятьдесят, шестьдесят там, семьдесят лет. Ведь это очень много лет и... мало. Для нас мало, понимаешь? Мы привыкли. Не замечаем, как жизнь пролетает. Вот в чем парадокс! Прожить жизнь - это искусство. А много ли ты помнишь дней из зрелой своей жизни? А вот он... (Константин Иванович опять помотал большим пальцем, как загнутым мундштуком трубки, в сторону сараев, где по-прежнему наблюдались какие-то пригнувшиеся перебежки, прыжки... В войну, чертенята, играют, улыбался Константин Иванович.)... Да... а вот он помнит. Потому что привычки еще нет... А мы... целые месяцы, какой! - годы как в тумане. Куда делись - ведь жил же, черт побери! А их нет - исчезли как и не было... И вот листаем только календари. Листочки обрываем... А вот он..." Константин Иванович хотел было опять помотать отогнутым... но взглянул на друга...

Коля слушал невнимательно, поддакивал невпопад. Однорукий, напряженный, удерживал уцелевшей левой рукой стакан. Всё время прислушивался. К раскрытому окну. Только не к тому, куда указывал всё время Костя, а к другому, окну своей квартиры, невидимому отсюда, которое соседствовало с окнами Новоселовых по стене, откуда доносилось что-то неприятное и злое - там, в комнате, чего-то двигали и ударяли... "Коля, да брось ты, в самом деле, - хмурился Константин Иванович. - Что же тебе - с товарищем поговорить нельзя?.. Чай ведь пьем..." Коля посмотрел на стакан в своей руке, стиснутый им, до побеления пальцев - точно, чай, поставил его на стол, рассмеялся. "Да понимаешь, Костя, обиделась она на меня маненько. Маненько обиделась. Да. Вот и... бушует..." За стеной что-то провезли и опять ударили. Прямо в стену. Константин Иванович постукивал пальцами по столу. С укоризной почему-то, даже обиженно поглядывал на жену.

А та давно уже ничего не слышала, кроме этой демонстративно-злобной возни за стеной. Пригнувшаяся, напряженная, готова была заплакать. Торопливо протыкали пряжу спицы. Пряжа металась в руках её точно терзаемый усатый мышь. Вдруг всё за стеной смолкло. Разом. Это даже удивило всех. С облегчением Константин Иванович хотел продолжить рассуждение, вновь точно возвратился к дорогому, светлому, затыкал было опять на окно. но тут вскочила жена и завытягивалась взглядом куда-то за него, Константина Ивановича. Куда-то во двор, в сторону сараев. Тоже посмотрел. И начал приподниматься: что такое!

А в углу двора между тем, возле помойного ящика, некое действо, получив поощрение, на виду у всего дома шло уже к своей кульминации, набирало наглядную остроту. Мылов с расстегнутой ширинкой растопыривал руки. Мылов старался уловить Галу. Загнать ее, значит, в угол. Сизый фаллос его болтался как минтай. Он попытался водрузить его на Галу, как бы примерить - и упал. Улетел за ящик. Стал невидим. С крыши сарая за ящик тут же посыпались камни...

Сама Гала продвигалась уже к дому. Ноги ее елозили. Одна о другую. Она смущенно-радостно отягивала платье вниз. Коммунальные потрясенные зрители по окнам раскрыли рты. Не видя друг друга, в своих амфитеатрах вели себя по-разному. Одновременно шло несколько разных действ одновременно в окнах первого и второго этажей. Если, вся подавшись вперед, в окне первого этажа замерла Черная, жена Мылова, и глаза ее горели глазами ловчего, промазавшего соколом за помойкой, стремились всё вернуть назад, на новый круг, чтобы, значит, снова вдарить, соколом с минтаем... то Алла Романовна в окне второго этажа, прямо над Черной, в это время закидывалась головкой, принималась трепетать со сжатыми кулачками, как ёрзающая резинка, никак не могущая влететь в оргазм. Если в соседнем окне Константин Иванович уже вырывался из рук жены, чтобы бежать и жестоко наказать мерзавцев, то Коля в той же комнате, Коля, муж Аллы Романовны, высовывался из окна, отделенный от самой Аллы только стенкой, но не видящий ее, и любознательно и близоруко вертел очкастой своей головой: а? что? где? что такое? Что произошло?..

Константин Иванович выбежал из подъезда. Быстрым шагом пошел, побежал к помойке. Пинал, гнал Мылова к сараю. Мылов точно разваливался, терял всё на ходу. Константин Иванович запнул его в сарай, захлопнул дверь... От злости теряя голос, проваливаясь им, что-то выговаривал толстой шлюхе. Девка хихикала, как бы смущалась... Позвал Сашку. Не мог смотреть на сына. Сашка тоже уставился себе под ноги. Пошли домой. С крыши бесшумно спрыгивали мальчишки.

А вечером, вернее ночью, рогатки с сарая стреляли еще интенсивней, еще дружней. Камушки впивались в облакастые ляжки со шмякающим звуком разбиваемых о землю дождевых червей. Облакастая взрёвывала: "А-а! Ты опять меня-а!" - упорно держа в кретинском уме своем Сашку Новоселова - обидчика, врага, не дающего ей любиться с мужичатами. И неслась к сараям. "У-убью! Яйца повыдавлю!"

Тем временем Сашка, ни сном, ни духом не ведая о том, что̀ с ним собираются сотворить, безмятежно спал на втором этаже в своей комнате, в своем уютном простенке меж двух окон, напротив кровати отца и матери, которые вскидывались на локти и напряженно прослушивали укатывающийся глухой мат, треск забора и ухавшее затем с забора будто в яму: у-бью!

Глаза Константина Ивановича становились вроде взведенных курков. Он хотел встать, выйти, наконец. В последний раз выйти. Но Антонина, вцепившись в руку его, не пускала, не давала уйти от себя, шепотом умоляла, заклинала "не связываться", и он уступал, сдавался, опустошенно падал обратно на подушку, гладил на груди у себя плачущую трясущуюся голову. Снова приподнимался было. Будто опять со взведенными. И вроде даже "жáхал": "Завтра же в милицию пойду!" - Но не пошел. Ни завтра, ни послезавтра...

 

5.

 

Был душный, как топленое молоко, предгрозовой полдень. Солнце слепло словно распятый птенец.

Сашка и Колька собирали возле сарая воздушного змея. Колька зашел в сарай за чем-то. Сашка остался на корточках у разложенных на земле палочек, дранок, прикидывал, что и как... Полудурья подкралась к Сашке сзади. Схватив в охапку, затащила за сарай. О доски сарая ударяла его голову. Пинала коленищами в грудь, в живот, в пах. Вышедший Колька - увидел. Подвывая, побежал неизвестно куда. Прибавлял и прибавлял ходу, воя.

Полудурья брезгливо отшвырнула от себя опавшего парнишку, вышла из-за сарая и, воровато оправляя платье, быстро пошла к воротам. С трудом дотянулся до увесистого камня Сашка. Качаясь, поднялся на ноги. Сашка метко кидал камни. Камень ударил по башке вскользь, сдернув шматок кожи с белесыми волосёнками. Облакастая схватилась за голову, увидела кровь в своей руке и свиньей резаной завизжала: "У-уби-ил! Ма-амоньки! У-уби-ил! Милицинеры-ы! У-уби-или-и!"

Повыскакивали из дома люди. Сашка, хватаясь руками за бок, поковылял к забору и перевалился в соседний двор.

 

На яру над Белой, уткнувшись в колени, он звездился в хлынувшем, наконец, дожде - как весь сжавшийся, сгорающий изнутри одуванчик.

...Вечером перебинтованная полудурья приводила к Сашкиным родителям участкового Леонтьева. Константин Иванович бросился со скалкой. Полудурья катилась по лестнице, визжа. В дверях низенький Леонтьев изо всех сил удерживал рвущегося поверху Константина Ивановича, яловые сапоги Леонтьева топались, плясали, искали опору. И тут же подвывал, выплясывал голыми ножонками забытый всеми Колька.

С помощью его и нашли Сашку поздно вечером. Там же на яру, над Белой, где он и просидел все это время. Подняв, обняли, повели домой. Константин Иванович закидывал голову к небу. Словно ничего не мог понять там, ничего не мог там разобрать...

 

Пузатый чемодан, перехлестнутый белой веревкой, Мылов выставил утром демонстративно - на крыльцо. Пожалуйте, мамзеля! Ожидал сбоку. Пока выйдут, значит. Лицо его было преисполнено выстраданного смысла. Похудело даже. Удружили. Спасибо. Полудурья вяло послала его, пошла. С чемоданом, с клюкастой Верой.

На улице Зойка Красулина злорадно закричала: "Что, лярвы, попёрли вас, ха-аха-ха!" Облакастая остановилась. Думала какое-то время. Перебинтованная, в тюрбане - как турок. И перекинувшись к Зойке задом, вздернув платье - как стреляла в Зойку голым задом: вот тебе! вот тебе! вот тебе! Зойка хохотала. В долгу не оставалась: "М.... сперва выстирай! Шалава! Ха-ха-ха!" Вера стояла с чемоданом. Как ударенная по голове. Будто состроив в ней кривой дом... "Ха-аха-ха! Вот полудурьи!"

Гала и Вера уходили по улице. В своих окнах беспокойно подпрыгивал Стрижёв. Над геранями. Как над пересохшими кукольными театрами. Зойка и ему кричала: "Выходи, герой! Смело! Теперь можно! Теперь можно через заборы не прыгать! Хах-хах-хах!"...

 

6.

...К полю одуванчиков они пробирались сейчас по бурьяну снизу от Белой. Было видно, как далеко позади к кострам всё выползали и выползали бичи. Красные, как раки. На барже пьяные давала зигзаги "летучая мышь" самого Ценёва. Баржа как будто курила сигару... Колька сказал, карабкаясь за Сашкой, что в прошлом году поля одуванчиков не было, а в этом году - есть. Правда? Сашка, равномерно всходя, раздвигая бурьян, согласился с ним: правда, хорошо, и никто не знает. Точно! И никто не знает, обрадовался Колька, одни мы, правда, да? Правда, Коля, правда. Передохнули маленько, глядя на далеких пьяных красных бичей, как в молитве ползающих возле костров перед дровяными своими призраками работы... Снова начали подыматься, чтобы взять последние метров тридцать-сорок.

В темноте одуванчики казались большими, тесными, едиными. Точно мыши. Точно теплые шкурки мышей. Ребята осторожно трогали серую живую нежность, не залезая в поле...

Потом пришла откуда-то заплаканная луна. В Белой начали тонуть цинковые блики. И фантастический, гонный свет словно разом поднял поле ребятам, просветил его всё. И в освобожденной, разбежавшейся по всему полю радости одуванчики затрепетали. И ронялись с них, летели тени в светлом карусельном ветерке...

И нужно было уходить отсюда. Уходить домой... Ребята опять заверяли друг дружку, как клялись, что никому не скажут об этом поле одуванчиков. Никто не узнает про него... Начали карабкаться к Дому инвалидок, чтобы идти, наконец, домой. Поминутно останавливались и оборачивались... Оставленное поле походило на соборный серебристый сон...

 

7.

 

А через три дня, поздно вечером, на самом закате дня, Сашка и Колька стояли возле поля и смотрели, как какая-то пьяная девка бегала по одуванчикам в чем мать родила. Скакала, прыгала, визжала. За девкой бегал тоже голый мужик, с ягодицами как с автомобильными колесами. Толстые бедра девки взбалтывались. Каким-то толсто вывернутым фонтаном. Девка резко закидывала руки за голову, точно с удивлением разглядывала груди свои, как коломбины какие-то - и с воплем, с маху падала на одуванчики. И каталась по ним - ноги прыгали бревешками. Сбитые, смятые, тела одуванчиков трещали с резиновым хрустом. Десятки, сотни их погибало. Точно из подушек порванных ударял, взмётывался в зной заката пух. Мужик скакал козлом вокруг катающейся девки, никак не мог примериться запрыгнуть. А она, усердная, вновь вскакивала руки - и опять точно хлестала себя об одуванчики. И опять вплёскивало в закат будто медленные мириады сохлой рваной крови...

Еще какой-то мужик поднялся из ложбинки мотаясь. В трусах, правда. Длинных. Мокрых. Искупался. Река рядом. К ногам его выполз какой-то старикашка. С головой без волос лоснящейся. Блеском мужских яиц. Помотал ею на ременных руках - и уронил в цветы. А в трусах мотался, налаживал на себя гармонь. Как спасательный жилет. И полетел, рыкнув гармонью, назад, точно сдутый ветром...

Над убитым черным полем, будто ожившие горы, ходили ходуном ягодицы первого мужика. Черные, оголенные, как репейные старики, несколько еще живых одуванчиков скорбно пригнулись в закате там же.

Мальчишки ступили в сторону, в темноту. Оставили на взгорке соляные столбы. Которые через несколько мгновений растаяли, пропали.

 

6. ОДНА ПОРОДА.

 

...За грудиной опять подавливало. И не за грудиной даже, а будто в пищеводе. Пищевод словно был поранен чем-то изнутри. Слипся, саднил. Покосившись на Курову, Константин Иванович сунул под язык таблетку. Вновь попытался сосредоточиться на письме... Я хоть милиционер... но тоже человек... Да, не густо у тебя с граматёшкой, человек-милиционер... Прямо надо сказать...

Задергало вдруг форточку, привязанную за веревку.

- Константин Иванович... - не прерывая писанину, сказала Курова.

Новоселов полез из-за стола. Подошел, потянувшись, развязал веревку. Но не захлопнул форточку. За веревку и удерживал. Был будто при форточке. Охранником.

- Константин Иванович, разобьет ведь!.. Гроза начинается!

- Не нужно закрывать... Душновато что-то... Я подержу, не беспокойтесь. - Переворачивал во рту валидолину, по-прежнему удерживал форточку. Так удерживают хлопающийся парус. В надежде, что тот куда-нибудь выведет. - Ничего...

Ветер задул еще сильнее. Как крестьяне перед помещиком, деревья внизу неуклюже зараскачивались, закланялись вразнобой. Голубей носило, кидало будто косые листья. Полетели сверху первые сосулины дождя. И - хлынуло. Константин Иванович смотрел в непроглядную стену воды, потихоньку потирал грудь. От стены этой - на улице потемнело. И только автомобилишки мчались по асфальту искристые, как мокрицы. В морозный от валидола рот стремился озон.

 

Ночью луна лезла в облака словно в разгром, словно в побоище. Константин Иванович лежал на кровати у окна очень живой, точно весь облепленный дрожащими аппликациями. Потом за окном наступило ночное безвременье - час, полтора между ночью и утром. Которое ощущалось большой черной ямой, где всё неподвижно, где воздуха нету - удушен. Распластавшись как рыбина, катал во рту таблетки. Конечно, клялся, что уж бо-ольше ни в жизнь! Ни одной! (Сигареты, понятное дело.)

Добротные закладывала храпы Даниловна в соседней комнате. Хозяйка. За семьдесят старухе, ест на ночь от души - и хоть бы что. Храпит себе!.. Не-ет, всё-о. Завязал. Пачку вот... докурю... и амба!.. Где спички-то, черт подери? Куда засунул опять?

 

...В кафе парка на Случевской горе Константин Иванович взял гуляш, стакан компота, хлеба кусочек. Поколебавшись, заказал коньяку. Пятьдесят грамм. Вроде бы помогает. Малыми дозами, конечно. Все отнес на подносе к краю раскрытой веранды, поставил на голубой пластиковый столик.

Кафе было пустым. Буфетчица сидела за стойкой как неиграющая туба. На раструбе которой много осталось скрипичных ключей и разных ноток.

Константин Иванович выцедил из стакана, стал есть. Солнце играло в бойких листочках куста у веранды. Как будто и не было никакого ливня два дня назад.

Курил на скамейке неподалеку от кафе. Аллея была тенистой, провальной. Вдоль асфальтовой дорожки сохранились водостоки в почве, ветвистые русла от недавнего ливня. В бликах солнца над асфальтом билась одинокая бессонная лотерейка мошек. Чей-то пёс-дурень пытался их кусать. Мошки взмывали повыше и опускались. Снова билась. Бился будто крохотный движитель... жизни... только бы не мешали... Здоровенный дурила дог изумленно крутил башкой, расставив передние, будто полиомиелитные, лапы. Из кустов вывалилась дамочка в брючках.

- Джерри! Что ты делаешь! - Джерри клацал слюнявым капканом. - Перестань! Не смей! Бяка! - Ухватила за ошейник, с гордостью повела. Джерри прошел мимо Константина Ивановича, навек ушибленный. Яйца сзади никчемно болтались. Эх-х...

Посмеявшись, Константин Иванович поднялся, бесцельно двинулся куда-то. Парк в общем-то тоже был пустой. За цветочной клумбой неожиданно вышел на открытый склон горы, к полянам. Вышел к солнцу, к простору во весь дух, к Белой внизу, к уходящим за ней до горизонта кудрявым лесам, перелескам, лугам. Устроился прямо на траве. Слева гудел коммунальный мост, вдали по горе утопали в садах домишки Старой Уфы, напротив, через реку - Цыганская поляна, и вправо вдоль реки до железнодорожного моста раскидалась Архиерейка, или попросту Архирейка. Домишки там лепились по берегу, по косогорам, по оврагам. Хороший обзор, все видно.

 

...давненько не бывал здесь... река даже вроде другой стала... поплоше, что ли... помельче... вода другая... серая... не беловатая как раньше... заводы... подпускают втихаря... как в штаны... пьют ли сейчас воду... архирейские хотя бы... раньше только из Белой... ведра... на коромыслах... женщины в основном... девчонки... полоскали зимой тоже на реке... в прорубях... валиками молотили... матери бельё к реке таскал... в Старой Уфе... белье в корзинах... мороз ни мороз - полощет... тем и сгубила руки... прачкой была... да... Гырвас опять разглагольствовал... начнет всегда за здравие... кончит за упокой... досталось как всегда... отдел писем не реагирует на сигналы... трудящихся... дурень... за сигналы люди слетают с работы... сами сигнальщики... на планерке всегда снимает пиджак... в подражание какому-нибудь американскому издателю-зубру... времен Марка Твена... бархатная жилетка... пальцы заложены... поигрывают на животе... похаживает... как длинная вздутая шотландская волынка... с болтающимися сосками... мы газета, а не... пардон, здесь дамы... постоянный обрываемый тезис... постулат... на каждой планерке... клоун... руководители на это предприятие были подобраны самым тщательным образом... и результат не замедлил сказаться... дурость... газетная шелуха... отвяжется ли когда... к черту... Цыганская вон лучше... Цыганская поляна... понятно, что из-за цыган... таборы разбивали... телеги... лошади... костры... песни на лугу... пляски-оторви-сапоги... ситцевые метели... всё прошло... сейчас и в помине... домá... добротные дома... усадьбы... ни одного цыгана... каждый год топит... подтопляет... земляная вода какая-то... грунтовая, видимо... уже после ледохода... только дома на воде и ровные рамки огородов... с месяц так... каждый год... и - живут... никуда... все дело в рамках этих водяных, в огородах... нет лучше на базаре помидоров, огурцов... и из колхозов убежали... и в город калачом... эх, "Ракета" опять летит... легкая... стремительная... сверкающая стеклом... прямо Сорбонна... летящая по реке Сорбонна... на Бирск пошла... к моим... двенадцатичасовая... еще три дня ждать... и видится почему-то на гаснущих волнах лодчонка... давно сгинувшая лодчонка... черепашкой шкрябающаяся к берегу... в ледовом крошеве весенней реки... и в лодке двое... он и давно умерший отец... Иван Филиппович Новоселов...

 

...Ночами по апрельской раздетой реке рыскали лодки архирейских. Звякнет цепь, проскрипит вдруг натужно уключина, взворкнёт коротко матерок - и опять только всхлипывающий несущийся черный холод. Видимости - глаз выколи... А утром, как по щучьему велению, берег Архирейки - в топляках. Укидан. Весь! И на Цыганской такая же картина!

Иван Филиппович Новоселов метался на лодке с сыном между берегами.

- Ты закон знаешь?! Ты закон знаешь?! - бегал перед каким-нибудь амбалом из архирейских. Маленький, до пояса в мокром плаще. Красноглазый от бессонницы, весь воспаленный. - Знаешь, я тебя спрашиваю, черт, а?

- Знаю... - уводил в сторону глаза архирейский. - Тюлень... Сам выполз... - Кивал на берег: - Вон их... Как на лежбище... - И добавлял, поглядывая на Новоселова, как бы причастный к его заботе: - Лезут, гады...

Новоселов с досадой плевал, лез прямо в ледяную воду, опять мочил полы плаща. Неуклюже, по-стариковски переваливался в лодку. Резиновые сапоги стукали о борт как колотушки. Долго налаживался с кормовиком. Приказывал, наконец, сыну: "Давай, Костя, греби". И Костя, слушатель рабфака тогда, греб. Но чуть пониже по реке... отец опять выбегал на берег. Опять ругался. С другим уже амбалом:

- Ты закон знаешь?! Черт ты этакий, знаешь?!

Не в законе было дело. Дело было как бы в поправке к нему. Если "тюлень" с а м выполз на берег, да у твоего дома - он, стало быть, твой. Так ведь? Филиппыч?

- А нижегородским что? А? А дальше - по деревням? А благовещенским? Куда тебе столько? Глот ты чертов! Продавать?

- Ну, одного... двух и спихнуть можно... Пусть плывут... Нижегородским... Иль еще кому... Если доплывут, конечно...

- Тьфу!

Все лето "тюлени" вылеживались на берегу, матерели. Под ветрами, дождями, солнцем. Осенью их начинали пилить. Потом вывозили на лошадях с татарами, продавать. Лучше топлива на зиму - не было. Лес строевой по берегам не валялся никогда. Белого дня не видел. Дома рубились-ставились по Цыганской и в Архиерейке словно бы сами собой. Вроде бы тоже по ночам. Отношения к реке не имели. Мы к этому касательства никакого. Мы - сторона. Ловите там чего, вылавливайте. На то вы и речная инспекция!..

Отец и сын курили, скукожившись на гольце. Сплывала огромная холодная тишина реки...

 

...бедняга отец... хотел, чтобы справедливо... чтобы всем досталось... опять полетела Сорбонна... красавица... эта до Благовещенска... двенадцать тридцать... до Бирска не идет... однако припекает... солнце, что тебе перцовый пластырь... хоть и ветерок с реки прибегает... кустарники теребит... Случевская... Случевская гора... от "случки", что ли... или от "случая"... и от того, и другого, скорее... и случки были... и раздеть-прирезать... всё было... пьяный Самозванов на спор летел вниз... до Белой... сперва на заднице как на салазках... затем помчался колесом... одетым в белые штаны и рубашку... так и влетел в воду... и поплыл животом вверх... как бы отдыхая.. жив ли сейчас... всё было... голова как грелка... однако напечет... Лосиха ведь говорила... прикрывать надо... лопух, что ли, вот этот... увидели б мои... Антонина с Сашкой... лопух сидит... укрытый лопухом... газету где-то оставил... брал или не брал со стола... память... опять это письмо в редакцию... безграмотное... я хоть и милиционер, но тоже как бы человек... кто ж спорит... не могу молчать... молодец... присылай... весели редакцию... зубоскалов у нас хватает... зачем все это лезет в голову... мысли разбрасываются... глаза только видят точно... река блёсткает как кольчуга... утки две... держат наискосок от берега... сыграли под себя... мгновение - и нет на поверхности... вынырнули... плывут... опять сыграли... мы ведь чукчи... акыны... что видим, то и поём... написать бы книгу, чтобы никто ничего не понял... и ты сам в том числе... к примеру... Дума Старого Пердуна... сидящего на Случевской горе... грандиозно... кто подвез, я вас спрашиваю... кто подпустил... думу... в зрительном зале... загадка... и только принюхиваешься в темноте... так и тут... Лосиха теперь... врач... кардиолог... странная фамилия Лось... странная для еврейки... Лосиха... побаиваются в отделении... Лосиха сказала... Лосиха узнает... белый персонал весь на цыпочках... за семьдесят, поди, старухе... всё работает... одна, наверное... никого не осталось... только в душе... горбунья... которая знает все подлости жизни... с лихвой... не удивишь такую ничем... приклонится к тебе... с кривульным своим фонендоскопом.... вопьётся точно им в тебя... как паук... только глаза пошевеливаются... слушают... зачем же лечить безвольного жалкого курильщика... вас же опять видели... у меня же кегебе... забавная старуха... сколько же мне осталось... год... два... месяц... так и не сказала... что с Сашкой будет... с Тоней... воздержаться пока от сигареты... полчаса еще осталось... помнит ли женщина всех, кого любила... или прав Бунин... сломал в общем-то жизнь бабе... ничего не дал... постоянный идиотски радующийся гость... стесняющийся деликатный подлец... вы не беспокойтесь... я ненадолго... не буду вас стеснять... под-лец... ладно... хватит... сигарета-сволочь... "Памир"... дешевле нету... эконом-подлец... на сигареты с фильтром жалко... так и будет до смерти пёрхать... на поездки экономит... этаким благодетелем всегда приезжает... встречайте его... стесняется... улыбочку прячет... извините... ненадолго... с сумочками, со сверточками... ножками о половичок шоркает... га-ад... однако сигарета... стерва... надо хоть "Космос", что ли, брать... сколько он... вам "Стюардессу", коллега... нет, у меня "Опал""... и - хах-хах-хах... так называемый юмор... редакционный... в курилке... что с письмом милиционера делать... мимо Гырваса не пройдет... сигнал... хотя совсем другое там... кстати, почему - Гырвáс... фамилия-то Балашов... что Григорий Васильевич, что ли... Гырвáс... а также Гарвáс... острословы... а меня и вовсе... Неуверенные Муди... в первый раз услышал, не обиделся даже... не в бровь, а в глаз... каждому прилепят... только этим и заняты... откину коньки... Муди умер... тоже неплохо... Сашку привел - Село... сразу... как и пацаны в Бирске... я же не Село... хоть и Новоселов... у тебя чуб не так растет... у тебя вверх... а у него вперед... значит, маленький Село... и смеются... тяжело парнишке будет... замкнутый, неразговорчивый... может быть, со мной только так... гость ведь... вечный гость... чувствует... эх, думать даже... в глубоком горизонте опять погромыхивает... вздрагивает... опять что-то рвут... словно в большой церкви идет большая проповедь войны... парнишка сразу тот... в Белоруссии... чем-то Сашка теперь напоминает его... затаенным ожиданием, что ли... стоял на перроне... в немецком кителе цвета ворованного цемента... с подвернутыми грязными рукавами... оловянные пуговицы... как глаза слепых по вокзалам... вдруг побежал за вагоном, расплескивая из котелка... дяденька, меня Гришкой, Гришкой зовут... из Лебядихи я, из Лебядихи... почему плакал и бежал... много всего было... а это не забыть... ладно, хватит... тяжелое... не надо... сейчас... зарегистрировала ли Курова письмо... такая вряд ли забудет... рóбот... автомат... густые красивейшие волосы блондинки... но с кожей лица уже... самостоятельной... какая бывает у дамского наморщенного сапога, надетого на ногу модницей... лет уж пятьдесят даме... однако до сих пор с талией хорошо перевязанной метлы... ходит... сохранила... рожала ли когда... сын... нет, племянник... такие не рожают... всю жизнь возле начальства... секретарствовала... нашими-то ловеласами брезгует... впрочем, Тигривый там чего-то... с улыбочками докладывали... в Совмине была... под каким-то министром... не угодила чем-то... а может, просто надоела... молодой заменил... фаворитка в опале... на письма к нам засунули... как и меня в свое время... хотя сапоги никому не лизал... за "дело", как они считают... ты аморальный человек, Новоселов, и в партии тебе не место... а, да ладно... пусть... быльем поросло... а эта многим уже крови попортила... письма жалобщикам нужно писать от руки, уважаемый Константин Иванович... но на бланке редакции и с печатями... большой психолог... всю жизнь отфутболивала... как такой не знать... вам опять Виктория Леонидовна звонила... говорит, что вы скрываетесь от нее... говорят, вы теперь комнату где-то снимаете... так ли... Курова... Курвовой бы ей называться... ладно... громадный плот вон из-под моста вылезает... два катера в хвост впираются... чтобы не занесло на берег... головной с длинным тросом... бурлит точно на месте... метров на триста плот... отец бы ахнул, какие стали таскать... рубленый домик на плоту... проплывает... постирушки под солнцем полощутся... ребятишки в рубашонках... бегают, подпрыгивают... черпаком ворочает в казане мать... в свисшем кошеле платья расставленные убойные ноги молодухи... сам хозяин-плотогон в резиновых сапогах валяется... на спине... русая голова в воде меж бревен - как замоченное белье... жизнь... семейная... вспоминается Куликов... доцент... нефтяного, кажется... до войны у Цыбановых комнату снимал... рядом с нашим домом жил... жена - хромоножка... как старенькая обезьянка взбалтывала и прихлопывала ножкой во время ходьбы... когда он вел ее под руку, то тоже приволакивал ногу... синхронно... почти как она... лысый... виски, что у старого голубя... горящими спиртовками... так и шли под руку какой-то неразлучно-обоюдной обузой... такие не живут друг без друга... ни дня... старая Цыбаниха говорила... выкатывала вареные глаза... моет ее. не поверите... в тазу... как ребенка... а потом она его... такого байбака... бабы покачивались у ворот... смотрели как на небожителей... на всю жизнь запомнилась пара... отец... выпивши... на скамейке... вот как любить надо... а ты тряпка... вытирают ноги - молчишь... прав был старик... прав... семейные отношения... тайна двоих... известная всем... тот же Коля... Коля-писатель... друг Коля... постоянно напряженный весь... напряженный в себе... и одновременно - вовне... как слепой... идущий по тротуару... стукая палочкой... бедняга... контуженый... без руки... нет, моей далеко до Аллы Романовны... далеко... а впрочем... такой же тряпкой всю жизнь был...

 

...В тот день Константин Иванович ехал в Бирск последним автобусом. Как всегда, истерически приподнятое настроение перед поездкой (бегал по магазинам, накупал продуктов, торопился, дома складывал, паковал) сменилось в пилящем автобусе тяжестью, тоской. Обложенный сумками, сетками, Константин Иванович болтался в полупустом автобусе на переднем боковом сидении... В облаках у горизонта светило закатное солнце. Светило коротко, медно. Как светит коротко, медно трехлинейная лампа, зажженная раньше времени, оставленная в пустой избе на столе... Три селянки с пузы̀ристыми остановленными глазами удерживали свои корзины, как дневные заботы. Будто гусеница, тыкался в клюшку задремывающий старик...

Как всегда, было топтание у порога, тихие приветствия, извинения. Пошаркивал, вытирал ножки о половичок. Гость, знаете ли. Гость смущающийся. Ладно. Чего уж.

Потом семья, что называется, мирно ужинала. Гость освоился уже. Шутил. Да. Конечно. А как же.

Тут дверь - словно без веса, словно картонная - резко распахнулась... В комнату вошел Коля... Вернее, не вошел он - словно вплыл в своих слезах; его трясло, пытаясь говорить, он клацал зубами, очки буквально плавали по лицу...

Все трое из-за стола вскочили.

- Что случилось, Николай! - воскликнул Константин Иванович. - Умер кто?..

Коля мотнул головой.

- Кто?! Алла?!

- Нет, нет!.. Я... я умер... - Коля больно наморщился и потащил из кармана уже весь мокрый платок.

Константин Иванович отпрянул от Коли, тоже полез за платком - аж в пот ударило. А дальше все трое только пугались, вздрагивали от Колиных слов:

- Я... я... я не могу больше!.. Костя! Тоня! Я не вынесу!.. Она... сегодня... она мне... мне на стол... мне... прямо на стол... на рукопись поставила... на рукопись... ведро, ведро поставила... мне... ведро...

- Какое ведро? Куда?

- На... на рукопись, понимаете... ведро... прямо...

- Какое ведро, черт тебя дери?!

- Помой...ное... на рукопись... прямо... помойное ведро... Я не могу больше! Я... я...

- Что-о?! Ну, знаешь! - Константин Иванович сразу заходил, закипел самоваром. - Эт-то! Однако, да-а! Так издеваться! Да где она, стервозка! Я ее... А ну пошли!

Антонина метнулась, загородила дорогу, торопливо, испуганно говоря, что не надо, не надо ходить, что разобраться сперва надо, разобраться, Константин!..

- Это еще в чем? - с подозрением прищурился Константин.

Дальше всё смешалось. Кричал Константин Иванович, теперь уже как от ударов дергалась от его криков Антонина, пыталась останавливать, чтобы по-хорошему, чтобы разобраться сперва, чтобы по-людски! Безучастный, давился слезами на табуретке Коля. Безрукое плечо его вздернулось как у сжаренной утки.

- ...Да мужик ты, Колька, или нет, а? В конце-то концов! Или тряпка, которую топчут всякие гадины? Долго ты будешь терпеть? Долго, я тебя спрашиваю?! - Константин Иванович подскочил к стенке, застучал в нее кулаком: - Слышишь, сучонка? Я тебя говнами твоими накормлю, так и знай! Я тебя, мать-перемать, в порошок сотру! Я тебя...

Антонина стала хватать за руки, уговаривать, умолять, что не надо, не надо, нехорошо это! нехорошо! господи!

- А-а-а! Нехорошо-о-о?! - перекинулся на нее Константин Иванович.

- Да что вы! Что вы! - пятилась Антонина. Деликатный постоянный гость был неузнаваем. Таким неузнаваемым бывает внезапно одуревший, пьяный.

- ...А-а-а! Неудобно-о-о?! Так ты заодно с ней?! Значит, если б я тоже вернулся с войны таким, да к тебе пришел, то ты... то ты - тожа-а-а?! Да я тебя!..

- Костя! Костя! Опомнись!..

Сашка кинулся, схватился за мать. Тут всунулась толстая Кудряшова. Соседка:

- Что у вас происходит? Вы не даете смотреть телевизор! Я...

Константин Иванович тут же подбежал:

- А ты иди, гондоны свои надувай! "Начальница ОТК"! (До самой пенсии Кудряшова работала начальником ОТК линии "резинового изделия номер два" на заводе Резинотехнических изделий в Уфе.) Гондоны! Целый конвейер баб сидит. Дуют. И ты выдувай! Передавай опыт! Поняла?! - Мотал длинным указательным пальцем перед большим испуганным лицом: - Знаю, кто написал на меня в редакцию! Знаю! Стукачка! Вражина! - Кудряшова попятилась, исчезла.

- Костя! Костя! Опомнись! - уже плакала Антонина.

Как от сильного удара схватился за голову Константин Иванович. Сел на порог у распахнутой двери. Раскачивался, не выпуская безумной головы из рук: что он делает?! что он несет?! что он мелет?!

 

Ночью метались по темноте немые молнии. Словно слепцы по разным дорогам яростно пытались прозреть. Словно это была последняя их возможность, последний шанс... Сашка спал в простенке своем. Резкий сжатый свет из окон точно подбрасывал его и тряс вместе с диваном. Однако мальчишка был покоен, не просыпался. Во время сверканий родители не без опаски глядели на него с кровати. Потом - как продолжение шальных этих вспышек, как черная их слепота, падающая в комнату - вновь возникал и мучился в углу голос:

...Костя, почему ты скрываешь от нас с Сашкой всё? Ты год уже, оказывается, живешь на квартире, снимаешь комнату, ушел от жены, у тебя зимой был приступ, ты почти месяц лежал в больнице - а мы с Сашкой не знали ничего. Посторонние люди сообщают. Кулёмкин был из вашей редакции в Бирске, рассказал. Почему ты скрываешь от нас всё? Что же ты с нами делаешь-то, Костя! Господи, когда ж это кончится всё! Ты два года на пенсии, почему не едешь, почему? господи! Что ты там оставил в своей редакции? В Уфе своей? что?! Я знаю: ты ждешь, когда я состарюсь. Чтоб ровней тебе была, ровней, да, только так! Неужели за одиннадцать лет ты ничего не понял! А с сыном, с сыном что ты будешь делать, господи...

Вспышки рвались по окнам, и опять падала в комнату чернота.

...ну что ты, Тоня. Не надо. Успокойся. Вот Сашку и надо поднять. А что я тут? С удочкой на берегу сидеть? Тебе мешаться, в ногах путаться? Еще годик-два... Ну-ну! Не надо. Прошу тебя. Ты ведь свободна, Тоня. Я всегда это тебе говорил. Подлец я, конечно. Не смог я вовремя порвать. Прилепился. Сейчас у тебя совсем другая бы жизнь была. А так - конечно. Чего уж? Потерпи еще. Образуется как-нибудь. Да и вредно в таком возрасте жениться, хе-хе. Вон Брынцалов был. Живой пример. Вернее, мертвый теперь. Ведь и у меня так же может случиться. Пельмешки там, ватрушки разные пойдут, хе-хе. Шучу, шучу! А если серьезно... подожди еще немного. Надо решиться. Одиннадцать лет, конечно, прошло. Для меня пролетело. Я был счастлив в эти годы, Тоня, счастлив. Прости...

 

Ранним утром в высокой, подпираемой солнцем, теплеющей синеве скукожилась заснувшая луна. У раскрытого окна, у подножья этого необъятного мира, приобнявшись, стояли мужчина и женщина... Их сын спал рядом - руку можно протянуть. Ветерок мял белую занавеску. Потом слетал и прятался в распущенном чубе мальчишки...

 

...мать... мама... шьет что-то возле большого нашего стола... нагорбилась... седая вся... как пробелённый свет... расчесанный, натянутый от окошка... робкие руки ее... боящиеся тронуть голову тоже совсем седого сына... жаловался зачем-то ей... жить надо, Костя, жить... дети ведь... не бросай детей... эх-х... прав был отец... тряпка я... не мужчина... Неуверенные Муди... право слово... да-а... а свадьбы какие были... троих сыновей женил отец... двух дочерей выдал... всех, кроме меня... побрезговала... невеста, так сказать... вытаскивали отцовский здоровенный стол во двор... на волю... на простор с горы... во все небо... вдали Белая... леса... еще столов добавляли... гостей море... на заборе ротозеи висели... человек по двадцать... забор падал... хохот... смех... шутки... песни потом... пляски... отец гармонь не выпускал... пальцы как работающие сороконожки... да-а... после гостей сразу тащил стол в дом... пьяный не пьяный - корячится... мать ругается... отец, до этого ли сейчас... а вдруг дождь, отвечал тот... разворачивал, мотался со столом... помогай лучше, дуреха... чудак... моя свадьба в другом месте была... не желаете ли вот это блюдо попробовать... а вот эти анчоусы... или крабов вам... отец в каком-то сером новом костюме... неподвижен как фанера... мать не знает куда смотреть... рюмка в прижатой руке отца стукается с рюмками соседей безотчетно... как кутас лошади... лишь бы отстали... чувствуют всегда родители... кожей... не в свои сани их дитятя залез... не в свои... чувствуют сразу...

 

Летами река Дёма тонула в ивах и черемухе. Ветви лезли к середине от самой воды, от берега. Течение подползало под них и отворачивало. Чтобы уйти и мыть противоположный берег. Более приподнятый и - нет-нет - да с полянами и с проплешенками от костров... Посередине сплывает на резиновой лодке рыбак. Рыбачит нáхлыстом. Кидаемая удилищем снасть пролетает под самый берег, под кусты. Конусная безгрузильная леса с кузнечиком или бабочкой на крючке летит, будто длинный вьюн с цветком на конце... Коротко, резко подсек. По-дельфиньи рыбина выпрыгивает, стремится сойти, спрыгнуть с крючка, но рыбак расторопен - быстро подвел, подсунул подсачик. Усмиряет рыбину в лодке... Курит. Дым идет с лодкой вровень. Сверху нудит обеденное солнце. Шляпчонка на старике - будто опрокинутый на голову тюльпан. Притемненные глаза спокойно смотрят на обрывистый невысокий берег. На мужчину и женщину. Мужчина на коленях хлопочет возле костра. Женщина в купальнике развалилась. Ноги - кóзлами...

- Да это же отец! Виктория! - Мужчина вскочил. Трусы на ногах, как знамена на кривых палках. - Отец! Это мы!.. - Старик спокойно смотрит на него. - И, главное, мимо проплывает!.. - удивляется мужчина. - Давай сюда! Папа!..

- В другой раз... - проплывает спокойно старик. - На-ка вот. Держи! - На берег летит крупный красноперый голавль, выбивая в воздухе сырую многоцветную дрожь.

Пока мужчина ловит на приплёске скачущую рыбину, женщина в купальнике, уперев руки в бока, смотрит на уплывающую спину. Которая через какое-то время начинает ворочаться. Руки старика берут удилище, чего-то там морокуют с крючком. Затем старик стегает лесой под противоположный берег...

- Дикарина все же, этот твой отец! Прямо надо сказать!..

Женщина все смотрит. На бегущей воде дрожит ломаная тень-карга...

 

...стол... стол в нашем доме... простой был стол... струганный, деланный самим отцом... сколько помню себя, всегда стоял... тянулся через всю комнату... от простенка меж окон - и почти до входной двери... отцовский стол... так и называли... опять погромыхивает... опять рвут... горизонт аж вздрагивает... новый аэропорт закладывают... писали... вот опять... как всё в той же церкви... Чапай шмалял так же... по Старой Уфе... только вон оттуда... с заворота реки... здесь-то не полезешь, круто... снаряды крыли... дом не дом... только взлетали... на середине реки паром... на пароме паника... лошади дыбьем... бабы в воду прыгать... сарафаны на воде пузырями... сколько перетонуло... а те долбят... у Черемисиных прямо в дом... хорошо, те в погребе сидели... а доблестные поплыли уже... сами... плоты... лодки... жизнь - копейка... буксиришка откуда-то взялся... висят на нём гроздьями... Колчак тоже накрыл... разлетались доблестные, как тряпичные... пароходишка сразу на бок... как инвалид колченогий заплутал... остальные доплывают уже... и пошли эти солдатишки разбегаться по косогору тараканами... уря-я-я... а мы смотрим... во все глазенки... и про сопли забыли... с крыши... наблюдательный пункт... Черемисины взлетели... теперь мы ждем... когда прилетит... ох, мать тогда и отстегала... а двор наш был широкий... открытый всему миру... далеко с горы было видно... всю Белую... как отсюда вот... леса... перелески... озера, как зеркала для бога... взблескивают только... паровозик с составом бежит... будто длинную кудельку лебедей протаскивает через железнодорожный мост... красота... в самом дворе пёс Хорóшка возле своей будки на балалайке играет... ходят внимательно куры... у Порыгиных кот опять на голубей вышел... на басмачей, значит... присел на крыше... вытянулся... чекист... крадущийся маузер... вóрон сидит на нашей березе в огороде... просто как чучело... да-а... воды, воды не жалей, Костя... огурцы любят... горькими не будут... мать стирает, дергается над корытом... большая хрустальная, водяная метла гуляет по грядкам... будто сама по себе... будто и нет никакого мальчишки при ней... да-а... всё было... внезапно почесался и снова уснул куст на бугре... разморило... печет... лопух, однако, уже как слизень... Кислицын сразу вспомнился... тоже сосед отца... а я тебя во-от таким помню... лет двадцать на скамеечке просидел... с палочкой... сверстники все поумирали давно... а он все сидел... как сморщенный пустой мундштук от папиросы... что-то с ногами у него в молодости было... ох, отец не любил... это Кислица-то, что ли... в чайной, пьяный, на голяшке играл... через пень-колоду... для таких же пьяных... жена вечером домой приводила... вместе с голяшкой... на ногах не стоял... с работы как бы... симулянты... паразиты... что жена, что он... плюнуть и растереть... вот Кислица твой... тьфу... ох, не любил... земля всех помирила... да-а... а как он смеялся... отец... особенно над анекдотами... пропаще, пыточно... мгновенно сдернув с лица свои глаза... велогонка вон в гору козлúт... по Старой Уфе... кидает под собой велосипеды... на самом пике горы начинает выталкиваться из машин... пьянеет... изнемогает... переваливающие через бугор куда-то вниз начинают падать... как на освобождающих от всего парашютах... Марго Бекасова... спортсменка... там же, наверное, козлит... с большой претензией родители... так назвать... Марго Бекасова... впрочем, воспитали как хотели... чемпионка... в нашей газете удостоилась... сзади три открытые машины точно подметают... с причиндалами... прямо Тур де Франс... Трушкину работа... завтра репортаж тиснет... однажды кто-то "тиснул"... обязуемся надоить от каждой коровы по 1200 гектопаскалей... опечатка... нарочно, конечно, подсунули... что было-о... Мизгирев чуть не полетел... корректор... а ведь не виноват, заморочали... говорили Брынцалова работа... Кости... хохмач был... да-а, Костя Брынцалов... тезка... умница... в больнице когда уже... не узнать было... туша центнера в два на кровати лежит... жаловался, что зря женился... три года назад... здоровье бы так быстро из рук не выпустил... не-ет, одиночество б заставило держать... а та-ам... как деньги - пошло-о... не успел опомниться, развалиной стал... пельмешки, галушки, барашки пошли... ватрушка постоянная... днем, ночью, утром... любовницы лучше... раз, два в месяц отметился и всё... а ту-ут... вообще старость, Костя, - как сор из избы... на улицу... эгоцентрик... прожженный... возвышался на кровати... каким-то небывалым брыластым анахоретом... серым... недовольным всеми... больше всего самим собой... Гудков сразу лезет в голову... из сельхозотдела... вечный соперник Брынцалова... потом и гонитель... немало и мне крови попортил... ходил как-то... очень уж энергетически для старика... дёргально... будто подпитывая ноги переменным током... быстро втыкая... и как бы сразу обжигаясь ими о землю... странно ходил... Иван Иванович, как здоровье... нормально, любовницу еще имею... только забываю, зачем пришел... так и уйду, не вспомнив... оба ушли... и любовниц оставили... в один год... синяя дымка над Старой Уфой стоит... а вёснами медовый запах черемухи... по всей горе гуляет... по субботам баньки дымят... запахи перемешиваются и разбегаются... как лоботрясы... не поймешь, как говорится, где кто... наша банька на огороде была... подальше от черемух... вот потянулись чередой... мужики, мальчишки... потом женщины с девчонками... после бани все пьют чай за отцовским столом... женщины с белыми султанами на головах... с лицами как огнь... ребятишки уже засыпают... все как вареные... на промытых лицах мужиков глаза блуждают... чай - явно не то... ждут мужики... мать не выдерживает... достает... одну... что тут начинается... откуда-то смех сразу, шутки... счастье, оказывается, вот какое на вид... вот оно, на столе... стеклянное... любит все же русский человек выпить... любит... чего уж там... вот и мне, пожалуй, пора... полечиться... профилактически... сколько времени-то набежало... ну, пора-а...

 

Кафе уже не было пустым. За столиками сидели и взрослые, и дети. С мороженым, с бутылками газировки. Человек пять стояло к стойке. Константин Иванович пристроился в хвост.

Совершенно не ворочая шеей, тубистая буфетчица умудрялась всё отовсюду доставать. С боков, сзади. Бутылка коньяка, тарелочки, казалось, сами подплывали к ней, к коротким ее рукам. Уже после того, как она отходила, вдруг начинал верещать кассовый аппарат. У нее за спиной. Точно сам по себе. Ни одного лишнего движения у женщины. Профессиона-ал. Константин Иванович размахнулся... на сто грамм коньяку! Лечиться, так лечиться! С подносом направился опять на край веранды, как бы к своему столику. Хотя там и сидел уже один гражданин. Армянин вроде бы. Можно к вам? Армянин кивнул и даже отодвинул стул. Вот и порядок! Все расставил на столике Константин Иванович и пошел обратно к буфету, чтобы оставить поднос на специальном столе.

Армянин сидел возле своего стакана очень грустный. Нос его свисал как кета. Соленая, красная. Кивнул, когда Константин Иванович приподнял свой стакан. Мол, давай. Пей. Не обращай внимания. Грущу. Константин Иванович выцедил половину. Закусывал сыром.

- Жена моя... - мотнул головой армянин.

- Где?! - испугался Константин Иванович.

- Буфетчица... - не спускал печальных глаз с визави армянин. - Бывшая... Галей звали...

Конечно. Понятно. Бывает. Ваше здоровье. Константин Иванович поднял стакан. Дескать, прозит! Стал жевать сыр.

Армянин задумался, накорнувшись вперед. Остатки волос на голове были сродни останкам журавля. Покрутил в руках пустой стакан, полез из-за стола. Красную новую десятку держал у буфета робко. Как поднос. "В очередь!" - рявкнули ему от кассового аппарата. Послушно встал за двумя посетителями. Без мензурки буфетчица шарахнула ему полстакана. Начала бить на стойку сдачу. Рублями, рублями! Потом мелочью. Пятак сверху припечатала. Всё! Следующий! Армянин стоял со стаканом, не зная, то ли выплеснуть из него на жену, то ли поставить на стойку и горько заплакать. Да, драма. Не позавидуешь. Константин Иванович пробирался к выходу.

Опять сидел на прежнем месте, на поляне, соорудив из чьей-то газеты на голову бумажный колпак. Вообще-то бумажный шлем. Если точнее, правильнее...

 

...теперь хоть до вечера можно... умеет ли Сашка такие... мы, пацанами, запросто... заворачивали-загибали... быстро... надо научить его... к шлему щит, понятно... меч из дранки... и понеслась... да, погорел армянин... измена, конечно... трепанулся... тоже, наверное, повар какой-нибудь... или директор базы... а если не любишь... давно не любишь... это как - измена... не давать развод пять лет... по парткомам бегать... хотя давно уже безбилетный... ее же стараниями... ласково, иезуитски разговаривать с тобой... и тут же за волосы, за волосы драть... как льва какого-то дрессированного... кнутом и пряником как бы... это - как?.. удивлялся еще Кольке... с Аллой Романовной его... колотит... помойное ведро поставила... как апофеоз уже всему... скандалил... в стенку бил... а сам на другое утро извиняться заявился... прошу извинить, Алла Романовна... погорячился... корректен... белогвардейский офицер... каблучками еще щелкануть... пардон, мадам... а та стесняется, а та стесняется... как стерва... ручки заминает... хихикает несмазанно с утра... как якорная цепь... из зубчатой лебёдки... кому какое дело, хирт-хирт-хирт... это никого не касается, хирт-хирт-хирт... я буду жаловаться, хирт-хирт-хирт... э-э, осел... тряпка... ладно хоть Коле все же помог... смылся тот... набрался-таки мужества... через два дня смылся из городка... провожали с Гутоновичем... из местной газеты тоже парень... на пристани... в буфете... пьяные, конечно... стукались кружками, плакали и обнимались... рассказывали, так сказать, очевидцы... потом засовывали Колю в "Ракету"... а он с плачем рвался назад и обнимал друзей своих... то есть нас, получается, с Гутоновичем... кое-как с чемоданом затолкали в судно... и Коля умчался вверх по реке за убегающим солнцем... так сказать, к новой, светлой жизни... ох, и пометалась стерва по городку... ох, и поискала... ищи теперь "урода очкастого", стерва... ветра в поле... мы с Тоней - молчок... могила... Гутонович тоже не скажет... верный друг Коли... Тоня только долго не могла успокоиться... после встреч со стервой во дворе... делала большие глаза: Начальница Отдела Культуры... вы только подумайте: Куль-ту-ры... да-а... отец пришел опять в память... часто работал с сыном... с младшим... последним... с любимцем Костей... что-нибудь налаживали там... во дворе... в сарае... изредка подматюкивал... как бы вводил в подростка сына яд малыми дозами... ах ты, бля... так и с куревом при нем... курил мелконькими затяжками... курил как бы только слегка... понарошку... поглядывал на сына... наивная голова... а как он играл... на праздники... на пасху... в коленях ловко приручал гармошку... возле дома наяривал... с отсутствующим, даже страдательным выражением лица... будто и не он это играет - а мученик... бабы подпирались кулачками, охали... а он цыганским глазом к матери... и опять мученик... же-естокий был мужчина... Филиппыч, Христос воскрес... уже?... ну, пусть воскресает... и опять гармонист-мученик... безбожник был... а ведь церковно-приходскую окончил... мать - нет... все время в церковь... в углу целый город икон висел... однажды рухнул... подпилил он там, что ли, чего-то... ох, скандал был... со скалкой гонялась за диверсантом... да-а... всё было меж ними... и любовь... и слезы... шестерых детей поднять... всегда полон дом был... и своих, и родственников... братья его... тоже все речники... с заточенными усами... как кошки рыбацкие... а жены их... плясуньи-хохотуньи-работницы... и все в его дом, за его стол... да, стол... семейный его стол... не понимали мы тогда... чем он для него был... пошучивали... взрослые уже... а дурни... да-а... иногда вечерами сидел за этим столом один... руки широко поставив... как будто за собранными им землями... по двенадцать-четырнадцать человек усаживалось... это в будни... обедать... ужинать... и еще места оставались... а уж гулянка когда... во всю длину комнаты... да-а... засыпает послеполуденная одурь реки... поблескивает... плавится... речной трамвай почýхал... этот на лапоть смахивает... этот недалеко... дачники внутри... с корзинами до потолка... эх, бывало, татары на лодках выплывали... семействами... по воскресеньям... обязательно тальян-гармонь с ними... переливается... с колокольцами... далеко по воде слышно... ничего не стало... Левинзон опять приходил... как на работу уже ходит... как прописался... когда мое письмо будет напечатано, т. Новоселов... а почему оно должно быть напечатано, т. Левинзон... да как так... да вы же бюрократ, т. Новоселов... махровый бюрократ... я буду с вами бороться... порода такая... еврей... лицом как олимпийский факел... с которым бегут многие километры... по странам и континентам... негасим... ни при каких обстоятельствах... эх, борец... почему не живешь-то как все... ведь отовсюду выгнали... жена втихаря прибегает... не берите у него писем... не берите, умоляю, он нас погубит... это - как?.. одни глаза да волосы остались... факел... горит... полечиться бы тебе, бедолага... отдохнуть... а попробуй скажи... так и будет ходить... пока не засунут... эх-х... закурить, что ли... сколько там времени прошло... рано еще... потерпим... еще жалуется Каданникову... ответсекретарю... нашел кому... ягненок волку... да Каданников же стучит... вся же редакция знает... осведом... с многолетним стажем... так попробуй скажи... мне нечего скрывать... у меня всё правда... требую напечатать... дурень... а тот всю жизнь в Главные метит... бездарность... неуч... как... как узластый деревенский корень... неимоверным упорством вспоровший городской асфальт... неимовернейшим... и побега нового не дает (и не даст)... и люди спотыкаются - шишка, бугор... вот уж кого терпеть не могу... один такой гад на всю редакцию... ему ведь стукнули обо мне... из Бирска-то... а уж он развернулся... раздул кадило... сволочь... закурить все-таки... никак нельзя после таких не закурить... вон Тигривый... тот не закурит... не станет переживать... веселый человек... зачем-то десятку ему дал... своими руками... когда теперь отдаст... Игорь Тигривый... прическа - как петух, сидящий у него на голове... чудо в джинсах... грязных уже в той степени... когда их можно ставить возле кровати на ночь... стоймя... и любоваться на них вместе с любовницей... что, наверное, и делает сердцеед... залетает однажды... к нам на Письма... Константин-Иванович-там-ко-мне-пришли-приехали-прилетели... мать-дочь-кто-то-еще... так-меня-нет-не-было-и-никогда-не-будет... распахивает окно - и сигает... со второго этажа... прямо на головы прохожим... анекдот редакции... Гырвас кряхтит, но терпит... нет лучше спецкора... да и беспартийный... не потянут... ты там где-нибудь... Тигривый... в кустах своих, что ли... на танцах... почему они к тебе в редакцию-то идут... не знаю, Григорий Васильевич... честное слово, не знаю... несознательные... и смеется, подлец... легкий человек... вот уж для кого всё всегда ясно... а тут... городишь, городишь черт знает что сам себе... нагородил уже до неба... никак вылезти не можешь... родиться надо таким... чтобы на все плевать... не получается... куда уж... с милиционером вот что делать... Рукину, что ли, послать... чтобы нашла этого милиционера... вот - тоже... что она Рукина, что Валя, Валентина, давно забыли... Добрый День... вот теперь ее имя... и ведь гордится... ходит... наверно, в юности своей нюхнула интеллигентности... посреди грязи-то деревни... нюхнула культурного, незабвенного... учитель ли так говорил... от приехавшего ли кого... лектор, к примеру, был... с тех пор - только "добрый день"... утро ли, вечер... по нескольку раз с одними и теми же... где эта... ну как ее... ну "добрый день" которая... пошлите ее... срочно... так и прилипло... сама себя, глупенькая, означила... не деревенская уже, не городская... не понимает этого... ходит по коридорам... чтобы сказать это свое "добрый день"... Тигривый, говорят... и тот даже отпал... добрый день, товарищ Тигривый... выйдет ли замуж когда... городские-то просмеивают... вся жизнь перевернута... не понимает хоть пока, ладно... "Реáхтер! Реáхтер!"... и побежали деревенские ребятишки... в Яблочной было... на высоком берегу Белой... "Реахтер!"... что за "реáхтер" такой... оказывается, реактивный самолет... в небе... ИЛ летит... этакая дура... "Реахтер"... хохотал до слез... вот тебе "добрый день" и "реахтер"... да-а... что же делать с милиционером... пишет... в письме... этот обидчик мой, лейтенант Григорьев, по национальности русский... его особые приметы: нос древнегреческой формы, широкие плечи и узкий таз, то есть фигура у него среднеазиатская... да-а... в "Крокодил" хоть посылай... одного не может понять, дурачок, что сор из избы вынес... что не работать ему там больше... не быть в милиции... да... а пособник лейтенанта Григорьева Стрелков, находясь в больнице, залез в чужую семью и разбил ее... так и пишет... а дальше... после этого случая он приходил в мой дом еще четыре раза... только один раз в трезвом виде, а три раза с угрозой... все время подпаивал Григорьев, направлял... я хоть и милиционер, но тоже человек... начальство смеется... иди служи, говорят... а как служить... да-а, пропал милиционер... пропал... эх, еще, что ли, дернуть... сходить... нет, хватит... это уже не лечение будет... хватит... башка как хронометр стала... утром просыпаюсь ни свет ни заря... ровно через четыре часа... и пятнадцать там каких-то, семнадцать минут... вот эти минуты поражают... хоть часы проверяй... у всех стариков, наверное, так... чем старше, тем меньше спят... мозг трепыхается... боится... вздрючивается по утрам... хотя Даниловну взять... свистит до десяти... если не разбудить... утром, наверное, отчалю... отец - утром... на рассвете... как он мылся в последний раз... не забыть... за три дня до смерти... мыли с младшей сестрой... с Настей... раздели когда, стоять не может, трясется весь... стариковский членок как тряпочка... как белая тряпочка... стесняется нас с сестрой... ручонкой, ручонкой прикрывается... вы уж простите меня, старика, простите... господи, как забыть... муравей лезет на стебель... лезет, падает и лезет... падает и лезет... как на копье... на казнь... глаза застлало... ничего не вижу... где платок... опять забыл... да ладно...

 

"Почему жизнь-то так быстро уходит? Костя? Нюра - полгода не прошло. Теперь я вот". Константин Иванович подсовывал под себя табуретку, присаживался, бормотал в растерянности: "Ну что ты, отец... Что ты... Поживешь еще..." В сумраке спальни махнула белая ручка. Опять упала с кровати. Как сломавшийся овёс. Такой была уже худобы!.. Константин Иванович сглотнул. Отвел глаза.

Оба молчали. Осторожно переступали ходики на стене.

Потом нужно было уходить на работу. "Иди, иди, Костя. Чего тут..."

Смотрел на большой провалившийся висок отца, куда проникала слеза. Так в иссыхающий водоем протекает последняя вода. Протекает в провалившуюся речку... Осторожно прикоснулся к виску губами. Отец зажмурился... "Поправляйся, папа..." Уводил глаза, долго пробирался к двери.

Сестра плакала на груди у брата. Голова ее была как кипяток...

 

Через два месяца после похорон, когда дом уже был продан примчавшейся из Владивостока старшей сестрой... будучи по редакционным делам на Авторемонтном заводе, который в ту пору находился неподалеку от Белой, почти на берегу, Константин Иванович обратно в город зачем-то пошел не низом, где было ближе и проще, а верхней дорогой, через Старую Уфу. Было уже часов десять вечера. Темно. Под одиноким фонарем убивалась мошкá. Когда вышел на свою улицу и увидел дом, - сердце сразу заколотилось где-то вверху, как та мошка под фонарем, а ноги заспотыкались, сразу разучились ходить. Дом просвечивал темноту понизу. Окна были пусты, без единой занавески, без цветков. Пусты были и комнаты. Везде словно гулял красный сквозняк. Какие-то два парня (новые хозяева? воры? кто они?) вытаскивали из красного зёва двери на крыльцо и дальше стол. Отцовский стол. Парни вытащили его, перевернули и бросили на землю. Вверх ножками. И почти сразу же один начал ломать. Орудовать длинной выдергой. Стол затрещал. Константин Иванович не выдержал. В следующий момент началось какое-то безумие. Он забежал во двор, стал останавливать парней, что-то говорить про стол, что-то объяснять им, что не надо, что заберет, что вывезет, сегодня, сейчас же, сколько вы хотите, сколько?! Не ломайте!!

Парни смотрели на перекинутый стол...

- Ну, пятерку, что ли... За такой хлам...

Ладно. Хорошо. Я сейчас! Сунул деньги. Заторопился, побежал к Есенбердину. Коновозчику. Тот поможет. Всегда поможет. Быстро вернулся с лошадью, телегой и стариком. Стол погрузили. Так же, вверх ножками. Есенбердин окидал веревками. Выехали со двора.

- Куда теперь, Кинстúн?

- Ко мне. Домой, - не давая себе отступать, сказал Константин Иванович. Будь что будет.

Он шел сзади, держался за ножку стола, беспрерывно курил. Ничего, всё нормально. Должна же она понять, черт дери! Ничего. Ладно. Как-нибудь. Колеса скрежетали, стукали ободами по камням. Второй этаж. Нормально. Затащим. Скатерть на него. Незаметно будет. Должна же она. Лестница. Освещенная. Широкая. Сталинский дом. Они со столом суетятся. Расторопные. Как тараканы. В раскрывшейся двери Лицо. Лицо С Вертикальными Глазами. За лицом ковры, люстры, хрустали... Нет... Константин Иванович стал спотыкаться. Отпустил ножку. Отставал все больше и больше.

На мосту через Быстрянку - остановил Есенбердина.

- Чего, Кинстин?

- Нет, не надо везти дальше, дядя Касым... Давай обратно...

- Куда?

- Себе возьми, дядя Касым.

- Так ведь не войдет! Домишка маленький. Разве не знаешь?..

Есенбердин стоял, низенький, кривоногий, в каких-то толстых, будто ватных штанах, на мягкую похожий игрушку.

- Ну, разломай... На дрова... Еще там чего...

- Ни-ит. Такой стол нельзя-а... Лучше отдам. А? Кому-нибудь? Кинстин! - Глаза из-под кепчонки блестели. Как кнопки от тальян-гармошки.

Константин Иванович махнул рукой. Есенбердин пошел сразу заворачивать, понукать. У первого же дома остановился, застучал в окошко:

- Эй! Стол не нáдым?.. Вон, хороший... Даром, даром!..

Ни-ит? Ладно. Спасúбам!

Дальше телега полезла в темноту улицы, к сине мерцающим, бубнящим окнам.

- Эй, хазяйкам! Вон столик. Не нáдым? - Так предлагают игривую кошку. "Столик" свисал с телеги еще на длину одной телеги. - Ни-ит? Удивительно! Ладно. Спасúбам.

Голос и телега лезли все выше и выше. Затихали. Телевизионные окна мерцали, точно ульи по пасеке.

- Эй, хазяйкам...

Облокотясь на перила, Константин Иванович смотрел на бьющееся под одинокой складской лампочкой вдали черненькое маслецо речки. Вода набегала под мост. Тянула за собой. Хотелось закрыть глаза - и как в омут головой...

 

...Константин Иванович все сидел на Случевской горе. Солнце опустилось на реку, и расплавившаяся вдали река, как от поставленной красной лупы, самосжигалась в черных зыбящихся воротах железнодорожного моста, за которыми, казалось, уже ничего нет...

Точно с гирями, к выходу шла буфетчица с двумя сумками. Армянин деликатно за ней переступал. Старался в ногу. От вскриков буфетчицы, как от ударов тока, журавликом перескакивал в кусты. Снова появлялся оттуда, чтобы переступать. И опять ускакивал в кустарник, словно ветром сметенный.

Константин Иванович стал подниматься, чтобы тоже идти домой.

 

Через три дня, сразу после работы бегал в центре по магазинам. Вынюхивал поверх очередей, сразу становился где надо, накупал. Долго стоял за апельсинами. По рубль двадцать. В магазине было душно. Коротко остриженная голова стоящей впереди него женщины походила на тугошеего болвана из парикмахерской. Константин Иванович поминутно вытирался платком.

Дома все добытое укладывал, упаковывал, засовывал. Ну, вроде бы всё. Приготовился. К отплытию, так сказать. К дальней дороге. В двух руках и за спиной. Даниловна у соседей, наверное. Сказать бы. Да ладно. Догадается.

 

- ...Мне бы увидеть Ноговицина. Александра.

- А вы кто ему? Минуту!.. ОВД Советского района... - Голубенькие глаза просвечивались, слушали трубку. Короткий седоватый волос на голове был кучеряв вверх, стоек. - Так. Записываю. Цурюпы, 108\1, квартира 65. Раз-гиль-дяев. Однако фамилия. Так, принял. Дежурный, старший лейтенант Батраченко. Ждите. Будем. Всё.

Константин Иванович стоял с рюкзаком, с двумя сумками. На затылок съехала пенсионерская шляпка.

- ...Так вы... из деревни его? Из Кузьминок? Родственник! Точно! Одна порода! Там все такие.

Откинувшись от стола, милиционер смеялся. Посвечивал золотым зубом. Как хохлацкая смуглая ночка окошком.

- Да понимаете, я ведь...

- Нету его. В патруле. Будет ездить до 23-х ноль-ноль. Вон, дочку оставил.

Лет трех-четырех девочка выделывала в углу за столом карандашом в тетрадке.

- После садика приводит. Не с кем. Да вы знаете, чего говорить, - все чему-то радовался милиционер.

Константин Иванович подошел. Девочка была крохотной. С торчащими косичками. С личиком глазного котенка. Карандаш и глаза остановились, замерли... Протянул ей апельсин. Девочка взяла. Удерживала большой апельсин двумя ручонками. Милиционер все не унимался:

- Вам ночевать негде, понятно. Ждите. Вместе поедете. На Бульвар Славы, комната 606. Шестой этаж. Чайку попьете, может, еще чего, завтра он отдыхает. - Милиционер все смеялся. Посвечивал зубком. То ли оттого, что жизнерадостный такой, то ли оттого, что так легко решил задачку. Константин Иванович записал адрес, поблагодарил, сказал, что зайдет в понедельник. На пороге обернулся. Девочка по-прежнему удерживала апельсин двумя руками. Словно брошенную с неба большую кабáлу. Знак.

- ...Передадим, передадим. Не волнуйтесь. Одна порода. Никуда не денешься. Сразу догадался. Ленка, давай обдеру апельсин!..

 

...да... одна порода... и никуда не денешься... один к одному... как клеймёные... только я был брошен с двумя... погодками... шести и семи лет... а так один к одному... все верно... что Ноговицин, что Новоселов... глаз милиционера... глаз-ватерпас... и лейтенант Григорьев свой был... и Стрелкин... да не один... абсолютно верно... одна порода... и никуда не денешься... чего ж тут... трепыхаться... за версту видно... колодки ведь клеймёные... счастливые неудачники, толкущиеся возле порога... все верно...

 

Спинки сидений жестко тряслись, растрясывались до стукотни, до лихорадки. Автобус опять был полупустой, восьмичасовой, последний. Константин Иванович трясся на переднем боковом, как баба детей, одерживал руками свои сумки. Ногой старался подрулить к себе упрыгивающий рюкзак. По грейдеру после Черниковки шофер гнал не на шутку. Где-то сзади все время тарабáхалось пустое ведро. Какого-то пьяного вдруг начинало кидать по заднему сидению как строительные леса. Пока не укидывало, не рассыпало где-то внизу. Две пожилые женщины пытались говорить и рты - прихлопывали. Как тайны. Как свой молчок. Хотелось и смеяться, и плакать. Давно давило за грудиной, покалывало сердце. Давно перекидывал во рту таблетку, боясь прикусить язык. А автобус... уже бил, бил по ухабам. Да что же это такое! Константин Иванович привстал, постучал в выгнутое оргстекло. И тут же улетел на место. Пригнувшийся шофер даже не обернулся. Пригнувшийся шофер решил разбить автобус вдребезги.

Побросав сумки, не обращая внимания на скачущий рюкзак, Константин Иванович раскинулся, вцепившись левой рукой в штангу, а правой за спинку сиденья. С тоской смотрел за поля вдаль. Хоть там не трясло. Как будто бы уснувшие дневные шрапнели, ушли к закату вечерние лохматенькие облачка. И там же, вдали, закатное солнце трепетало в черном тополе, как потонувшая мерзнущая лампадка...

 

Он торопился по щербатой площади, окруженной кирпичными низкорослыми лабазами. Выдыхал в красное небо голубей, как реденькую сажу, обезглавленный собор. Из еще открытой пивной пьяницы выходили на крыльцо, как из кузницы. С лицами - как с горнами. Отливали тут же. За углом хибары. Заносили лица обратно в дверь. Глаза почему-то выхватывали всё это. Стремились унести с собой, запомнить.

Пройдя площадь, он так же торопливо шел, оступался в узкой, по-вечернему сильно притемненной улице, старался глядеть под ноги, солнце между домами мешало, цеплялось как репей. Впереди, в перекрестье двух улиц вдруг увидел женщину и мальчишку. Они стояли рука за руку в низкой лаве солнца... Заторопился к ним с сумками, неуклюже побежал. Они тоже увидели его, заспешили навстречу. А он уже шел, всё замедляя и замедляя шаг. Таращил на них глаза. Хватался за узел галстука, бросив одну сумку. Серый, без воздуха. Ноги его стали вдруг легкими, снялись с земли и, мучительно, медленно запрокидываясь, он полетел в рассыпающийся и плотнящийся черный пух, рассыпающийся и плотнящийся, взмахивая второй сумкой, осыпаясь апельсинами...

 

...он помнил, как знакомился с ней... тридцать шесть лет назад... она протянула ему очень узкую упругую руку... Виктория... протянула - как хлыст... словно чтобы он потрогал и оценил... и он потрогал и оценил: очень приятно познакомиться... Костя...

 

7. НА ПРАЗДНИКЕ ЖИЗНИ. (Мойшик.)

 

Еще только начаться рассвету, а инженер Абрамишин уже беспокоился, не спал. Нужно было выпроваживать, знаете ли. Трепетными пальцами он поглаживал ее жиденькие мелкозавитые волосы, которые на ощупь были прохладными, вчера, перед свиданием, видимо, вымытые ею шампунем. Господи, разве могут эти жалкие волосенки произвести впечатление на мужчину? Разве могут? Он жалел ее. Он жалел ее до слез. Как родитель ее. Как отец. Он жалел сейчас всех некрасивых женщин на свете. Да, жалел. Как своих дочерей. И ее вот тоже, и ее! С мгновенно вылупившимися глазами он тут же устанавливал ее на тахте и орудовал. Сцепливал зубы. Дергался с зачесом, слетевшим назад за ухо, как Соловей-разбойник с длинным желтым свистом. Тахта роднилась с пилорамой. Головенка женщины моталась внизу, как черненький прах. Не спуская безумных, вытаращенных глаз со всего, что перед ним, он начал подвывать. Закидывал голову. Точно не мог оторвать с пола штангу. Натуральный штангист. И вышибался назад подобно пробке из пивной бутылки. Всё. Аут. Женщина ползала, целовала его тело. Как будто оставляла ему на память ромашки. Но он уже торопил ее, чтоб быстрее собиралась, соседи, знаешь ли, и только щурился с тахты на выпавшие из пояса и чулок ягодицы и бедра одевающейся женщины, как кот на выпавшие филеи... Хотел было опять схватиться, загнуть, заломить... Однако хватит, хватит. Быстро проводил до двери, сунул пять копеек на метро, потрепал личико-грустную-грушку. Всё, всё, всё! Позвоню! Чао! Прослушал стукающуюся по лестнице женщину (так прослушивают пущенную в мусоропровод бутылку), побежал к тахте, прыгнул, надернул простыню, почти тут же уснул.

 

...Прежде чем перебраться, наконец, в большую комнату в двухэтажном доме по улице имени Благоева . 3, из которой вот-вот должны были оттащить в последнюю эвакуацию восьмидесятилетнюю Фани Фейгельсон, в доме, где остальные обитатели еще одиннадцати комнат были из эвакуированных и почти все между собой родственники (еврейский кагал, кибуц, знаете ли, там находился) - Фрида и ее новый муж Янкель, часовых дел мастер, старше жены на двадцать пять лет, и их только что родившийся младенчик жили на квартире у старухи Агафоновой, в мазанке, через дорогу наискосок от этого самого двухэтажного каменного дома. Комнатенка у Агафоновой была настолько мала и тесна, всегда так жарко натоплена, столь часто тонула в пару и вони стирки, а затем сплошь в палестинских лагерях простыней и пеленок, что высвеченный низкой лампой, совершенно голенький младенчик сучил на кровати ножками-ручками, дожидаясь смерти прабабки - словно бы все еще находясь в красной, тесной, мокрой и душной плаценте.

 

2.

 

Проснувшись, инженер Абрамишин долго зевал, потягивался в постели. Как Геракл, скинув простыню, боролся с эрегированным членком. Выламывал. Выкручивал. Стойкость, крепость членка поражала. И это после такой ночки! Радовался, смеялся. Вспорхнул с тахты и с остро направленным этим пистоликом побежал, знаете ли, в ванну.

Перед зеркалом с удовольствием намыливал щеки помазком. В импортном креме помазок таял. Затем импортный же ножичек, лаская, снимал все со щек и подбородка с первого раза. Щеки ощущались пальцами словно терпкое стекло. Да, только так. Терпкое стекло. Присунувшись к зеркалу, хлопал себя по щекам. Лосьон - тоже импортный. Все при желании можно достать. Из зеркала на него смотрел новорожденный младенец. Нос вот только. Но - это вопрос времени. Все можно сделать, все можно достать. В том числе и любую услугу. Встал в ванну. Мыло измылено было, как дама. До вида розового пышного бюста дамы. Из тех, что стоят в дамском ателье. Приятно было катать, мылить его дальше. Медленно выпускать в мыльницу. Снова брать в руку. Каждое утро проделывал это. Мыло поворачивалось, крутилось в руке скользкими рывками. Ноздри Абрамишина расширялись, истончались, начинали трепетать. Так трепещут лепестковые уши слоненка. Под душем - пел. Носовым, будто только для дам, козлетоном. Совершенно не в ту степь. Слуха не было никакого. Но об этом как бы не знал. Настроение было отличное. И попортилось оно только на кухне. Из-за этих нерях. Потому что пришлось ножом, а потом железной теркой счищать гарь со сковородки. Под струей воды. В раковине. Ничего не умеют делать, дурочки! Ничего! И главное - всегда лезут на кухню! Показывать лезут, показывать, какие они замечательные хозяйки! В просторных в цветочек трусах размашисто, зло мотались неординарные яйца. Пусть у них всех груди болтаются так во время нетрадиционного секса! Неряхи!

 

...Когда Мойшик принимался орать, притом орать всегда неожиданно, казалось, ни с того ни с сего (только что был веселый, сучил ножками, только что хорошо отпал от пудовой груди Фриды, и нате вам!) - в двухэтажном крольчатнике сразу начинался переполох, и все бежали на первый этаж за семнадцатилетним дядей Мойшика, Робертом, студентом мединститута. Длинный, сложенный на стуле трансмиссией, студент откладывал тяжелую (увесистую) медицинскую книгу. Вставал, подбивал повыше на нос очки, шел за суетящимися возбужденными женщинами, мальчишками и девчонками. (Весь гамуз сопровождал специалиста! Весь!) Уперев руки в бока, молча смотрел на горланящего племянника. Точно проверяя матрац (на упругость), резко тряс вокруг крикуна. Длинными пучками пальцев. Точно беспокоил клопов. Выпугивал. Выгонял. Подпрыгивающий племянник реагировал не так, наоборот, пуще заходился. Не берет. Эскулап сопел еврейским протазаном. С боков к нему выглядывали еще два протазана, поменьше, семи и восьми лет, то ли племянники его, то ли свояки. Приходилось применять самое действенное средство. Дядя брал детские ступняшки в горсть и начинал подкачивать племянника. Подкачивать как примус. Доводить крик его до нужной кондиции. Затем резко, коротко дул ему прямо в рот, в крик. Превратив себя будто в мгновенную, безжалостно-острую примусную иголку. Мойшик испуганно пы̀хал какое-то время, захлебываясь, суча ножками-ручками - и разом умолкал. Очень удивленный новыми ощущениями внутри себя, хлопая белесыми ресничками. Порядок, говорил дядя Роберт. Шоковая терапия. (Вот, оказывается, откуда всё пошло-то...) С достоинством шел из комнаты. Вместе с ним шла рекомендация врача: заорет - на руки ни в коем случае. Только шоковая терапия. Малолетние два протазана поторапливались впереди, чтобы опять подать ему большую книгу, а потом по кивку его головы переворачивать страницу. А маленький Мойшик уже сидит, подбитый подушками, словно бы смущается, извиняется за такой переполох - два больших пальчонка на голых ножках цепляются, цепляются друг за дружку.

 

3.

 

После завтрака, не торопясь, со вкусом одевался. Натягиваемые шелковые черные носки льнули к ноге, ощущались черным, плотным, холодящим лоском. Белая, с коротким рукавом рубашка хорошо разила свежей порошковой стиркой и заглаженным зноем утюга. Галстук, завязываемый перед зеркалом, играл на шее орхидеей. Серые, слегка расклешенные брюки хорошо, рельефно-сексуально схватывали, подчеркивали пах, бедра и зад. Так. Можно бы и ограничиться всем этим: белая рубашка с коротким рукавом, длинный галстук - деловой демократический стиль, стиль инженера Абрамишина, - но предстояла (возможно) встреча с Молибогой (не забыть по имени-отчеству, Анатолий Евгеньевич, непременно!), следовательно, требовалась корректность, некоторая даже официальность в одежде. Блейзер. С капитанскими золотыми пуговицами. Синий бельгийский блейзер. Купленный за 120 р. в прошлом году. Их тех, по фасону которых шьют спортсменам и тренерам, выезжающим за рубеж. В которых наверняка они будет щеголять на предстоящих в Москве Играх всего через год. С пышными гербами СССР. Как с хризантемами. Хорошо бы заказать такую же хризантемку в ателье. Жаль, что нельзя. Так. Блейзер сидит несколько просторно. Даже длинновато. Но сейчас это модно. Ниточку с рукава. Соринку. И, наконец, обуваться. Как жестко фиксируя все предыдущее, как ставя точки - с длинной железной ложки пятки соскальзывали, вдаряли в туфли как в гонги. В тупые гонги. Раз. И еще раз. Происходили радостные, сотрясательно-болванные удары ног в пол. Отлично! С одеждой и обувью все в порядке. Зачёс вот этот еще. Опять за ухо упал. Правда что Соловей-разбойник с повисшим свистом. Наказание божье. Прокинуть, прокинуть его, слева-направо. Затем расческой. Тщательно уложить. Вот так хотя бы. Теперь газ, свет везде. Ключи. От квартиры. В которой могут... лежать деньги. Всё. Смело на выход.

 

...В упрямой, можно сказать, медной голове Фриды крепко сидело тоже, наверное, медное, никак не забываемое ею выражение: "Он менял женщин как перчатки!" Покачивая на руках маленькую сестренку Мойшика, родившуюся почти через пять лет после него, она так и говорила: "Да, он всегда менял женщин как перчатки!" Как пощечины, со смаком, наотмашь выделяя два последних слова - "как перчатки!" Было непонятно только, кто - менял? То ли первый муж, который бросил ее после трех месяцев совместной жизни. То ли второй, который был на двадцать пять лет старше ее и не бросал пока, но который тоже в свое время - ого-го!.. На всякий случай Янкель (второй муж) передергивался, как от озноба, и скорее склонялся за столом над разобранными часами, предварительно зажав линзу правым глазом. "Да! - повторялось зло и даже торжественно, - он менял их как перчатки!" Маленький Мойшик внимательно вслушивался в эти слова мамы. Может быть, уже тогда чувствуя, но не понимая еще в них того мистического, рокового свойства, мимо которого даже взрослый человек порой проходит просто так, не обратив внимания.

 

4.

 

На выходе из подъезда столкнулся с Голиковой. Соседкой по лестничной площадке. С пустым ее ведром. Ведро аж прогромыхало, ударившись о дверь. (Нехорошая примета.) Извинился, конечно, поздоровался. Уходя, услышал долгое, непонятное хихиканье. Оглянулся даже. Голикова удерживала пустое ведро, как порученное дело пионерка: двумя ручками. Впереди себя. Скромненько. Покачивая его. И все хихикала, хихикала. Странно. Дура. Староста подъезда еще. Подглядывает всегда в свой глазок. С кем ты пришел. Кто от тебя вышел. Сплетница. Все время в квартиру твою хочет попасть. Начинает подпрыгивать даже. С глазками-пульками. Как у востроносенького пуделька. Высмотреть стремится. Когда ты с ней разговариваешь в двери, одетый по-домашнему. В чешский махровый халат. Подпрыгивает. Дура. Еще хотел с ней познакомиться поближе. Пожалеть. Как можно ошибиться в женщине!

Настроение улучшилось только на улице. Когда стал отмечать, как бы коллекционировать встречных женщин. (Не все же такие, как эта Голикова!) Когда начал раздевать, оценивать, снова одевать. Знатоком примериваться, знаете ли. Любоваться. Вот, к примеру. Идет одна. Черные жесткие волосы пучком назад и вбок вывернула - как своебычный фонтан нефти. И - без лифчика. Новая мода. Скабрёзные терлись о просвечивающую белую материю сосцы. Вместе с тяжелым раскачиванием самих лядвий. Захватывающее, знаете ли, зрелище. Коллекционная дама. Долго оглядывался. И вдруг еще одна! Такая же! Только волосы другого цвета! Под седину! Как будто вскрытая бутылка шампанского мимо тебя прошла! Сегодня везет на коллекционных. Везет! Можно даже потереть ручки!

На автобусной остановке взгляд автоматически отмечал завлекательное. Короткая Юбка На Скамейке, тощие ноги из-под которой были поставлены не без кокетства - вместе и набок, как падающие кегли. Рядом с ней сидела Ногу На Ногу. Тугие, открытые почти до паха чулки были как масло. В чулки словно под большим давлением задавили масло. Масло масленое, знаете ли. А еще одна женщина - стояла. Низенького росточка. В платье кулёчком. Со стеснительными ножками. Изумительный, знаете ли, триптих!

Когда садился в автобус, водил перед ядреным задком Короткой Юбки растопыренными пальцами. (Так лупоглазый маг ведет по воздуху перед собой сверкающий шар.)

Радуясь, с шальными глазами мальчишки сидел рядом с другой женщиной. Средних лет. Крупные заголенные коленки женщины воспринимались белыми баловнями. Этакими баловнями судьбы. Дух, знаете ли, захватывало. А в окне большая копна волос ее с путающимся солнцем неслась с автобусом, подобная большому пожару. Хотелось петь, смеяться. А за пожаром, дальше, пролетал вместе с торцом здания запечатленный в профиль человек. С откатным лбом дамбы, с цепными звездами на груди: всё хорошо, товарищи! жизнь прекрасна!

 

...Три воспитательницы в белых халатах сидят на низкой приступке детской песочницы. Ноги - вытянутые, брошенные - лежат в песочнице. Как свежая порубка. Белая, уже ошкуренная. Женщины с любовью её осматривают. Щурятся на солнце, вяло перекидываются словами. Снова разглядывают ноги, мало обращая внимания на пробегающие, подпрыгивающие, истошно кричащие, тощенькие тени. Одна Фрида колготится с детьми. Ей положено, она - няня. Год работает, а привела (внедрила) уже весь кагал. Детский. Еврейский. Пять или шесть их там уже. В общей куче. Малолетние племянники ее, свояки. Черт их там разберет! Малолетний Мойшик. По всем группам насовала. Фрида покашивается на бездельниц. На этих барынь с вытянутыми белыми ногами. Фрида старается. Фрида везде поспевает. Короткая, сутулая, с вынесенным вперед, распахнутым тазом. Как с околотком, где всё как бы помещается. Где при желании и некоторой доли фантазии можно бы, наверное, увидеть и самого околоточного со шнуром и револьвером, и толстопятый трактир, который всегда ходит ходуном, и покачивающегося возле трактира кучера в обнимку с умильно-еврезиновой мордой лошади; и ситцевых кухарок, идущих с большими корзинами, из которых колышется поросль утиных головок или торчит одна-разъединственная удивленная голова гуся; и солидных дам под зонтиками с бегающими собачонками-поводырьками; и прислугу тут же их с детьми, как раскормленную сдобу с марципанами; и молодых дам, тоже с зонтиками, но с талиями и робкими ридикюлями мешочком; и - как саранчу - тросточки их кавалеров; и винтоногого чиновника в поклоне, с улыбкой Моны Лизы пред проносящимся тарантасом начальника; и чумазых ремесленников в мастерских, этих неопохмеленных каторжан с тоской в глазах протяженностью в шахту; и, наконец, - как здесь вот, во дворе садика, - можно увидеть прямо-таки воробейных, вездесущих ребятишек, которые носятся стайками, которые всегда рядом со всевозможными катастрофами и за которыми нужен глаз да глаз: куда! к-куда полезли! это же помойный ящик! ящик! назад! немедленно назад! о, господи!.. И только трехлетний Мойшик слонялся от всего околотка отдельно. Стоял-покачивался где-нибудь, выводя носком сандалика фамильный застенчивый вензель. Или разглядывал писю у двоюродной сестры Сони, когда играл с ней в доктора. За кустом сирени, у забора. Пися походила на пирожок. А широко раскрытая, на розового совёнка. (Будь доктор постарше, он бы, наверное, уточнил - на препарированного совёнка.) Четырехлетняя Соня просила то подлить водички, то подсыпать песочку. С готовностью подливал и подсыпал. Все было под рукой: в алюминиевых детских тарелочках. Потом перемешивал все пальчиком... "Вы что тут делаете, а? Ах вы такие-сякие!" Фрида, боязливо оглядываясь, потихоньку поддавала негодникам, стараясь не шуметь в кустах.

 

5.

 

Проходя мимо одного печального женского заведения, из тех, которые всегда находятся будто бы за углом, инженер Абрамишин чувствовал угрызение совести, переживал. В окнах стояли женщины. Почти в каждом окне. И на первом этаже, и на втором, и на третьем. Бледные, отрешенные, как безразличное полотно их казенных рубах в раскрывшихся забытых халатах. Виновато поглядывал на женщин. Страдал. Бедняжки. Как им достается из-за мужчин. Негодников. Не желающих пользоваться самой надежной контрацепцией. Мужской. Пожалуйста, - в любой аптеке! Так нет ведь. Лень негодникам. Заставляют страдать бедняжек. Прямо слезы наворачиваются. Прямо бегут уже по лицу. Господи! Как жалко. - "Эй, крокодил! Чего ревешь? Смотрите. Смотрите, крокодил ревет! Нас жалеет!" - пальцем, пальцем показывает. Совсем еще девочка. - "Смотрите, - крокодил! Пасть отвесил! Рыдает!" Все уже смеются. Все уже хохочут. Как по команде. Как мертвецы ожили. Весь первый этаж хохочет, кричит. Пальцами тычет. Всё здание охватывается хохотом. Коллективная истерика. Пожар. Воробейный бунт по всей женской тюрьме! Сейчас чашками начнут стучать! - "Крокоди-и-и-ил! Плешь прикрой! Мочалка упала! Мочалку закинь, мочалку! Вот так! Хах-хах-хах-хах!" Вся больница хохочет, кричит. Вопят разинутые рты, ротики, беззубые ротища. Красными знаменами разверстые пасти. - "Крокоди-и-и-ил! Га-а-а-а-а-ад! Аааааааааааааааа!" Зачем так хохотать? Зачем так кричать? Вам же вредно, вредно. Девушки. Милые женщины. Мамаши. Успокойтесь. Не надо, не надо так кричать. - "Плеши-ивый! Мартовский кот! Пожалел волк кобылу! Сколько девок перепортил?! Лезь сюда! Мы тебя кастрируем! Чеши пока це-ел! Хах-хах-хах-хах!" Уйду, уйду. Сейчас. Сейчас. Вот только платком. До свидания, до свидания. Ухожу, ухожу. Бедняжки. Милые женщины. Не надо так кричать. Успокойтесь. Всё, всё. Больше не буду. Уже не плачу. Поправляйтесь, поправляйтесь. Ухожу, ухожу.

 

...Однажды летним днем, когда Мойшику было уже четыре года, Янкель, оглянувшись по двору, взял сына за руку и куда-то повел. Шли через весь город. Было очень жарко, и Мойшик раскраснелся, вспотел. Стриженная под машинку головка его стала на ощупь горячей. Накалилась как камушек, как галька на берегу речки. Янкель снял и приспособил ему свою шляпу. Идти стало неудобно, чтобы разглядеть встречных, приходилось задирать голову и раскрывать рот, но Мойшик сразу начал гордиться, что идет в папиной шляпе. В центре купили большую кружку морса, из которой дяди пьют пиво. Мойшик долго покачивался с нею, и допил ее уже папа. Потом посидели в тени куста, на скамейке. Напротив была клумба. Бесшумной ветряной мельницей крутила крыльями стрекоза над белым цветком. Дядя в каменном пальто отставил одну ногу назад. На носок. Как бы сделал каменный шаг на пьедестале. Или собрался делать физзарядку. Папа старался глядеть как-то мимо дяди и почему-то очень нервничал. На опущенной своей голове Мойшик ощущал его дрожащие быстрые пальцы. Вдруг предложил купить мороженое. Одну порцию. Хочешь? Еще бы! Сразу подошли к ящику на колесиках, и белая толстая тетенька начала замазывать в форму мороженое. Тоже белое и толстое. Сливочное, как она сказала. Пришлепнула сверху второй вафлей, выдавила и преподнесла всю порцию Мойшику: "Скажи спасибо своему дедушке!" Мойшик по мороженому сразу ударил язычком. Мойшик расхрабрился: "Это не дедушка, это мой папа!" Пояснял: "Мы сейчас идем к другому дедушке! К хорошему дедушке!" А папа сразу начал громко смеяться и оглядываться. Потом, не сводя глаз с тетеньки-мороженщицы, бормотал: "Какой хороший мальчик! Какой хороший мальчик!" И гладил, гладил его. Как чужого мальчика. Странный он сегодня, папа.

А хороший дедушка копался в своем огороде. С засученными высоко штанинами он ходил по огороду, как аист. Ну, тот, который ищет в капусте, а потом приносит нам много детей. У тети Ривы такой аист висит. На коврике. На стене. Дедушка очень ча̀стенько начал смеяться при виде гостей. Голова у него была яйцеголовая. Как и у папы. Очень походили они друг на дружку. Хороший дедушка и папа. Только у хорошего дедушки яйцеголовая голова была голой совсем, а у папы лысина была как тетя Рива. С усиками. И папа без конца приглаживал, приглаживал ее. Ну, лысину, не тетю Риву. Точно смущался перед дедушкой. Не знал, что ему сейчас нужно говорить. Пошли в дом. В шляпе Мойшик на крыльце спотыкался, и папа снял ее с него. Зашли в дом. Везде было прохладно и темновато. Дедушка куда-то ушел. Папа шепнул: "Если не будешь плакать, куплю тебе еще одно мороженое. Два!" Вот здорово! Целых два мороженых! А зачем не буду плакать? А зачем не буду плакать? Папа не успел ответить, потому что вернулся хороший дедушка. По-прежнему с засученными штанинами, голоногий, но в черной красивой шапочке на голове. Не переставая, он все время смеется. Сев на стул, он очень крепко берет Мойшика за левое плечо и смотрит мальчишке прямо в глаза. Но затем белесые глаза его словно уходят Мойшику... под короткие штанишки, где другая цепкая рука уже ощупывает всё. Щекотно и больно. Ощупывает, давит, мнет. Лицо еврея становится как мумия. Потом он начинает катать в пальцах две горошины Мойшика. Два шарика. Два боба. Опять частенько смеется. - "Семя. Наше драгоценное семя". Мойшику становится больно. У Мойшика сам дергается, поджимается живот. Он стеснительно пятит, упячивает заднюшку. Начинает вырываться. Хороший дедушка охватывает его острыми коленками. - "Не нужно баловать, мальчик! Не нужно!" Тут за спиной что-то упало. В сенях. Ведро. Потом еще что-то загремело. Мужчины переглянулись. А по двери уже шарили рукой, и она резко распахнулась. - "Мама! Это я, - закричал Мойшик. - Я здесь!" Фрида подлетела, звучно сшибла черную тюбетейку у еврея с головы. "Как ты смеешь! Женщина!" Выхватила сына, повела к двери. Саданутый локтем, повалился, цепляясь за штору, куда-то в соседнюю комнату Янкель. И дверь бухнула с такой силой, что опять что-то упало в сенях.

Мойшик на улице еле поспевал за мамой. За ее рукой. Чуть ли не бежал. "Мама, а чего ты? Чего ты?" Мама все тащила, не отвечала. Только еще крепче стала сжимать его руку и отворачиваться. Плакала, что ли? "Мама, ты чего?" За углом попросила пописить. Подвела к забору. Мойшик удивился, но послушно засучил штанину. "А он доктор, да? Доктор? Этот дедушка? Как дядя Роберт, да?" Мама и тут не ответила. Вытерла своим платком, снова повела. На площади, увидев мороженщицу, Мойшик задергал руку мамы: "А папа мне сказал, что купит мороженое. Целых два!" И хитро добавил: "Если я не буду плакать..." Фрида разом остановилась. Ноздри ее побелели, затрепетали. "Ах он мерзавец! Ну, пусть только явится домой! А мороженое... мороженое мы сами купим! Без этого негодяя!" Фрида подтащила сына к ящику на колесиках, размашисто кинула трешку. Две порции! "Ну, как, повидал дедушку?" - ныряя толстой белой рукой в бачок и замазывая формочку, спрашивала мороженщица. "Повидал! Повидал!" - выкрикивал Мойшик, не спуская глаз с ловких чудесных рук тетеньки.

 

6.

Перед "Россией", из подплывшей черной "Волги", неуклюже ворочаясь, вылезала очень полная дама. Такая может быть в обиходе только у Первого Секретаря Обкома Партии. (Это почему же? А-а! секрет!) Отрясывались в задравшемся платье огромные рыхлые ляжки. Широка и необъятна она была - что страна моя родная! С большим достоинством дама пошла к лестнице, к входу в гостиницу. Янтарь размером в булыжник катался по груди. Червивый причиндал с картонной коробкой, забежав вперед, распахивал ей гостиничное стекло. Взгляд Абрамишина блеял бараном. А грузин, стоящий тут же, топнул ножкой и зверски завернул свой вторичный половой признак. Они (грузин и Абрамишин) понимали друг друга с полувзгляда. С полунамека. Уж они бы не оплошали. Уж они бы быстро освоили эти ходячие номенклатурные ценности. Только б доверили им. (Кто? Партия? Правительство? А-а, хитрые!) Они были одного племени. Племени пожизненных б... ов. У них были даже одинаковые - лупоглазые - глаза. Маслено, опять-таки, масленые. Которые вылупились сейчас до неимоверности. Они оба, что называется, били копытцами. Это их тренинг. Ежедневный, ежеминутный тренинг. Ведь сколько объектов вокруг! Сколько объектов! Вон, к примеру. Пожалуйста. Стоят три. Б...и. В трико - как лыжи в чехлах. Сдающиеся напрокат. (Слалом, прыжки с трамплина, многочасовая лыжная гонка.) Или вон одна работает. Отдельно. Единоличница. Сальные от помады губы - как соска. Это же тысяча и одна ночь! Абрамишин подмигнул грузину, направился к девице. Потерся возле. Незаинтересованно, посторонне. - "Сколько?" - спросил будто просто у ветра. "Так сколько?" - все вертелся Абрамишин, как будто не мог обойти столб. Девица похлопала нацинкованными ресницами как Чингачгук перьями: "У тебя денег не хватит, козел". Снова вытянула соску. Еще раз похлопала. Бросила цену. Ого! Абрамишин испуганно смеялся, отходя. Как окаченный ледяной водой. Спекулянтка! Стяжательница! Весело развел руками грузину: ростовщица своего тела! Жуткая процентщица! Кошма-ар! Однако когда пошел, наконец, своим путем, чувствовал еще большую готовность. Этакую вздрюченность. Какая появляется после принятия золотого корня. Настойки, знаете ли. Кстати, не забыть купить в аптеке на вечер! Ну и других атрибутов побольше! И-эхххх! И-иго-го-о!

 

...Часто зимой простужался и подолгу болел. Мама тогда не брала с собой в садик. Весь кагал малолетний отправлялся без него, Мойшика. Дядя Роберт сразу же принимался лечить. Прежде всего ставил банки. И не больно нисколько. И не плачу даже. Жалко никто не видит. Завидно бы было. Им-то дядя Роберт не ставит. Ни одной банки. Прежде чем вляпать, он быстро сует и смазывает банку длинным огнем на палке. И - пак! В спину. Одну, вторую, третью... и четвертую - пак! Четыре банки только помещается. "Однако спинка у тебя! - говорит всегда дядя Роберт. - Не спинка, а серенькая душка!" Почему серенькая душка? Что такое серенькая душка? Никогда не объяснит. И сдувает длинный огонь с палки. Накрывает банки простыней. "Лежи! Не шевелись!" Садится на край кровати и берет свою медицинскую книгу. Толстую. И не больно нисколько. Вытягивает только сильно. Серенькую душку. Дышать, вздохнуть даже невозможно. "А горчичники не будешь ставить?" - "Посмотрим". Всегда так отвечает. Ему хорошо, он врач. Что скажет, то и нужно делать. Будущий доктор, как мама говорит. Сдергивает простыню. Сейчас... сейчас снимать будет. Вот... вот... "А-а-а! не больно! не больно! нисколько не больно!" Как мясо отдирает. "А-а-а! А горчичники не будешь ставить? Не будешь? Правда, ведь?" Молчит. Чего-то делает, отвернувшись. На табуретке. Чего он там делает? "А-а-а! Не хочу, не хочу, дядя Роберт! Не надо горчичники, не хочу! А-а-а!" Вляпал. На грудь теперь. Как сырую лягушку. Не пошевелиться. "Начнет жечь - дай знать... Серенькая душка..." - "А-а-а! жжет уже, жжет, жжет серенькую душку! Дядя Роберт! Душку! Уже жжет! Серенькую! А-а-а!"... Потом после всего дядя Роберт читает сказку про Илью Муромца и Соловья-рабойника. В горящем морозом, царственном окне клювастые две головы смотрят в разные стороны, как будто они не орлы, а только просто птицы. А потом уже будет обед. А потом уже будет сон. А потом уже придет мама...

Вечером, отогревая горсти рук своим дыханием, Фрида подходила и робко трогала головку сына. "Ну, как ты тут?" Мойшик зажмуривался крепко-крепко. Как будто он спит. Дядя Роберт сидел на краю кровати, улыбался. Со всех сторон выглядывали носы. То ли племянники его, то ли свояки. Мойшик больше не выдерживал - в одной рубашонке вскакивал на пос-тели. Изо всех сил прижимал кучерявую голову дяди Роберта к себе. (Прямо Илья Муромец!) "Я люблю тебя как... как... как горчичник!" Все смеялись. Дядя Роберт похлопывал племянника по голой заднюшке, тоже смеялся. И горело, царствовало над прыгающими радующимися протазанчиками вечернее закатное окно, являя собой фантастическое государство, сплошь перемазанное красным.

7.

В утренней стекляшке поджигаемые солнцем алюминиевые столы и стулья зыбились, теснились по залу, как цапли на сладостном утреннем озере. Инженер Абрамишин сел таким образом, чтоб видеть все это. То есть на постоянное свое место в правом углу кафе. Закинутая на колено нога сразу закачалась. Прямая спина откинута на спинку стула. Кулак в кармане брюк. Пальцы правой руки постукивают по столику. Губы улыбаются. В свое кафе пришел завсегдатай. - "Зинка, вон, придурок твой заявился. Ровно неделя прошла. Выходной у него сегодня". Официантка выискивала бога или черта на потолке, подходя к Абрамишину.

- Ну? Чего сегодня закажешь?

- Доброе утро. Как всегда. Один кофе.

Официантка пошла, встряхивая белой кофтой как капустой. "Только черный!" - уточнил клиент... О-о-о!

При виде кофе в стакане на ум почему-то приходило сено. Сено для осла. Вдобавок стакан был шарахнут на стол в тарелке для супа. Однако Абрамишин улыбался. Попросил принести в чашечке. И блюдечко обязательно. Знаете ли, в Эстонии...

- А нету! Все чашки побили! - Азартный потрясывающийся рот официантки был сродни ларьку. Подрагивала также и вся "капуста" на белой кофте.

Абрамишин улыбался. Нужно приучать, терпеливо приучать. (К чему? К культуре?) С любовью приучать. Да. Только с любовью. А вот в Эстонии, знаете ли...

- С собой теперь приноси! Из дому!.. Будешь пить или убрать?

Зачем так волноваться? Миротворец улыбался. Миротворец хотел мира. Мы же нормальные люди. Сколько радости кругом. Солнце светит. Столы, стулья, знаете ли, в нём. Рядом с тобой милое лицо жен...

- Да ёптыр малахай! Будешь пить или не будешь?

Абрамишин провел рукой по голове. Малахая на голове не было. Ни "ёптыр", ни какого другого. Хотя в Эстонии, конечно... Убедили, знаете ли. Спасибо. В следующий раз будем надеяться. Только с любовью. Приучать, знаете ли. Спасибо. Сидит очень довольный жизнью человек. Улыбающийся человек. Совершенно верно, уважаемая. Будем знать. Из дома. Точно. С любовью. Принесем чашечку. Купим. В посудном магазине. Приучать. Извините. Спасибо.

Официантка шла к буфетчице с круглейшими белками глаз: Да-а-астал!

Прошло минут десять блаженной тишины. Кофе был выпит. Столы и стулья по-прежнему цапельно сгорали в солнце по всему безлюдному залу. Тишина, покой. О чем-то тихо разговаривает с буфетчицей облокотившаяся на стойку официантка. Сзади, в подколенной части стройных ног ее будто вставлены были выпуклые две баклуши. Белые. Которые хотелось, знаете ли, не бить, нежно гладить. Да. Все хорошо. Отсчитав ровно двадцать три копейки и положив десять копеек рядом, Абрамишин направился к выходу.

- До приятного свидания! В следующий четверг!

Буфетчица и официантка сначала переглянулись, потом пошли падать на стойку и подкидываться на ней. Теперь уже, знаете ли, как милые две баклашки. Баклаги. Да ёптыр малахай! Да ха-ах-хах-хах! Абрамишин прощально поиграл им пальчиками.

В стеклянной будке рядом с кафе, сливаясь с телефонной трубкой, прикрывая ее рукой, являл собой некую конспиративную заглушку. Оглядывающуюся по сторонам, настороженную. У-гу. Полная конспирация. (За стеклом буфетчица и официантка погибали, махались руками.) Но разом закричал, засмеялся, как только всплыл в таксофоне голос, забыв обо всем.

 

"...Задерни шторку. С улицы видно..." - говорил Янкель. "Ничего не видно. Работай знай. Не стесняйся", - всегда одинаково говорила Фрида. "А я говорю: видно!" Янкель сам, чертыхаясь, тянулся и задергивал занавеску. "Ну и порть свой глаз!" - в сердцах восклицала Фрида и переходила со стулом и шитьем к другому окну, светлому. Янкель косился на упрямую жену. Чертовка! Всё поперек! Часовой мастер, он был с постоянным своим волчьим глазам. Он словно никак не мог освободиться от него. Он поминутно скидывал его в руку. Ну выведет всегда! Ну выведет! К-коза! "Иди сюда!" - приказывал сыну. Мойшик подходил. Мастер надевал сыну на глаз другое стекло. На резинке. "Смотри сюда!" Резко пригибал голову сына к вскрытым часам. "Чьто видишь?" Перед Мойшиком будто дышало живое чрево блохи. Гигантское, развороченное. Мойшика начинало покачивать, тошнить. "Э-э, идиот!" - Мастер срывал линзу с сына. - Никчемный мальчишка! Иди, чтоб зоркий глаз мой больше тебя не видел!" Получив тычок в загорбок, Мойшик отскакивал от стола. Поближе к матери. Потом, приобнятый, вместе с мамой смотрел в окошко на осеннюю улицу Благоева, с далеко откинутыми друг от дружки домишками и пустынными дворами. Прокатила старая-престарая "эмка" с желтыми лепехами шпаклевки. С задранным передком, похожая на грудастого кобеля. Почему-то полная белолобых пенсионеров. Минут через пять обратно катила. Внутри всё те же белолобые. И уже поют. Заливаются. Что за гулянка такая на колесах? Пенсионеры ведь? Янкель откинул занавеску, посмотрел. "Э-э! Такие же идиоты!" Хотел было задернуть матерьял, но ненароком увидел поигрывающую ножкой Почекину. Соседку. Из мазанки через дорогу. Хромоножку. Которая вела под руку очередного офицера. Офицер шел в здоровущих галифе. Как будто в двух трехведерных самоварах-самопалах. Янкель отвешивал челюсть. Маленькая Почекина суетливо заводила самовары в мазанку, и сразу же оттуда выскакивали на улицу ее малолетние дети, Генка и Жанка. Начинали не зло шпынять друг дружку, для порядку драться. Зачем-то перелезали через штакетник к Агафоновой. Стояли в яблоневом облетевшем саду, как в коричневом заговенье. Мать что-то орала им, потом выкидывала две телогрейки. Снова лезли через штакетник... "Чего к ней липнут эти офицеры! И что находят в ней! Не пойму!" - зло удивлялась Фрида. "Червивое - самое вкусное яблоко, уважаемая!" - поворачивал к ней лицо супруг. "Конечно, когда кое-кто меняет женщин как перчатки, - тогда - конечно!" Янкель взмётывал над головой фейерверк рук. Безгласый. Как бы говоря этим фейерверком: чьто тут говорить! Господи! Дура и не лечится! Между тем Фрида уже застегивала на Мойшике пальтишко, на голову прилаживала великую кепку, и через минуту муж и жена смотрели из разных окон, как их сын стоит на улице перед такими же маленькими, как сам, двумя детьми и протягивает им что-то в закрытой ладошке. Свой секрет. Дети разглядывают то ли пуговицу, то ли копейку. А над ними, высоко над дорогой, черным лоскутьем висят три вороны. Мерзнут на осеннем ветру, осторожно поныривают. Потом по очереди начинают упадать на стороны, вниз, чтобы спрятаться где-то во дворах, пропасть... Дети бегут через дорогу к саду Агафоновой. Бегают меж яблонь, ищут в ворохах листьев что-то. На крыльцо выходит сама Агафониха, упирает руки в бока. Но словно забывает, что ребятишек дóлжно из сада гнать - стоит и смотрит на ребят. А те уже играют - назад из-под детских ножонок летят залпы желтых листьев. Мойшик старается пуще всех...

8.

Она согласилась встретиться с ним на немножко перед самой работой. Она пришла на короткое это свидание к Абрамишину в парике. В громадном рыжем парике. О, вы неподражаемы! Как будто в содранном с соперницы победном скальпе. О-о! С руками и ногами длинными, открытыми, как тощий членистый бамбук. О-о! Она была библиотекарем. Она стояла застенчиво, осклабившись. Со ртом, полным длинных белых зубов. Как касса! О, чудная! Абрамишин подхватил. На полторы головы ниже Дамы. Сделал с ней стремительный тренировочный кружок с ней на тротуаре. И - повел. Повел к чудной совместной жизни. В потоках солнца распахивал рукой. Показывал на перспективу. И сразу же вышло вдали и распустилось облако. Прекрасное, как хризантема. О-о! Абрамишин готов был сдернуть его с неба и преподнести Даме. Подлаживаясь, перебивая ногу с ней в шаг, он подпрыгивал, подпрыгивал как Арлекино. Не обращал внимания на пешеходов. На их улыбки. На их оборачивающиеся лица. Завидуют, завидуют! Они мне завидуют! Какое счастье! Прижимался к Даме. Стискивал ее бамбуковую длинную руку. О, милая! О! Одну минуту. Сейчас. Он отбежал. Он прибежал. Он протянул мороженое Даме церемонно. Как тот винтоногий чиновник из околотка, резко сделав назад задом. Ой, что вы! Кар-кар! Зачем, кар-гар, же! Спасибо, кар-гыр! Дама, как автомат, шла. Под париком опупелая, ничего не соображала. Судорожно клацала зубами. Белые куски мороженого падали, как у лошади пена. Ой, что я делаю! Кар-кар! На платье, кар-гар, же! Ой, гыр-кыр, извините! Абрамишин смеялся. Абрамишин не вмещал счастья. Вместе с ним всюду смеялись на деревьях листочки. Она же примерно одних со мной лет. Лет тридцати семи, тридцати восьми. Она же вся в аллергии. С лицом ободранной куницы. Господи! Ведь это то, что нужно! Неврозы, неврозы у нее. Закостенелые неврозы! Вегетососудистая плюс спазм дыхательных путей, выражающийся в горловом скрежете. Выражающийся в карканье. Икании и заикании. Во время смеха. Кар-кыр! Гар-гыр! Вот как сейчас она смеется. Кар-кар-гыр-кыр! Это же невозможно представить, что будет в постели. Кар-кар-гар-гыр! Катастрофический развал всего тощего ее, скрежещущего, как раздетая осенняя карусель, механизма! Всей проржавевшей металлоконструкции! О-о! И все это будет через два дня! На его тахте! О-о! Как вместить это все в голову! Как удержать! Абрамишин подводил уже Даму к автобусной остановке. Опять сделав зад, поцеловал ее длинную руку. Кар-кар! Гар-гыр! Дама полезла в автобус, как хижина дяди Тома. О, мой бамбук! Господи, какое счастье! Ведь только через два дня! Наворачивались слезы. Неостановимо махалась рука. Ветер лупил по зачёсу. Лысину заголял. Абрамишин тут же прокидывал волосы обратно. Как мгновенный подол на женскую ляжку. От посторонних глаз. Снова прощально махался. Автобус дал газ. Резко откинулась лохматая голова за стеклом. Дама будто икнула. И-иик. Милая!..

 

...Впервые их увидели на свету в воскресенье, в центре города, идущих под ручку мимо клумбы, где дядя в каменном пальто отставил одну ногу назад на носок и где Мойшик когда-то в один день съел целых три мороженых. Девица шла, вынося заостренные, как крючья, ноги далеко вперед, отстраненная и проваленная в груди - словно несущая сама себя фанерка. Горбылястый Роберт приклонялся к ней, что-то говорил. Свои ноги он переносил как какие-то загогу̀линные оглобли. Ну и пара! Что кавалер, что девица. Янкеля аж потом прошибло. Но Фриде девушка понравилась. В очках, правда. Как и Роберт. Слишком много очков. "Да она же концлагерь! Освенцим! Треблинка какая-то!" У Фриды побелело лицо: "Не кощунствуй! Осел! Чтоб язык у тебя отсох! Балаболка! "Освенцим". На себя лучше посмотри. Рыло!" Конечно, сказано было нехорошо, не теми словами, не нужно было так говорить. Но... зачем оскорбляет? А? И кто оскорбляет? Эта... эта бочка! Бочка прáсола, набитая прошлогодним салом! "Да я был с фигурой кипариса, к вашему сведенью! Точеного кипариса! Когда я шел по улице - все женщины вздыхали. Вот так-то, уважаемая бочка!" "Х-ха, вздыхали! Смотрите на него - кипарис! Ха! Ха! Ха!"

Янкель отвернулся, повел свою малолетнюю дочку дальше. Дочка быстро запереваливалась на колесных ножках как обезьянка, одетая в женское. Х-ха, кипарис! Наплодил чудес ходячих. Фрида пошла с сыном, с Мойшиком, следом. Мойшик незаметно теснил ее. Осторожно подталкивал к газировке. К тетеньке с двумя красными колбами. "Ха! Ха! Ха! Кипарис точеный, купи лучше детям воды с газом!" Янкель останавливался, лез за бумажником.

Дома - с черной волчьей линзой наискосок, как пират на пенсии, - Янкель пытался наводить порядок. Однако исподтишка как-то. Разглагольствовал в том смысле, что даже дурак имеет себе хитрость. Даже дурак. Придерживает в запасе. Любой. Придурок. Стерженек в нем есть, тайна, моментик, которым он никогда не поступиться. Маразматик-старик. Или, к примеру - старуха. Ничего не соображает. А кое-что - и соображает. И очень хитро. О денежках, например. О своих припрятанных денежках. Еще ли там о чем-то тайненьком. На чём всё у них держится. Тайный стерженек их. Моментик. Разве он выдаст его, обнаружит, поступится им. А так дурак-дураком, придурок, пожалуйста. Ничего не скрываю! А кое-что - и скрываю!

Разговор был очень хитрым, шел при родственнице Фриды, двоюродной тетке Риве, живущей на первом этаже, у которой якобы имелись денежки. Припрятанные. Немалые. От удивления рот старухи стал походить на колечко в носу: отвечать или не отвечать? Фрида, снимающая с сына выходное, подмигивала ей. Мол, сейчас, обожди. И спрашивала сына: "Мойшик, как папа чихает?" Четырехлетний Мойшик изображал тут же. И голосом, и лицом: "Ирр-рáхи!" Старуха смеялась. Потрясывающиеся розовые губки ее походили все на то же колечко, вдетое в носик туземца. Янкель мрачнел. "А как мамочка твоя преподобная чихает? А?" Янкель ехиднейше выделывал перед сыном как бы козой рогатой. "Как? Идиотик несчастный?" Мойшик и тут бесстрашно выдавал: "А мама: Апры̀сь-апры̀сь!" Фрида не унималась: "А как папа? Папа как?" - "А папа - Иррр-рáхи!" Под смех женщин Янкель выскакивал за дверь. Снова всовывался: "Если бы все были умные как он - то вже они были бы идиоты!" Ответом ему был хохот. С неодушевленностью лампасы дергалась на тете Риве парализованная рука. Янкель смотрел. Э-э, несчастная! И еще смеется!! Шарахал дверью. Быстро ходил по коридору. Душа кипела. По телефону разговаривала еще одна так называемая родственница. Циля. Опять со стороны жены. Распахивал дверь. Показывал пальцем в коридор: "Сколько ей можно разговаривать по телефону?"

- Три минуты не прошло, - смотрела на часы Фрида.

- "Три минуты..." - фыркал супруг. - Много ты понимаешь!

Родственница Циля начинала тараторить, косясь выпуклым глазом на Абрамишина. Старалась успеть.

- Да она же в три минуты наговаривает целых пятнадцать минут!

- Иррр-рáхи! - подтверждал бесстрашный Мойшик.

 

9.

Дождик стряхнулся с неба коротко, просто. Как вода с рук. Абрамишин шел. Солнце сияло, как розетка в петлице. Из репродуктора на Пушкинской летел навстречу марш духового оркестра. Дружно булькали кларнеты, жизнерадостный, попыхáстый, выскакивал над всеми тромбон. Ноги сами подпрыгивали, перебивались в марш. Плечи расправить, грудь дышит широко. Под этот марш военного оркестра Абрамишин шел к большому дому, где на первом этаже расположился Институт красоты, шел на встречу с Молибогой. Не забыть по имени-отчеству! там-там! тарата-там-там-тáм! Анатолий Евгеньевич! трáм-там-тарата-там-там-тáм! непременно! да-дьЯра-тáм-там! да-дьЯра-тáм-там! погоны бы еще! фуражку! орден! совсем бы другое дело! да-дьЯра-там-там-тáм!

 

...По вечерам двухэтажный дом этот на окраине городка торчал в опаленном зёве заката одиноко, приготовленно - словно последний зуб пенсионера. Издалека неотвратимо, не в силах бороться с собой, к нему прокрадывались Роберт и его невеста. Как убийцы на место преступления. Убедившись, что весь дом спит (только на втором этаже приглушенно стрекочет швейная машинка за накаленной шторой), сразу же принимались целоваться. Не снимая очков. Очки стукались. Так, наверное, стукались бы слепые черепашки. Панцирями. Делая передышку, замирали. Щека к щеке. Всё с теми же очками. Теперь уже словно с перецеплявшимися телегами. Отстранялись, наконец, друг от дружки. Похудевшие их лица пылали. Как головни. Изнуренно смотрели вверх в высокую ночь, где в текучих облачках упирался и упирался упрямый парус луны... Снова целовались. Молча, без единого слова, изнуряя себя... Мойшик, чтобы хорошо все разглядеть, вытягивался со второго этажа. Однажды нечаянно столкнул вниз двухлитровую банку, полную воды. Банка полетела и жахнулась о камень... Жених и Невеста, точно гигантские две птицы, неуклюже сорвались и побежали. И вспорхнули с земли где-то уже в темноте... Мойшик отпрянул от подоконника. Под раскатистым храпом Янкеля пополз к своей кровати. И в черной ночи осталось висеть одно только не спящее окно в этом доме - гибрид колеса от телеги и гроба, за которым Фрида строчила и строчила на машинке...

 

10.

 

Деликатно, чуть не на цыпочках, Абрамишин продвигался длинным коридором. От духоты двери косметических кабинетов были открыты. В комнатах лежали женские лица. Как сакраментальный рукотворный пластилин. Ядовито-зеленый, бурый, черный, белый. Окруженный трельяжными зеркалами, как на подносах перед ними - точно сплошной Ленин в крохотных мавзолейчиках! Мороз, знаете ли, по коже. Зато короткие белые хитоны на косметологах были вольными: в боковом разрезе можно было увидеть или убойное бедро, высоко и туго закольцованное кружевом трусиков, или даже забуйствовавшую вдруг, как в садке (косметичка принималась активными шлепками оживлять Пластилин), белорыбицу грудь. Абрамишин в смущении опускал глаза. Абрамишин словно бы выпускал смущения пар: ху-у-у-у, знаете ли. Присел, наконец, на полированную скамеечку перед кабинетом главврача (закрытым) рядом с какой-то женщиной, спросив, принимает ли уже Анатолий Евгеньевич Молибога.

 

...На свадьбе дяди Роберта Мойшика поразили даже не сами Жених и Невеста, сидящие истуканами, не гости, которые все время кричали, желая, чтобы они постоянно вставали и целовались (у закрывающей глаза Невесты губы были уже как ранки), не то даже, что свадьба происходила во дворе и шумела на всю улицу... а скрипка. Скрипка в руках отца. Откуда он ее взял? В доме же ее никогда не было? Это точно! Он удерживал ее не на плече, а на пузе, как попадью, выпятившись, и пилил, пилил ее смычком. Какой-то усач лупил в большой барабан, а он дергал, дергал смычок, выдергивая из скрипки один и тот же, высокий, надсадный, надоедливый мотив какого-то танца. Бухающий барабан и скрипка. И всё. Ни одного больше инструмента. Вдруг отец заорал вдобавок к игре:

А Додик с ней

Старался очень зримо:

И всё - то точно!

И всё - то мимо!

Их-хииииииииииииии!

И снова только этот одиноко зудящий, чесоточный звук, подбиваемый барабаном. Потом вдруг прервал игру, постоял и, будто дверь, повалился прямо вперед. Упал и подкинулся со скрипкой на земле. Как с латой рыцарь. А усатый вдруг сел прямо в барабан. Пробив кожу, крепко застряв в нем и опустив голову как после боя. Его подняли, и он пошел куда-то с барабаном на заду. Не в силах распрямиться. Как будто с большой какой-то болезнью... Мойшик запомнил это на всю жизнь!

 

11.

 

Нос женщины имел вид лекала. Сидя рядом с ней, Абрамишин старался смотреть мимо. Женщина напряженно остановила взгляд перед собой, зажав на коленях сумочку. Бедняжка. Абрамишин не удержался, придвинулся к уху женщины: "Вы тоже... по поводу носа?" Женщина не ответила. Как будто не было вопроса. Только крепче сжала сумочку. Бедняжка. Стыдится себя. Абрамишин снова придвинулся: "Вы не ответили... Я насчет носа..." - "Еще чего!" - сказала женщина почему-то мужским голосом и начала краснеть. Бедняжка. Сейчас заплачет. Абрамишин хотел пожать её руки своей участливой, все понимающей рукой... но тут из кабинета вышел невысокий мужчина. У этого нос свисал с лица, как кит. Как микрокит, знаете ли. Как китенок. Мужчина понес его куда-то. Ринофима. Классическая ринофима. Абрамишин улыбался. Он был среди своих. Висящие сизые киты, лекала, попугайные носы, завернутые так, что не найти ни начала, ни конца; уши, взлетающие с головы. Он давно раскрыл тайну этого заведения. Дожидаясь теперь, когда женщина выйдет из кабинета, он потихоньку рассказывал тайну себе, весело поглядывая по сторонам и потирая коленки. Сейчас. Сейчас его очередь. Сейчас, совсем скоро.

После женщины с фантазийным носом в дверь постучал игривым парольчиком: Трáм-та-та-тáм! Приоткрыл дверь. "Можно к Вам?" Широкое лицо Молибоги сразу наморщилось. Не могло скрыть досады. Врач хмурился за столом, пока этот вертлявый человек в великом клоунском пиджаке расточал приветствия, возгласы, улыбки, справлялся о здоровье и т. д, и т. д. Пока он не присел, наконец, на краешек стула и не выпрямился столбиком. Весь внимание и весь ожидание, черт бы его задрал совсем!

Загнанный в угол, Молибога перебирал какие-то бумажки на столе, косился на банку с цветами. Нужно было начинать трудный разговор.

- Вот что, Михаил Абрамович...

- Яковлевич, - тут же мягко был поправлен пациентом. - Яковлевич, Анатолий Евгеньевич...

- Да. Яковлевич. Извините. Михаил Яковлевич... Так вот. Почему вы хотите изуродовать свой нормальный еврейский нос, Михаил Яковлевич?

- О-о, Анатолий Евгеньевич... Такой прямой вопрос...

- Да! Почему? Вот я, у меня, вот тоже, смотрите - ноздри... Видите? - Молибога взял со стола зеркальце, отстраненно посмотрелся в него. Пошевелил крупными ноздрями. - Видите? Чудо-ноздри, между нами говоря! И - что? Я же не лезу от этого на дерево к обезьянам? Не комплексую? Не всем же красавцами быть в конце концов. А? Михаил Яковлевич?

- О-о, у Вас нос очень симпатичный, Анатолий Евгеньевич! Знаете ли, как у бегемотика, хихихихихихихи!

Врач исподлобья смотрел на пациента. Потом перевел взгляд к окну. Как бы устало собирал им с улицы, с деревьев, с неба какие-то доводы, мысли. И говорил их Абрамишину, глядя прямо в глаза. Говорил, что Институт красоты - не Институт дурости и капризов. Что люди едут со всего Союза действительно с драмами и страданиями, а не просто с ненравящимися еврейскими носами (если всем евреям выправлять носы - что же это будет?). Что многолетняя очередь, и люди ждут по два-три года. Знаю, знаю, что у вас уже полтора набралось! знаю! но я не хочу глупости потакать! не хочу! неужели вы не видите? и потом: почему вы ко мне только ходите? идите к Горшениной, она и подарки принимает, и всё другое, почему ко мне? к Горшениной идите, к ней!

Маленький человек в громадном пиджаке вскочил.

- Чтоб я! К Горшениной! К этому коновалу! Никогда! Только под Ваши золотые руки, Анатолий Евгеньевич. Руки хирурга с мировым именем!

Врач опять по-бычьи смотрел на пациента, который сел. Который вытирался платком. Красный. И даже возмущенный. К Горшениной!.. Да, ничем такого не прошибешь.

- Да поймите вы, наконец, поймите. Ваши все рвутся за рубеж, в Израиль, в Америку, везде предъявляют свои носы, прежде всего, как паспорта, ниспосланные им, что называется, свыше, понимаете? гордятся ими, а вы?.. Просто удивительно... Двадцать лет работаю на пластике... Первый случай... Не бывало такого... Это в голове не укладывается... Чтобы еврей... Это какой-то антисемитизм навыворот... вверх тормашкой... С рахитическими ножками...

- Извините меня, Анатолий Евгеньевич. Так Вам нельзя говорить. - Глаза человека были ласковы и даже по-отечески укоряли. - Это провокация. Так нельзя.

Молибога смутился.

- В общем... в общем, я не вижу у вас уродства. Нормальный нос. Весомый. С горбинкой. Не знаю, чего вы от меня хотите... Право слово...

Пациент молчал. Потом тихо сказал:

- О-о, я столько настрадался... Если б вы знали... Так хочется счастья... А тут... а тут... - Маленький человечек начал шмыгать носом, вскидывать голову к потолку. Господи, неужели сейчас заплачет? Что делать? Врач быстро заговорил:

- Ну хорошо, успокойтесь только. Хорошо. Как вас? Михаил Абрамович. Приходите через месяц. Ладно. Будь по- вашему. Только не надо. Прошу вас. Я...

Захлебываясь слезами, Абрамишин подскочил к столу, затряс даже не руку, а два пухлых кулака врача, которые тот не успел никуда деть, вставая. И тут же выскочил из комнаты, чтобы он не передумал. Полный человек в белом халате упал обратно на стул. Посидел, оглядывая стол. В большой банке с водой надоели друг другу растрепанные пионы. Врач взял в руку зеркальце. Отстранился. Пошевелил ноздрями. Привет, тромбонист! Этакий - тромбóнистый! Куда тебя только вести? В какой институт? А в кабинет заглядывал уже очередной пациент. С таким, знаете ли, миленько свисшим хоботком вместо носа.

- Прошу! - сказал врач Молибога.

 

...В старинном красивейшем здании, внутри, озираясь с сыном по лепным стенам, по лепному потолку с богатой люстрой (правда, сейчас не зажженной), - Янкель громко, торжественно сказал, что только в таком храме и может служить искусству многоуважаемый Семен Яковлевич. "Это Хлáвка, что ли, наш?" Вахтерша, старая, мрачная, дула за столиком пустой чай из алюминиевой кружки. Хм, "Хлавка". Хлавнович его фамилия, уважаемая. "На втором этаже, 21-й класс". Лицо вахтерши свисало. Как Кёльнский собор. Хм, "Хлавка". Такое неуважение. А еще пожилой человек! "Идите, идите. Трезвый пока". Хм, "трезвый пока". Ну выпивает человек, ну и чьто? Поднимаясь на второй этаж с сыном по парадной лестнице, Янкель даже не замечал из-за этого "хлавки" по какой красоте они идут. От солнца, бьющего сверху из окон, сверкали гладкие балясины с обеих сторон, а сама лестница была железная, кованая, под ногами ажурная, как кружева! Не заметил Янкель даже главную балясину на высокой тумбе, на лысине которой прямо-таки скворчили мысли-лучики!

Дяденька-скрипач изучал развернутые в руках ноты. Бурый, морщинистый и изогнутый, он походил на стоящего на хвостике червя. Его скрипка лежала на стуле. Какая-то неуживчивая. С фанерным сидением. Будто целлулоидная кукла. Папа когда-то чинил ему старинные швейцарские часы и починил очень хорошо, потому что сразу начались преувеличенно громкие приветствия, долгое встряхивание рук друг дружке, восклицания, смех, затем по очереди умильное прослушивание этих самых часов, как нежно работающего сердца. Причем когда слушал Янкель, - Хлавнович ходил за ним на цепочке часов, как пёс за сильно прогибающейся конурой (если она прогибается когда-либо, конечно), и согласно кивал головой. Как бы говоря: идут, всё еще идут, потому что приложены были к ним руки мастера, непревзойденного мастера. Наконец часы были вложены Хлавновичем обратно в специальный кармашек брюк, и мужчины сели на стулья напротив друг друга. Хлавнович, взяв за горло, поставил скрипку себе на колено, строго оглядывая ее. Как тонкошеего ребенка, которого намеревался выпороть. Смычком, естественно. Ну-с? Впрочем, я уже понимаю всё. Как тебя зовут, наш будущий юный музыкант? А? Не слышу? Миша? Значит, Мойше. Прекрасно! И он сразу вскинул скрипку к плечу, еще где-то в воздухе успев ударить смычком аккорд. Арпеджированный аккорд. По всем четырем струнам скрипки. У-иии-и! Несколько напоминающий вопль ишака. В общем, ишака на скрипке дал. Да. Это я так. Для разминки пальцев. А теперь внимательно слушай и пой со мной. Начался сам экзамен. Проверка слуха. Мойшик тащился робким голоском за бескомпромиссно-точным звуком скрипки, не сворачивающим никуда, от старания вставал на носочки, тянулся, заводил к потолку глаза. Так, наверное, опевал бы несчастный комарик тон телеграфного провода под ветром, пытаясь к нему как-то подлаживаться, ему как-то подпевать. "Унисон! - кричал скрипач, яростно вытягивая смычком ноту. - Петь простой унисон!" Но вместо простого унисона в воздухе зудела то большая секунда, то разрезающая всё малая, то вдруг появлялась откуда-то секста, но начинала упорно выдавливаться септимой, а потом и вовсе пошел тоненько замяукивать и повизгивать под потолком какой-то абхазисто-индонезийский лад. И всё это вместо простейшего унисона!.. Хлавка и Янкель абсолютно одинаково выкатили друг на друга глаза: разве может такое быть? ведь мы же понимаем о чем речь! чтобы еврейский мальчик! ни одной живой ноты! Да возможно ли такое?! И с высоких стен ошарашенно смотрели вместе с ними все намалеванные там композиторы. Все на одно лицо. Все с бородами. Как анекдоты...

Янкель вздохнул, сказал сыну своему "выйди, пожалуйста, с глаз" и полез в карман за чекушкой. Как шулер, Хлавка тут же стряхнул ему стаканчик. Железный. Складной. Всё это Мойшик успел заметить, только уже прикрывая дверь.

 

12.

 

В своем кафе, куда вернулся вновь, он прошел к буфетной стойке. Небрежно потребовал шампанского. Буфетчица и официантка опупели. Буфетчица схватилась было за початую бутылку, ну на розлив которая - он покачал головой. Буфетчица немо взглянула на стоящую на витрине, целую (мол, неужели эту?) - он кивнул. Пантомима продолжалась. Переводя взгляд с одной дамы на другую, он устало снимал фольгу и откручивал проволочную ловушку с пробки, также устало побалтывая бутылку в руках. С подноса взяты были три перевернутых стакана, поставлены на стойку. Профессионально - только с задымившимся хлопком - снял пробку, налил в стаканы. Поднял свой. Прозит! Женщины оглянулись. Трое посетителей, за разными столиками, жевали жильное мясо. Цепляли на вилки унылую разваренную вермишель...

- Пенсионеры, - небрежно сказал кавалер. В раздаточном окне для него сфотографировалось целое умильно-свинное семейство поварих. Младенчески розовое, знаете ли. Помотал им рукой. Будто бы тяжелым дендинским стягом. Приветствую, дорогие! Буфетчица спросила - за что пьем?

- За мою удачу... Скоро вы меня не узнаете... - загадочно сказал герой.

- Почему это мы вас да не узнаем? - Глотнув, Официантка попыталась кокетнýть всей капустой на рюшной кофте, встряхнув ею.

- О-о! Скоро я буду совсем другим человеком... Совсем другим...

Кавалер поигрывал чайным стаканом, любуясь золотом вина. Пенсионеры жевали. На ум приходили тренажёры, которых забыли выключить. Свиное семейство из раздаточной вываливалось. Протянув руку, взял Официантку за подбородок. Заглянул в самый тайный угол ее души. Заглянул как ночь. Отпустил. Потрепал по щеке. Оставил двадцать пять рублей на стойке. Пошел устало-протокольной походкой гангстера, левую руку, как пистоль, заложив в карман пиджака, а правой поматывая у плеча. Опять как ленивым дендинским стягом. Официантка чуть не описалась. Ноги ее так и остались стоять широко, как растерявшиеся выстрелы. "Наследство ухватил? В Америке!" - "Не иначе!" - подхватила Буфетчица. - Или здесь где хапнул. Миллион!" Сама испугалась цифры. Но тут же успокоила себя: "А чего! Вполне!"

Абрамишин же, как только завернул за кафе, сразу выскокнул из роли, поддал козликом... и припустил по улице. Самым натуральным образом. Как будто на стометровку. На ГТО. И-э-э-э-эх!

 

...Куполообразные окна этого дома на окраине походили на клетки для попугаев, в которых те и возникали периодически вместе с попугаятами. Особенно по воскресеньям. После обеда. Которые дружно принимались кивать и разговаривать, когда кто-нибудь проходил мимо и приподнимал в приветствии шляпу или кепку.

Высвистывая грязью, изредка проносился грузовик. Цветки на обочине дороги начинали дружно трепыхаться, словно от неописуемого восторга засранцы.

Как далекий барабанный бой, появлялась на дороге Почекина. Барабан приближался. Почекина поигрывала ножкой. Ведомый Офицер шел в громаднейших галифе. Как две басовые балалайки по дороге переставлял. У Янкеля отпадала челюсть. А Фрида начинала возмущаться. И все повторялось: Почекина суетливо заводила балалаечного в мазанку, и сразу же оттуда выскакивали ее дети, Генка и Жанка. Фрида не переставала ругаться, а Янкель говорил странную фразу: "Когда тебе двадцать - ты идешь на ярмарку, когда тебе далеко за сорок - ты вже возвращаешься с нее..." Которую Фрида от злости даже пропустила мимо ушей..

Немного менялось все в этой мазанке напротив только с приездами матери Почекиной, бабушки Генки и Жанки. Приездами ежегодными, в конце лета, из какой-то Теплой Горы, с Урала. Временно Почекиной приходилось прикрывать лавочку. Вообще она куда-то исчезала. Дети сразу преображались. Похаживали возле дома сытые, гордые, в чистом, в заштопанном. Новые сандалии на них появлялись, на Жанке вдобавок чулки. "Мы с Жанкой растем как бурьян при дороге!" - хвалился Генка Мойшику, прыгая с ним на одной ножке возле мазанки. В то время как Жанка пригнувшейся козой неумело сигала через новую скакалку, быстро запутываясь в ней и налаживая ее каждый раз на землю заново как змею. Две женщины неподалеку посматривали на детей, разговаривали тихо: "...Как представлю только, что дети всё это видят... слышат по ночам - сердце кровью обливаются... Я б убила ее, убила!" Фрида советовала забрать детей. Совсем. Увезти. "Забирала, милая Фрида, забирала! Так приехала, гадина, с милицией отобрала - не пьет ведь она ни рюмки, работает, просто б... врожденная. Как же отберешь? Попробуй докажи. Чуть что - жених! Сватается! Господи, что делать!" Женщины смотрели на детей. Генка примеривался к канаве с подсыхающей грязью. "Ну, бабушка, сейчас у тебя сердце еще раз кровью обольется". Изо всех сил разбегался - и прыгал через канаву. Конечно же, в грязь. Правда, уже на другом берегу канавы. Бабушка бежала к внуку. "Да миленький ты мой! Расшибся!" - "Ничего, - давал себя приводить в порядок Генка. С новыми сандалиями уже как с грязноступами. - Я еще не так могу. Вот увидишь". Мойшик завидовал Генке. Отчаянный какой.

Где-то через неделю приходила сама Почекина. Не обращая внимания на причитания, на угрозы, на мольбы матери, ставила на керогаз ведро воды. Проверяюще поглядывала по комнате, по детям. Так проверяет себя, надежность свою граница. На виду у всяких там беснующихся басурман и шведов. С ведром, полотенцем и куском хозяйственного мыла шла из дома двором к сарайке. Ведро плыло словно само по себе, помимо болтающейся сбоку Почекиной. Самодовольно Генка показывал Мойшику в раскрытую дверь свою голую мать. Как достопримечательность улицы имени Благоева. Мойшик смотрел во все глаза. Почекина стояла спиной к мальчишкам, с лоснящимися тугими ягодицами, намыливала у себя под мышкой. Ноги ее были как замысловатые корни. Вдруг оборачивалась со злым, окрысившимся лицом. Сразу хватала полено. Ребятишки брызгали от сарая. "А дверь закрывай! А дверь закрывай!" - кричал перепуганный Генка.

 

13.

 

Бутылки шампанского стояли этакой ротой наполеоновских солдат. В золотых киверах, знаете ли. Отсчитав деньги, взял себе одну. На сегодняшний вечер. Вложил в купленную целлофановую сумку. В кондитерском попросил коробку шоколадных конфет. Нет, нет, вон ту, перевязанную ленточкой и с цветочками. На крышке коробки. Для девушки, знаете ли. В овощном пришлось постоять. Женщины. Сгрудились за марокканскими апельсинами. В проволочных колясках - горки больших ссиленных апельсинов. И сразу набежали. Да, да, за этой дамой, лично. Да, а вы за мной. Снисходительно улыбался. Он один только знал характерную черту этих женщин. Стоя в очереди, ни одна из них (ни одна!) не приготовит денег заранее. Начинают рыться в кошельках, в сумках только тогда, когда товар, так сказать, у них в руках. (Вот он! Можно схватить его, ощупать!) Только тогда. Поразительно! Роковая последовательность! Приходилось только возводить глаза потолку, призывая всевышнего полюбоваться на это. Вот, пожалуйста, - роется в сумке. Даже ощущаешь большое беспокойное стегно ее. Горячее. Ёрзающее, знаете ли, о твою ногу сквозь шелковистый материал платья. И куда деться прикажете? Не замечает. Ёрзает. Ищет кошелек. Хотя сумка до верху забита апельсинами, за которые она должна была заплатить пять минут назад! Пожалуйста! Наконец и ему взвесили полтора килограмма. И еще два настоящих, пористых, пропотелых лимона купил. К чаю, знаете ли. Люблю. Выбрался из очереди с уже довольно тяжеленьким пакетом, перехватывая его поудобней рукой. Все это на вечер. На бурную ночку. С Ниной. Фамилия интересная: Подойко. Нина Подойко. В жилуправлении работает. Но волосы! Волосишки ее! Головка, как прах, перед тобой мотается! Нет, нет, лучше не вспоминать раньше времени. Нет, нет, забыть до вечера! А вот дамская прическа навстречу идет. Времен Пушкина. Татьяна Ларина. Две виноградные грозди с боков головы. Что-то новенькое. Прелесть, знаете ли. Извините, виноват. Куда смотрю? Куда надо, туда и смотрю. Какой хам. Все настроение испортил. Ох, уж эти пенсионеры! Ничего их не интересует. Только бы жевать. Тренажёры!

 

...В один из своих приездов из Теплой Горы бабушка привезла внукам взрослый велосипед. Мужской, довоенного выпуска, старый, но с ободами колес никелированными, прозрачными как озёра. Велосипед остался памятью о сыне, который погиб в самом начале войны. Вот так, вроде бы подарок теперь от него. Племянникам. Сняли седло, навернули на раму оторванный от старой телогрейки рукав, и девятилетняя Жанка робко переводила педали, облепленная бегущим малолетним кагалом, к которому всегда вязался какой-нибудь долган, приблудный, орущий больше всех, неизвестно откуда взявшийся. "Ой, держите меня! - пищала Жанка. - Ой, не отпускайте!" И падала. Как плаха. Придавив вдобавок какого-нибудь засуетившегося носанчика. Толком кататься она так и не научилась. Генке было рановато на этот велосипед. Однако Генка не был бы Генкой, если бы не взобрался на него. Сопровождаемый все тем же бегущим кагалом (и примкнувший долган лет четырнадцати бежал тут же), командовал: "Бросай!" Его бросали. Он даже не вилял, как Жанка, а сразу мчался вбок. Пикировал в мазанку. Достав из-под велосипеда храбреца, его снова подсаживали, и снова бежали. (Долган болтался над всеми, будто утаскивал всю кучу, неутомимый, как флаг.) "Бросай!" - командовал Генка. Почему-то в одном и том же месте улицы. И велосипед мчался к мазанке, рушась там вместе с летчиком. Долган показывал как надо. Наяривал педалями как сумасшедший рыболов. Кагал бежал. Кагал боялся, что удерет. Но долган - заворачивал. И, пригнувшийся, мчался назад: засученные ноги работали выше головы! Через неделю Генка поехал. Свободно вихлялся на рукаве телогрейки. Или повихляется, повихляется, как следует разгонит машину - и парит на педалях. Как сокол. Стал катать даже Мойшика. На раме. И две женщины, прервавшись поносить Почекину, с умилением смотрели. Бабушка поворачивалась к Жанке, мол, что же ты? Почти в два раза младше тебя? "Вот если бы дамский..." - кýксила губы надменная Жанка. Глаза ее были как чеснок. Как укóсые доли чеснока. И бабушка, точно впервые увидев их такими, разглядев их только сейчас - как пуганая-ворона-после-куста - почему-то обмирала. Грех это думать, грех, но распутные у девчонки глаза. Распутные. Как у ее матери. Глаза б..... Ведь сразу видно. Неужели тоже свихнется? Господи, защити ее! Помилуй! Не допусти! Женщина гнала худые мысли, гнала. Лицо ее вдруг смешалось. Как сено. Стало неузнаваемым. "Ты чего, бабушка?" - растягивала в сторону губу Жанка. Женщина начинала горько плакать. Рыдать. Фрида гладила на своей большой груди прыгающую головку, сама наливаясь слезами. А Жанка топталась, хмурилась, ничего не могла понять. И с намотавшими грязи колесами, как с замороченными солнцами, проносился, прокатывался велосипед с вопящими Мойшиком и Генкой...

 

14.

 

Длительно, настойчиво позвонили. Едва только успел переодеться в домашнее. Странно. Для Нины Подойко рано. Скинул цепочку, повернул английский замок, открыл. Перед ним был пенсионер, чем-то похожий на пенсионера, которого он задел в гастрономе. Утробно-сахарной, знойной сипáтой пьющего был пролаян вопрос: здесь ли живет Абрамишин Мойше Янкелевич? Из-за старикана подпрыгивала Голикова, точно подталкивала, направляла...

Бывает... откроешь дверь нехорошей вести... Которую видишь сразу. Она стоит в выпученных глазах вестника, олицетворена безжалостно всем его обликом, всем его духом. И знаешь, что весть эта, едва только будет произнесена им - перевернет всю твою жизнь, сделает ее разом совсем другой...

Абрамишин молча отступил, шире распахивая дверь. Но перед носом Голиковой - дверь захлопнул. Повел пенсионера зачем-то на кухню. Что? Что случилось? Проходите, проходите. Вот сюда. Садитесь, садитесь, пожалуйста! Что? что произошло?

- Повестка, - рубанул пенсионер, уже сидя на стуле. - В суд. - Порылся в папке: - Вот. Распишитесь в получении.

Но позвольте, позвольте! Что такое! На каком основании? почему? кто подал? отчего? Из холодильника Абрамишин зачем-то выхватил бутылку вина и уже плескал в стакан. Вот, вот, выпейте, выпейте, пожалуйста, и расскажите мне всё, расскажите! Пенсионер без разговоров выцедил из стакана вино. Просто, как лакмусовую бумажку. И как-то надолго задумался. Левый глаз его повис как виноград. - Николаевский бакенбардный барбос-солдат вспоминает минувшие дни... Абрамишин потрогал его за плечо...

- А чего тут говорить? Жена... На развод... Ты ответчик... Так что держись... Мне пора. Спасибо за угощение!

Клацнул английский замок. Абрамишин вернулся в комнату. Остановился. Один глаз его приподнялся. Как бочонок лото без квартиры... Ведь были уплачены деньги. Немалые деньги. Что же это такое? Как же теперь жить?.. В окно заглянул голубь. С длинным восковитым носом похожий на еврея. Кыш! - замахался Абрамишин, - кыш! Голубь пятился по карнизу окна, вздрагивал, худел. Кыш, несчастный, кыш! Голубя сдуло. Абрамишин лихорадочно переодевался. Молнию на брюках заело. Дергал, дергал ее вверх. В муках уже подвывал, плакал. Вымахнулся за дверь.

 

...Свечки в алтаре казались ровно тысячью голых тонких людей, стоящих перед высоким ночным лесом, в который они никак не решаются войти. Мучаются, горят как солома. Почему представилось это так Мойшику - он не знал. Дух его перехватывало. Рядом солидно посапывал Генка. Иногда подталкивал локтем, показывал на кого-нибудь глазами.

Старенький священник, вставленный в великое ему, ломкое золото, дребезжащим голоском пел непонятные слова о боге, а другой - громадный, дикий, с черной бородой, - по-хозяйски ходил и вторил ему жуткими развёрстыми октавами, словно бы усиливая его слова в десятки, в сотни раз. Лиц молящихся женщин не было видно, все они стояли на коленях впереди, кланялись только их головы в белых платочках и махались крестиками их руки. Рядом с мальчишками, тоже на коленях, стоял пожилой дяденька. Он молился с плачущим, словно обнажившимся лицом. Осенял себя размашистыми крестами. И опять слезился. Мучающийся, совсем обнаженный. Неожиданно перед Мойшиком возник тот громадный бородатый поп. С голосом сверху как обвал: "Кто привел его сюда?! Кто позволил?! Убрать из храма!" Пожилой дядька тут же вскочил с колен и потащил Мойшика к двери, выворачивая ему ухо. Выволок на паперть и бросил, отряхивая руки. Ушел. Нищий с протянутой ладошкой висел на костыле и смотрел в небо. Молниеносно дал пинка Мойшику под зад. От которого Мойшик слетел вниз. И снова висел на костыле, как херувим - с закатными глазами и ладошкой-лодочкой. У, гад! Генка сбежал к другу вниз. Мойшик морщился, пригибался от боли, ходил, ласкал ухо. Генка отряхивал ему короткие штаны, рубашку. "Ничего, не унывай. Нос выправишь - и порядок. Будет как у меня. Пусть тогда только не пустят!" Мойшик хотел заплакать, но вместо этого спросил: а как? выправить? Потому что нос у Генки был как пипка, ему хорошо. "Запросто. Хирурх. Он знает. Хирурх всё знает. Вон матери тоже скоро будут выправлять. Ногу. Запросто". Но Почекина так и поигрывала замысловато ножкой, проводя к мазанке галифистых своих офицеров, а Мойшик долго вспоминал по ночам того громадного бородатого дьякона. По воле которого его, Мойшика, вытащили из церкви за ухо и дали пинка. Вспоминал бородато-жуткие его, красные, развёрстые октавы: КТО ПРИВЕЛ ЕГО СЮДА?! А-А-А?!!

 

15.

 

...Тетку эту не сразу и узнал: то ли парик напялила, то ли это - крупный жесткий перманент такой. Даже не дав поздороваться, она сразу завопила на весь подъезд:

- А-а, явился не запылился! А-а, прибежал! Как ребеночка рóстить - так тебя нету! А повестку получил - сразу примчался! А-а-а! - Наступающий парик казался кучей. Кучей конских яблок в сетке!

- Позвольте, позвольте, Мария Филипповна! Что это значит! Какого ребенка, какого! о чем вы говорите! какого! Мы ведь с вашей дочерью, с этой, как ее... с Ниной...

- А-а! Забыл уже как сына зовут! Как жену зовут! А-а! Завтра в суде вспомнишь!

Абрамишина точно стали душить: глаза его полезли из орбит. Дергал, дергал руками над головой:

- Вы... вы... как вы... да вы...

А тетка, изображая дело так, что он собирается ее бить, сразу зафальцетила певицей Руслановой:

- Константин Никано-о-о-орыч! Константин Никано-о-о-орыч! На по-о-омощь! Константин Никано-о-о-орыч!

Сзади загремела цепь, разом распахнулась дверь, явив на площадку старикана в пижаме, но со стеклянным молодым глазом.

- Я здесь, Марья Филипповна! Я - свидетель! Мы его сейчас скрутим! Мы его сейчас живо, мерзавца! - Пенсионер начал деловито подворачивать рукава. Стеклянный глаз его был проникающ. Как ихтиандр. - Сейчас мы его!

Абрамишин даже не кричал после всех этих фантастических превращений старикана и тетки, не вопил, что называется, в голос (а надо бы!), Абрамишин только попискивал, попискивал, сжимая кулачки: "Негодяи! Негодяи!" - Покатился по лестнице прочь.

- А-а! Побежа-ал! Чеши давай, чеши-и! А-а! - Парик торжествующе сотрясался. - А-а! Завтра в суде-е!

У целой фаланги прокуроров в белых платочках - глаза заблудились и стали, ничего не могли понять: только что туда пробежал и уже обратно, значит, промчался.

На улице, точно загоняя себя в крохотное пространство, метался взад-вперед у проезжей части дороги. Асфальт был как марихуана. Абрамишин чувствовал, что умирает. Проносящиеся автомобили обдавали жаром печки. Пошел было, но вернулся, влез в подошедший автобус. Добровольно висел, как всё тот же гусь в коптильне, не понимая, не соображая, куда едет и зачем. Как оказался на Тверском - не помнил. Расхристанный, шел по аллее вверх к Пушкинской. Солнце в облаке было каким-то свистящим. Как чайник со свистком. Про который забыли. К которому никто не подходил. Парни сидели на спинке скамьи. Ноги поставив на сиденье. Козлиная мода такая. Абрамишин шел. Какой-то мужчина басил жене своей с обидой и надсадой, как басят из закрытого погреба. Ну что, сходила, дура, сходила? Выставили? Пойдешь еще к своим деткам, пойдешь? Жена стояла раскуделенной куклой. Везущаяся навстречу старуха с выпученными глазами как будто белены объелась. Метнулся от нее, присел на край скамьи. Прогуливались двое мужчин ученого вида. Один с толстой бамбуковой палкой, художественно обожженной. Сели на ту же скамью, что и пришипившийся с краю Абрамишин. Знаешь ли, на фотографии этой еврейчик сидит в кудрявом русском окошке. Ручки сложил на подоконничке. И возникает вопрос: как он туда попал? Бородка мужчины была лоснящаяся. Бородка мужчины словно бы постоянно обливалась интеллектуальным елеем. Руки покоились на профессорской палке. Ну, он же поэтом считается. Как бы весь в русских корнях. Балалайку еще в руки. Самовар за спину. Толстый ботинок другого качался, гулял далеко. Подобный мореходу. Абрамишин шагнул куда-то в сторону. Мерзавцы. Все мерзавцы. И стоит, ноздри раздувает! Как лукоморья какие-то! Ужас! Думала - убьет. Женщина выкатывала глаза к другой женщине будто лупленые яйца. Абрамишин упал на другую скамейку. Сделала химию, прихожу к нему - а он рожу воротит! Ах ты такой-сякой! На себя-то взгляни! В зеркало! Рыло! На голове у женщины сидел бухарский баран. Бело-жестко-кудрявый. Подвывая, Абрамишин побежал. Убегал как летчик, с руками, как с наушниками...

 

16.

 

Боялся включить свет. Бесшумно, словно приведение, передвигался по комнате, оставляя за собой одежду. Зачем-то щелкнул клавишей телевизора, автоматически упав в кресло. Голова женщины пела, разевала рот на тонкой жúловой шее - как будто на бьющих из груди ее, из нутра лучах. Ничего не понимал - кто она? зачем? - не догадываясь дать звук. Такой же обеззвученный, потом в чечетке трясся негр. Как швабра со шнурами... Вскочил, наконец, выключил. Как придавил всё...

Лежал на тахте. Глаза горели в темноте подобно надводным вытаращенным перископам лягушонка. Во дворе послышался одинокий, испуганно-истерический стукаток женских каблучков. Оборвался у подъезда. Хлопнула дверь. И почти сразу кольнул иголкой звонок. Знал, кто звонит, но дыхание почему-то оборвалось. Еще проколола. Нет! Нет! Сунулся под подушку, сжался, закрылся. Сердце бегало, шуршало в подушке, точно мышонок в сене. Еще звонила. Еще. Еще долетали звонки. Еще. И стало тихо. Высвободил голову, вслушиваясь. Опять хлопнула внизу дверь. Стукаток каблучков истерично разбегался по всему двору. Пропал. И тут же наверху, на потолке заплясали в драке. Муж и жена. Перепуганная, повизгивала, взлаивала собака... Разом всё оборвалось. Точно разлетелись в разные комнаты. Нет. Вновь сильно заплясали - стулья западали. И собака, выскуливая, быстро поползла куда-то, зацарапалась... И Абрамишин завыл, наконец, заплакал в голос, застенал. В бессилии ударял и ударял кулачком в подушку. И где-то высоко и пронзительно зудел, как циркуляркой мучил темень, самолет. Затихал постепенно, пропадал...

 

17.

 

К зданию нарсуда он явился за сорок минут до назначенного в повестке времени. Комната 108. Значит, на первом этаже. И при виде трехэтажного казенного, безликого здания, стены которого были в проказе ремонта, при виде как-то боком висящей, брошенной люльки для маляров с подойной гирляндой ведер, притороченной к ней, как к корове, при взгляде на лебедку, удерживающую тоскливый, провисший с крыши трос, на грязную желтую воду в цементной пустой бадье, в которой, казалось, и растворился весь этот ремонт вокруг... Абрамишин вдруг понял, что он пропал, что ему конец... И было тягостно, жутко сейчас вспоминать, как полтора года всего назад он сам, своей радостной ослиной волей сунул голову свою в ловкую петлю. Сунул, как заяц в силок, за которым тот видит только райские кущи, высеянные небесным Пасечником в виде зеленого хрусткого, сочного клевера... Долго стоял, закрыв глаза, сжимая зубы, боясь опять разрыдаться... Двинулся, наконец, к входу.

 

18.

 

В узком полутемном коридоре Абрамишин кричал им. шепотом:

- ...Я вас разоблачу! Слышите! Вы подлая сговорившаяся шайка! Слышите! Я выведу вас на чистую воду! Вам не уйти от ответа! Я все расскажу!

Четверо, они сидели на откидных сиденьях, какие рядами ставятся в клубах. Он сидел напротив, у другой стены, все время придвигая к ним безумную свою голову с выпученными глазами, разоблачая их, как ему казалось, подпирая безумным своим шепотом:

- У вас ничего не выйдет! Слышите! Я знаю про вас всё! - Он откидывался на сиденье. Он снова стремился к ним: - Она мафиози! Она купила вас всех троих! Она подлая сводня! Зарабатывающая на своей дочери! Она...

- Ну ты! - не выдержала Кургузова. - Заткнись! Придурок! - Плотное, сбитое лицо ее сидело в высоком жестком вороте платья. Так бывает вбита бабья нога в распоротый валенок.

- Я ему сейчас дам по роже! Марья Филипповна! - радостно предложил старикан со стеклянным глазом. Но Кургузова положила ему руку на колено: спокойно.

- Вот видите, видите, какая это дамочка! - уже ловил мечущиеся глазки Голиковой (свидетельницы) Абрамишин. - Она же все рассчитала. Она же все спланировала. Дочка ее преподобная забеременела, забеременела неизвестно от кого (яблоко от яблони, знаете ли, яблоко от яблони!), эта старая сводня тут же находит меня, дурака, я, естественно, ничего не знаю, не подозреваю даже, плачý громаднейшие деньги за штамп с ее дочкой, за прописку - и вот теперь эта подлая всё переигрывает. Вы понимаете, Валентина Ивановна, эту грандиозную аферу! Вы понимаете! Откажитесь от своих доносов, откажитесь! Умоляю вас! Я виноват, виноват перед вами, мало обращал на вас внимания, виноват, но зачем же вы даете такие карты в руки этим негодяям! Зачем губите меня! Откажитесь! Умоляю вас! Валентина Ивановна!

Голикова начала краснеть, неуверенно захихикала, но сунутая локтем в бок, вздернулась в себя прежнюю, ехидненькую:

- Ишь вы какой хитрый, Михаил Яковлевич! Деток делать вы умеете, мастак, а как отвечать - сразу в кусты? Ишь вы! Я всё, всё расскажу про вас! Как вы себя ведете! Как водите к себе несчастных женщин! В то время как жена ваша, жена ваша молодая бьется одна с ребенком! Всё расскажу! Не открутитесь теперь!

Абрамишину не хватало воздуха.

- Да вы... вы... да вы такая же подлая! Сколько вам они заплатили? Сколько? Сколько сребреников?! Несчастная вы женщина!

- Марья Филипповна, разрешите я ему вмажу! - Изо рта старика пахло пряной душой. Душой его пряно пёрло изо рта, душой!

- А вы, Галина, а вы! - по-отечески пенял уже "жене" своей Абрамишин, которую и видел-то второй раз в жизни (первый раз - в ЗАГСе). - Только начинаете жить и уже участвуете в подлых делах вашей матери! Вы молодая, студентка, наверное, комсомолка, вся жизнь у вас впереди - и начинаете вы ее с подлости. Что я вам сделал? Что? Ведь я вам в отцы почти по возрасту гожусь?

Девица анемичного вида жевала жвачку. Повернула к Абрамишину глаза. Как бледные моли... Коротко, безразлично бросила:

- Мудак!

- Вот видите, видите! Валентина Ивановна! Какое воспитала она сокровище! Эта старая сводня! Эта бабушка русской проституции! Видите? И вы с ними заодно! А? И вы - с ними!

- Марья Филипповна, ну разрешите я ему вмажу! Ну сил нету терпеть!

Кургузова все одерживала порывающегося старикана за костлявое колено. Нервы у нее были крепкие.

- Терпение, Константин Никанорович, терпение. Посмотрим сейчас, что он на суде, в зале, будет чирикать! - Темный взгляд ее брезгливо шарил по ногам Абрамишина, по выпуклому паху, схваченному модными брюками, по выплясывающим на полу ботинкам, начищенным до блеска. Ишь, как на суд начипурился, гад! Сама короткопалой рукой взбодрила всё на парике. Взглянула на часики на толстом запястье.

И Абрамишин шкурой почувствовал, что время его уходит, ушло, что всё непоправимо, ничего не исправить, что не договориться уже никогда с этими негодяями, что всё, сейчас вызовут в зал - и конец, катастрофа!

- Да пожалейте вы меня-а! - заплакал, наконец, зараскачивался несчастный. - Пожалейте! Люди вы или не люди! Не губите! Я заплачу вам! Я все продам! Я займу! Сколько вы хотите! Сколько! - трясся несчастный человек. Ужасное лицо его было подобно разбитой разжиженной палитре с большими пятнами лазоревого и сукровичного цвета.

- У тебя денег не хватит, чтобы рассчитаться с моей беляночкой. - Кургузова прицелилась, чмокнула дочь. Дочь дернулась, как тряпичная, продолжила жевать. - Алименты нам будешь платить. Нам много теперь денег надо.

Абрамишин зажмурился, взвыл, стукал себя по колену кулачком. Старикан откровенно хохотал, поталкивал Кургузову. Глазки Голиковой бегали. Как в настольной игре шарики... Абрамишин опомнился, выхватил платок, быстро стал вытирать лицо. Потому что дверь раскрылась. Скучным голосом протокола высокая худая женщина объявила, что такая-то и такие-то (истица и свидетели) и такой-то (ответчик) - вызываются в зал суда. "Товарищ судья! товарищ судья! - втягивался в зал, тараторил в куче, как в водовороте, Абрамишин. - Эта истица занималась прелюбодеянием. Понимаете? И ребенок не мой, и ребенок не мой! Совсем не мой! Понимаете! Неизвестно от кого! И я против развода, против развода! Я сейчас вам все объясню! всё объясню!" - "Я не судья, - ответила ему женщина, берясь за ручку двери. - Я секретарь". И сторонний проходящий наблюдатель увидел в раскрытой двери трех женщин, которые были вставлены в высокие государственные стулья. Увидел четверку колышащихся к ним разномастных голов, среди которых преобладала забойная лысина высокого старика. Затем замелькал еще один, последний, отчаянно отстающий (и плешь у него пугалась - точно голкипер в маске!), - и всё исчезло, дверь захлопнулась.

.................................................................................................................

Через двадцать семь минут дверь раскрылась - Абрамишин вышел в коридор. Вывернутые ноги его ступали куда попало, как поломанные. По улице шел, в бессилии закидывая голову. Плакал, рыдал. С забросившимся за ухо зачесом, хвостатый, как редис. Вдруг с маху хлестнул себя по щеке. В небе разом заболталось солнце. Будто банджо на стенке. Бил, бил себя по щекам. Натурально избивал. Плакал, снова бил. В небе больно рвались струны. Прохожие приостанавливались, напрягали взгляд.

Так же разом бросив истязанье, сломя голову помчался к Новоселову. В общежитие. На Хорошовку. К единственному человеку в Москве, которому доверял. Да. Единственному. С которым прожил в одной комнате два года. Душа в душу. Единственному. О, господи!

 

19.

 

Новоселов сидел у стола и хмуро слушал захлебывающегося словами Абрамишина. Не мог смотреть в его мечущееся, словно расшибленное лицо. С механическими скрежетами и щелчками все время выскакивала настенная кукушка. Помотавшись в оконце и пошипев, без "ку-ку" захлопывалась. Потом пошла выстреливаться подряд. Без остановки. Новоселов привстал, протянул руку, прихлопнул... "Извините". Напряженно слушал дальше.

А Абрамишина несло. Абрамишин размахивал ручонками. Полы пиджака его разлетались.

- ...И вот катастрофический итог! Ведь я лишился прописки! Ведь меня выселяют из Москвы! По постановлению суда! Ведь на меня навесили алименты! У меня испорчен паспорт! Репутация! Мне впишут в паспорт чьего-то выбл..., которого я никогда не видел и не увижу! Ведь меня надули как мальчишку! Обвели вокруг пальца как последнюю фитюльку! Кретинкá! Завтра участковый попрёт меня со снимаемой квартиры! А то и поведет с другими под локотки на самолет! Господи, Саша! Ведь это катастрофа! Полная жизненная катастрофа! Ведь всё рассыпалось разом, безвозвратно! Тяжелый лайнер рухнул на землю! Тяжелый лайнер, Саша! Ведь ничего не собрать, не вернуть, не исправить, господи!

Новоселов хотел заговорить, но...

- ...Почему человеку не дают быть счастливым? Саша! Почему! Почему все завидуют его счастью! Уничтожают, убивают! Еще два дня назад... Еще вчера... еще вчера... я... я... - Слова оборвались - Абрамишин разом заплакал. Закрывался рукой, как мальчишка.

Стало тяжело в комнате.

Вытер глаза, говорил уже тише. Искажались, коверкались на лице улыбки:

- ...Эдакий еврейский крольчатник, Саша... на окраине городка... в двухэтажном доме... Так и бегают, так и бегают кроли целый день... С этажа на этаж, с этажа на этаж... - Смеялся. Губы его сводило как обмороженные. Человек был явно не в себе. Дальше говорил. Точно заговаривался:

- ...Она была на четыре года старше меня... (Кто? - хотел спросить Новоселов.) Идет тебе навстречу девчонка восемнадцати лет... Деваха... На высоком уже каблуке, с вывернутыми ходульными мослами балерины... В Доме пионеров занималась... Танцевала... Когда-то... Кружок... Жанка... Жанна... Улыбается тебе... Он ревновал ее ужасно... Брат ее... Генка... Один раз побил даже меня... Не сильно... Но я всё равно проникал к ней... Она летом спала на сарайке... А я, а я... - Абрамишин опять смеялся. Закрыв глаза. Не мог совладать с губами. Губы его казались разбитыми. Он разучился смеяться. И еще говорил, вытирая слезы:

- Сейчас он директор крупного металлургического комбината... С младенчества всё начертано, Саша... С детства... Судьба... Кому львом быть, а кому ничтожным зайчишкой... Всё предопределено... Генеральный директор. И ничтожество... Которое гоняют по всей Москве, затравливают как зайца... - Опять искажал, дергал улыбки. Так коверкают дети игрушки. Человек был не здоров, человеку было плохо...

Новоселов, наконец, заговорил:

- Можно, конечно, попытаться опять добиться лимита в автоколонне, сходить на прием к Хромову, вместе бы и сходили, и можно начать... весь ад сначала... Но я вам советую, Михаил Яковлевич, уехать из Москвы. Уехать совсем. - Новоселов посмотрел Абрамишину прямо в глаза.

- Но куда? Саша!

- Домой. В Орск. К родным. Вам надо... как бы это сказать?.. В общем, вам надо отдохнуть. Очухаться от всего этого. Освободиться. Подумать. Уезжайте. Мой вам совет.

- Столько лет борьбы, лишений - и всё бросить? Нет, вы что-то не то говорите, Саша, извините, не то...

- Ну не знаю тогда... - Настырный, мелкосвитой чуб стал гулять как-то в стороне. - Не знаю... Отец ваш там... Мать... Сестра. Два родных брата... Приезжали вот недавно... Вас любят... Ждут... Вы много лет их не видели... Мне кажется, стоит поехать...

Абрамишин сидел. Уже погасший, с остановленными глазами. В синем громадном пиджаке, как будто присложив его. Как дельтаплан. Новоселов ждал. Предложил чаю. Да что там чаю! Пообедаем, Михаил Яковлевич! Как бывало. Время-то двенадцатый час. У меня и пиво есть! Но Абрамишин сразу поднялся, поблагодарил. Нужно было ему уходить уже отсюда. Нужно было ему уйти как-то из этой комнаты. И он пятился к двери, слегка кланяясь и Новоселову, и словно бы комнате, точно прощался со всем, что в ней, и лицо его опять наморщивалось, готовое плакать. И Новоселов шел за ним и словно поспешно задабривал его, заговаривал. Обещал, что сходят к Хромову, что вместе сходят, послезавтра, я во вторую. И вообще, Михаил Яковлевич, в случае чего, ну вы сами понимаете, то сразу ко мне, у меня поживете. Тюкова потесним, в общем, в случае чего сразу ко мне, а насчет Хромова, с утра послезавтра жду, сразу поедем, думаю, что получится...

- Спасибо... Саша... Вы один... один ко мне... а я... я... - Абрамишин все же заплакал. Ну-ну, Михаил Яковлевич, похлопывал его по плечу Новоселов. И низенький этот человек вдруг припал к груди Новоселова и затрясся. И неуверенной рукой Новоселов ощутил, сколько боли, нечеловеческого напряжения и боли собрал и удерживал в себе сейчас этот маленький человек. Ну-ну, Михаил Яковлевич, не надо так себя терзать, не надо, успокойтесь. До свидания, до свидания, Саша! Спасибо! Спасибо! Абрамишин выскочил за дверь.

На душе у Новоселова было тяжело. Сидел опять у стола. Виделся почему-то Абрамишин совсем другим. Самодовольным, уверенным в себе. Сразу вспомнилось, как приходил он сюда год назад забрать свой чемодан. Как хвалился он тогда Новоселову, что провернул наконец-то отличную "сделку". Сделку с фиктивной женитьбой...

И такой вот зигзаг судьбы... Куда он интересно пошел сейчас? Однако куда он с е й ч а с пойдет? В таком состоянии?.. Чёрт! Что называется, - выпроводил... Чё-орт!.. В следующую минуту Новоселов уже сдергивал трико, торопливо одевался. Но, пометавшись на автобусных остановках возле общежития, пробежав по подземному переходу на противоположную сторону улицы, - нигде Абрамишина не увидел. Синий великий пиджак нигде даже не мелькнул.

 

20.

 

И так и эдак, словно не умея читать, Абрамишин разглядывал робкие детские палочки самого короткого в мире ругательства, начертанные мелком на торце здания... Долго, как экспонат, стоял под ними... Вагоновожатая скакала вместе с пустым трамваем по трамвайным стрелкам, поддергивая вожжи. А коня впереди - не было. Улетел. Пропал. Растворился в воздухе. Громадная гремучая телега стекла скакала сама!.. Вдруг увидел рядом с собой предзимний, прикусивший язык ручей... Тут же кругóм натоптанный, по-утреннему мерзлый хворост травы... Зажмурился, затряс головой - ручей и трава исчезли, под ноги бросился асфальт. Робко потрогал его ногой. Пошел. Но опять вдруг стало холодно. Точно зимой, точно в мороз. В сквозных торговых рядках - как висельники в виселицах - включившись, сразу затолклись торговцы. Посреди своего товара. Коллективно колошматились. На веревках. Радостные. Как ожившие на обед. Сейчас им принесут поесть. Сейча-а-а-а-ас! "А-а! не обманите меня! Вы все из Орска. Вы там живете. Там такой базар. А здесь Москва. Сейчас лето, не зима". Пошел по морозу, среди снега, в одном пиджаке, который вдруг стал короток ему, мал. Без шапки, крепко охватывал себя руками, от озноба содрогаясь. Чувствуя, что жжет, прихватывает уши, лицо, нос. Скукоживался, стискивался весь. Лето сейчас, лето...

На рассвете, выйдя из подъезда жилого дома, оставив дверь чьей-то квартиры на четвертом этаже распахнутой настежь, Абрамишин шагал по пустынному, длящемуся бесконечно асфальту, улыбаясь во все лицо. Без пиджака, в белой рубашке с коротким рукавом. Фонари стояли в тумане - как красные феи, придерживающие одной рукой подол. На углу высовывал красные языки светофор. Мордатый. Как удавленник. (Из тех, из тех! Из торговцев!) Абрамишин кивал ему, улыбался как знакомому. Оборачивался, помахивал рукой. Светофор икал, вздернутый...

Через три дня, вечером, он уже шел где-то за Москвой, по проселку, среди колосящегося поля. Отчаянно, как-то рукопашно, размахивал над головой руками. Точно кричал кому-то: стой! сто-о-ой! Потом пел. Пел гимны, псалмы. Которые до этого никогда не знал. Ни слов их, ни мелодий. Наполнял грудь воздухом широко, вдыхая весь воздух с поля. Волнисто, плавно колыхался с гимном или псалмом по проселку. Разом умолкал, продолжая идти, что-то остро ища на дороге. Большие подорожники были раскиданы. Словно раскатанные трупы чертей. Зеленые. Трупы-камзолы. Трупы-лапсердаки. Перескакивал через них, перескакивал. Снова яростно размахивал руками. Или, мельтеша ножками и растопырив руки, начинал разгоняться по дороге детским самолетиком. Из стороны в сторону пылил, из стороны в сторону. Всё дальше, дальше по дороге. Становясь всё меньше, меньше на проселке, все пыля самолетиком к закату. Сам закат был как чей-то подельник. Как приподнявшийся на краю земли, весь в крови, убийца. И человечек всё бежал и бежал к нему, не останавливаясь...

 

21.

 

..."Ты кто?" - спрашивал в полутьме комнаты маленький мальчик, никак не засыпая.

- дядя Сон", - отвечал ему носатый юноша, сидящий на табурете.

"А я кто?"

"А ты маленький Сонёнок".

Отщелкивали качающееся время настенные часы.

"Ты кто?" - опять спрашивал мальчик.

"Я дядя Сон".

"А я кто?"

"А ты маленький Сон".

Сверчок дал трель. Ему в ответ другой заскрипел.

"Мы кто?"

"Мы сны".

"А я кто?"

"Ты маленький Сонёнок"...

 

8. Ненужное ожидание.

 

Новоселов ходил, поскрипывал снежком вдоль тяжелого заснеженного развала деревьев перед консерваторией. На пьедестале Великий Композитор как будто только робко замахнулся крылом. Как не отлетевший на юг лебедь. Новоселов поглядывал на него, ощущал себя сторожем, которому от холода пора начать охлопываться, тузить себя, не забывая стукать в колотушку... По самой Герцена вверх и вниз бежали черненькие, по-зимнему торопливые люди.

В вестибюле консерватории Новоселов старался быть сбоку лестницы, поближе к выходу. Озирался, потихоньку согревал дыханием руки. Подошел к телефону-автомату на стене. Монотонно к уху выходили гудки. Монетка высекла голос: "Да... Слушаю..." Не соображая, что его узнают, поспешно извинился. Что не туда попал. Повесил трубку.

Глубинно, как утренний ишак своим голосом, овладевал голосом скрипки скрипач. Арпеджиатто давал, арпеджиатто. Ходил, гнулся. Новоселов стоял и думал примерно так: зачем звонить, зачем приходить сюда, когда вроде бы - всё, когда отрезано? За Новоселовым наблюдала из гардероба полная старуха в расшитой куртке. Машинально кивнула какой-то студентке, разрешая зайти, повесить самой. Как мухе отмахнула скрипачу, который сразу умолк и тоже уставился на Новоселова. Хорошо поставленным голосом старуха спросила у Новоселова, что ему нужно ("ма-аладой человек!", пропела она), зачем он тут стоит, для чего явился. Новоселов подошел, назвал фамилию, имя, кого ждет, с кем договорился...

- С четвертого курса, что ли? - экзаменовала старуха. - Не было ее еще. Еще не приходила.

Новоселову вроде бы разрешено было остаться. Скрипач тоже возобновил свое арпеджиатто.

- Да замолчишь ты, а? Уйдешь ты куда, а?..

Растрепанный парень пошел куда-то, продолжая давать октавы. Октавных своих ишаков. А Новоселов остался стоять в противоречии: зря, он сюда пришел. Нужно, наверное, просто уйти сейчас. Но старуха - уже облокотилась. В ожидании встречи молодого человека и девушки. Оживившись даже - поглядывала. То на Новоселова, то на входную дверь. Откуда должна была выйти девушка. Для встречи с молодым человеком. Была уже полностью сопричастна всему. И уходить Новоселову из вестибюля было бы уже... полнейшим свинством.

В вестибюль ворвался вконец осмуревший студент. Швырнул куда-то мимо старухи пальто и шапку. Кружил на месте, явно забыв направление, не зная куда бежать. Дико схватил сокурсника ростом чуть выше тромбона:

- Где прèпы?!

- Прèпы в рèпах! - честно прокричал сокурсник, удерживая под мышкой большую папку. С нотами.

- Кто сказал?!

- Ленка-сольный!! (Сольный концерт, что ли?)

И перепуганные, заторопились, побежали оба, выпуская, собирая нотные листы, точно лебедей.

Новоселов покачал головой, улыбнулся. Требовался толмач. И старуха ответственно взялась перевести с птичьего:

- Это преподавателей они так называют. "Прèпы"...

- А "рèпы"?

- А это они - репетитории...

- Так. Значит: препы в репах... Сидят... Понятно... - Новоселов уже отворачивался, закидывал голову. - Ленка-сольный сказала... - Не выдержал, захохотал.

Старуха вздрогнула. Красным, индюшачьим переполнилась шипом: тишшшшее! Здесь нельзяяяя! (Что нельзя?) Словно выдохнув всю красноту свою, послушала себя. Для успокоения широко и очень нежно опустила гузно свое на стул. Расшитая вся и позолоченная как вельможа. Со столика взяла в пухлую руку остывающий стакан чаю. Осторожно отпила. Подержала во рту. Определяя, не опасно ли будет для слизистой желудка данная температура чая. С достоинством проглотила. Еще - и опять проглотила, прослушивая процесс прохождения жидкости (чая) по пищеводу...

- Здесь нельзя... шуметь... Играть можно. Шуметь - нельзя. Да... - еще раз подтвердила самой себе.

Скрипача отогнали от какой-то двери. Он пошел, все так же глубинно осваивая звук, октáвя, куда-то дальше. Но и оттуда шуганули. Тогда вышел к старухе. Растерянный, со свесившейся скрипкой и смычком...

- Домой иди, домой. В общагу свою, - пожалела его старуха. А он, как и Новоселов, пребывал уже в нерешительности: уйти ли по добру? Продолжить ли борьбу?

Тут откуда-то появился старикашка в сером мешковатом костюме. Отчего-то злой, неостывающий, весь в себе. Скрипач мгновенно испарился. Ни слова не говоря, старикашка зашел в гардероб и растаращенно встал. В позе пловца. Изготовившегося прыгнуть с тумбы. Старуха поспешно выхватила его доху - насадила. Слегка старикашку подкинув. Оторвав от пола. С почтением подала шапку-пирожок. Старикашка, проверяя себя, походил. Опустил белую монету в ужавшуюся ладонь. Понес на выход доху свою как воронье гнездо. Остро выглядывал из нее на встречных. "Сам..." - показала глазами на потолок старуха. Кто он, этот "сам" - Новоселов не стал узнавать. Нужно было уходить. Пора было уходить самому. Вот прямо за стариком и двигать. Но опять чувствовал себя несколько повязанным, что ли, примороженным к месту. Вовлеченным в действо, приобщенным. Ощущал себя как в кинотеатре во время сеанса. Нужно вылезать на выход, надоело, а как? Как сделать так, чтобы не показать неучтивость. Неучтивость не только к людям, к зрителям, оттаптывая им ноги, получая тумаки, но и к фильму, который они смотрят с таким увлечением, к идее, так сказать, его, к фабуле... А старуха всё поглядывала (главная зрительница), облокотясь на барьер. Ожидая от него, Новоселова, как бы продолжения фильма.

Потоптавшись, сказал вслух, что нужно, пожалуй, позвонить еще раз. Краем глаза видел, что старуха разрешающе покивала. Она обождет, она согласна обождать. Отошел к телефону.

И опять всплывали к уху гудки. И опять, отсекая расстояние - как на колени упал голос: "Да... Слушаю..." Голос пожилой женщины. "Николетта Анатольевна, это Новоселов вас беспокоит. Здравствуйте. Можно Олю? Дома она?" Голос женщины сразу вспомнил голос дочери своей, стал с ним быстро объединяться, - неуклюже заиграл: "А-а! Это вы Са-аша! Куда же вы пропа-али! А Оля только утром... Вы откуда звоните?" Новоселов сказал. "А она в Ленинке, Ленинке! В читальном зале! Вот ведь досада... Может быть, вы туда заедете? Или прямо к нам? Она скоро придет? А?" Новоселов сказал, что не сможет. Сегодня не сможет. По делу надо. В консерваторию зашел вот просто по пути... Чувствуя, что он сейчас повесит трубку, оторвется, уйдет, женщина заторопилась, заговорила без остановки. О чем? О чем угодно! О том, что Оля была вчера в Малом зале на Сковронском. А вы почему пропустили такой концерт? Непростительно! Непростительно! И не буду слушать ваших отговорок! О том, к примеру, что тоже вчера - какое совпадение! - приходил дядя Жора. Олин дядя. Родной дядя. Ну, мой брат родной. Вы не забыли его? Милый наш обед тогда? В прошлом году? В январе? Только о вас и расспрашивал, только о вас! Где Саша? Почему не вижу Саши? Не стал ли он уже начальником автоколонны? Не правда ли, - милый. О том, к примеру, что не вчера, а позавчера...

На стене одиноким зябликом зяб Шостакович. Мясковский затонул в бороде. Глаза его были как молоки. Прошло и пять минут и, наверное, десять. Женщина говорила, смеялась. Новоселов в неуверенности отводил трубку от уха, словно вытягивал из него этот гирляндовый тилюлю̀кающий голос. Чтобы навесить его на крючок, малодушно бросить. Но снова подносил, запускал в ухо... "Извините, Николетта Анатольевна... Мне нужно идти..." В трубке разом все оборвалось. Женщина помолчала. "До свидания, Саша", - отдаленно прозвучал усталый голос. Новоселов поспешно попрощался. Чувствуя далекую неотключающуюся тишину, судорожно лязгал трубкой, никак не попадая петлей на крючок... Придавил, наконец, всё.

Было нестерпимо стыдно. Гаденько на душе. Не понимал, не видел ни старухи за барьером, ни встречных людей, натыкался на них. Вышел за дверь. Зимний синюшный день придавил его.

 

9. ДЫРЯВЕНЬКИЙ КИНЕМАТОГРАФ.

 

Когда они пробирались на свои места (к новоселовской всегдашней верхотуре), толстая певица на сцене уже пела. Уже бычила голос в итальянской, прямо-таки кровожадной арии. Беря ноты "с мясом". Выкатывая глаза перед собой астрально, жутко. Для Серова всё это было внове, лез, оборачивался, наблюдал с любопытством. Похлопал даже со всеми, уже упав на место. Новоселов и Ольга ужасно радовались, аплодировали. Точно щекотали его, Серова, аплодисментами с двух сторон. Однако - меломаны!

 

Квартира коммунальная, и Новоселов должен был звонить три раза. Как условились с самого начала. Короткими тремя звонками (чтобы она знала, знала, что это он! А то мало ли - кто; при звонках сердце ее обрывалось, звонки всегда были неожиданными для нее, и вообще она ловила себя на том, что прежде чем куда-нибудь идти (уже одетой, одетой, выйти за дверь!), она по-мышиному вслушивается у двери, ждет, чтобы в коридоре никого не было, чтобы пусто, пусто стало там, и часто губы в простуде, как в жемчугах, да и вообще, без жемчугов когда - так бывало).

 

Ожидая царственного кивка певицы - маленький пианист раскидывал ручонки по клавиатуре как чижик крылышки. Вдарял, наконец, первый аккорд, и певица сразу же круто набычивала голос в новом, в жесточайшем речитативе. Шли опять, что называется, ноты "с мясом". И Серову явно нравилось такое пение певицы: кивал, поталкивал то Новоселова, то Ольгу, подмигивал, мол, во дает!

 

Как всегда неожиданный, ткнул в комнату звонок. Еще раз промозжил. Лицо Ольги охватывалось напряжением. Нужно выскакивать, бежать по коридору. (Вскочила, побежала.) Руки судорожно сдергивали цепочку, не попадая, тыкался в замок ключ. Длился тот бесконечный, невыносимый миг, когда не знаешь - кто за дверью. Распахнула дверь, и - как маска с лица слетела: ты-ы! Саша! Почему так звонишь? А как нужно? - шел, удивлялся Новоселов. И его уже направляли по коридору безбоязненно, радостно, мимо высунувшихся лиц, как большой пароход в гавань.

 

Но... но не в коня оказался корм. Когда исполнительница пела другое (цикл Шуберта), и всё встало на свои места, и была музыка, и чувство, и мера, и зал замер, впитывая каждый звук ее голоса, - Серова это уже не тронуло. Раза два-три только хлопнул в обвальных аплодисментах, снобистски провалившись в кресле. Новоселов и Ольга неистовали, готовы были лететь за своими руками на сцену!

 

Он приходил к ней всякий раз со странным ощущением - когда, например, после месячного отсутствия, перерыва снова приезжаешь в свой город: и вроде то же все кругом, и - не то. Тело ее (фигура) напоминали ему свилеватый, непредсказуемый саксаул, рощи которого он видел в Средней Азии. Странно было то, что обнаженное (когда бывали летом на пляже), оно выглядело нормальным для девушки, но стоило ей надеть платье... Новоселов смутно подозревал, что она не умеет одеваться. Вместо того, чтобы скрыть, она выпячивает. Даже не выпячивает, а просто не понимает, что к чему у женщин. Это почему-то задевало. Становилось (почему-то) жалко ее, жалко до боли. Но понимал - нельзя, ни в коем случае нельзя об этом. И молчал. Ставилась на проигрыватель симфония (чаще всего Дворжака, "Из Нового Света"), - и он, привычно уже, начинал невесту целовать. Сидя рядом с ней на диване. Тянулся к ней и распускал нижнюю губу. Картину можно было бы, наверное, назвать: наш Миша-медведь вкушает со ствола березы березовый сок. Литые руки бочкообразно круглились вокруг невесты. Создавали как бы воздушную вокруг нее подушку. Невеста мягко, но решительно высвобождалась из таких объятий. Жених не обижался. Он, походило, готов был терпеть век. "Мне это место нравится... - говорил он. - Когда всё переходит к струнным..."

 

Певица кланялась. Сама высокая ростом, полная, выводила за руку на авансцену низенького этого пианистика. Далеко отстраняя его от себя. На вытянутую руку. Как бы распахивала его всем. В съехавшей манишке с бабочкой, в великих штанах и фраке - как Степку-растрёпку. Оба низко склонялись под аплодисменты. Отступали назад. Снова склонялись, следя друг за другом, сорганизовываясь в одинаковые углы. Для одинаковых пенделей. Аплодисментов было море. Аплодисменты походили на трепещущие в букетиках цветки. Потом уже настоящие цветы сплывали вниз и плыли к певице - передавались на сцену. И певица, красиво приседая, принимала их, складывала на руку.

 

Приходя к нему на свидани нередко в новом платье или костюме, которых он на ней еще не видел, она быстро оборачивалась перед ним. Раскинув ручки. Можно сказать, вертелась. Этаким приоткрытым кокетливым зонтиком. Чтобы он, так сказать, оценил, восхитился. И он с пугающейся готовностью тут же восхищался. И когда шли уже, поторапливались к концерту, к музыке, глаза его долго таращились, круглились. Так лýпит глаза человек после внезапной, близко шарахнувшей электросварки.

 

В антракте весь скучающий вид Серова говорил: ну и что? Была даже подвижка уйти от всей этой... филармонии. Но его горячо заверяли с двух сторон, что главное впереди. Что ягодки во втором отделении. Были только цветочки. Вот увидишь (Новоселов)! Вот увидите (Ольга)! В буфете Серов пил ситро. Никаким вином и не пахло. Тем более водкой. Серов будто криво выказывал всем гигантскую желтую фиксу. Когда шел обратно в зал, остановился у приоткрытой двери - в высвеченной комнате ходили-гнулись скрипачи и скрипачки. Со скрипками своими, будто с макетами ос. Как будто упорно их приручали. Это - артисты филармонического оркестра, с предыханием было поведано ему. Как окончится концерт, у них будет репетиция. В зале. После чего священную дверь почтительно прикрыли.

 

Нередко случалось, что после своего щебетанья она вдруг надолго умолкала. И тогда чудилось в ней что-то от длинношеей, доверчиво слушающей себя капли. Которая не подозревает даже, что через мгновение сорваться ей, упасть и погибнуть... Новоселов боялся дыхнуть. С полными слез глазами. Любил ли он ее? Любовь ли это была? Если видел всё это жалкое, не женское? Если по существу или, как говорят, по идее не должен был видеть этого как официальный влюбленный? Не знать того, что женский инстинкт всегда прячет, скрывает, не дает узреть мужчине? Что видят всегда в своих детях только родители (видят и страдают), что не должен видеть посторонний, жених ли или хахаль там какой? Любил ли? Или только жалел? Нагораживая себе каждый раз этой риторики, ответа на нее он тем не менее не находил. Смутно чувствовалось что-то болезненное в этом всем, сталкивающееся. Какая-то простенькая любовь самца и высокая страдающая любовь-жалость родителей. Любовь родителя. Да. Так, наверное.

 

Игру пианиста, Серов наблюдал через пять минут. В зале. Другой пианист играл. Бравурное громоздил. Тяжелыми ударяющими аккордами. Или - пригнувшись, наяривал. Пальцы носились по клавиатуре, как гунны. Вытаптывали жутко! Часто делал перерывы. На аплодисменты. Зал не жалел ему ладоней. Серов не понимал, зачем он здесь, в этом зале, похожем на цирк. Для чего, собственно. Косился на вдохновенных Новоселова и Ольгу. С двух его, Серова, сторон. Втихаря косил. Изучал. А те оба были сейчас на сцене, с пианистом, с музыкой его. Фанатики. Меломаны. Огоршкова с Тюковым им уже мало. Общежитских двух ослов. Еще одного дурака окрестить надо. Свежего. Серов терпел.

 

Когда в комнате переставала звучать музыка, августовская вечерняя тишина затягивала, будто трясина. Они боялись пошевелиться в ней. Сидя перед незашторенным окном, перед закатом... Солнце сваливалось, наконец, за край. Небо становилось неожиданным. Как встреченный вдруг на дороге синий карлик. Потом спохватывались зарницы, гигантски начинали всё сворачивать. Как будто в пепел горящую бумагу. Всё разом становилось черным. И там же, на краю земли, вдруг начинало выворачивать на черноте как вроде бы утерянные от негра губы. Толстенные, помпейские. Как некий малый катаклизм. Жених и невеста с немым испугом смотрели. Их головы были обсвечены. Как черные лýны.

 

Между тем пианист вроде бы отыграл. Вроде бы окончательно пошабашил. Под аплодисменты, под рёв пошел со сцены. Раскрытый рояль остался стоять. Как разоблаченный фокусник. Пианист снова появился - сел. Широкой задницей точно разом придавил все аплодисменты. Как гнетом. Капусту. Начал избивать рояль с маху. Под бурю аплодисментов ушел. Бросил рояль. Еще более разоблаченным. Новоселов неистовал. За хлопками было не уследить. Лопасти. От мотосаней. Сейчас помчится, ринется по головам на сцену. Ольга не отставала. Серов принужденно постукивал рукой об руку. Куда ж тут? Когда посреди сумасшедших посажен.

 

Николетта Менабени говорила дочери: "Оля, милая, пойми: слишком далеко все заходит. Не пара он тебе. Ни по развитию, никак. Так и будет в шоферах. Да и у нас: ведь квартира ему нужна наша, квартира! Прописка в Москве! Неужели не понятно - зачем он ходит?" Так бывало по утрам, за завтраками. Перед уходом матери на работу, а дочери в консерваторию. Между тем вечером двое опять сидели перед широким окном. Перед закатом. Солнце сваливалось. На краю земли начиналась гигантская многоцветная бельевая стирка.

 

"Да встречайся, встречайся с женщиной. Ради бога! Только в душу не дай заползти - задавит! Вот в чем дело. (Это уже с противоположной стороны говорилось. Серовым. Новоселову.) И потом - она же москвичка. А ты кто? Подумал об этом?" Между тем коллекция августовских закатов пополнялась, накапливалась... Этот закат был тосклив и уныл. Как неловкая, набитая с похмелья, яичница.

 

После концерта шли по дымящейся морозом Горького. От музыки Новоселов не остывал: "Как играет! Ка-ак играет! - Подталкивал Серова: - А?! Не-ет, я тебя приобщу. Не я буду! Никуда не денешься! Обязательно! А?!" Ольга смеялась. Серов морщился. Сутулясь, быстро утаскивали на спинах вихрящиеся морозы троллейбусы. Луна походила на огрызок рыцаря. Побитого.

 

Было обращение к консерваторскому педагогу Ольги. Профессору. Теоретику. Автору учебника по гармонии. Как к третейскому судье. Чтоб посоветовал, как быть его ученице. Научил жизни. (Не только же музыке учить!) Ничего путного от горбылястого человека с дикими волосами услышано не было. Ольга затащила его с Новоселовым на американский фильм "Благослови зверей и детей". От музыки давно осмуревший, педагог прислушивался к экрану. Прислушивался к обыденной человеческой речи. Профессионал-музыкант - был глуховат к словам. Не разбирал многих слов. Узколицый еврей с вывернутым диким вертолетом на голове. "Что он сказал? Что сказал?" - торопливо переспрашивал у соседки. У Ольги. Такой же глуховатой к словам, как сам. Переспрашивал особенно в смешных местах. Когда все смеялись, покатывались. А он вертелся растерянно: что, что он сказал? Как маленьким, Новоселов терпеливо доносил. То профессору. То Ольге.

 

Нужно было отблагодарить меломанов. Выразить им, так сказать, признательность. Ну, что приобщили. Окрестили, можно сказать. Было предложено Серовым Новый год встречать вместе. В общаге. В общежитии, если культурно. Две недели ведь всего осталось. Как-никак маскарад намечается. Буфет, ну и прочее. (Серов работал под простачка. Под этакого необразованного, но душевного шоферюгу. Дескать, ну чего там, Олька: пойдем, кирнем, попляшем!..) Новоселов сразу задумался. Начал притормаживать ход. В нерешительности косился на Ольгу. Но та на удивление согласилась. А что! В общаге так в общаге! Голова ее в белой шапке с пампушками походила на зайца с ухом. Посмеялись. На том и порешили. И довольные друг другом, разошлись в разные стороны: Новоселов и Ольга свернули в Палашевский, Серов пошел дальше, к подземному переходу, к метро.

 

.Манаичев хмуро ждал. Из чайничка, как-то проникновенно, секретарша поливала цветок. Цветок висел рядом с Портретом. На стене. На цепочках. В виде большого, завядшего кадила. Новоселов сидел с краю стола. Вызванные остальные тоже смотрели. Наконец секретарша стряхнула последнюю капельку. Пошла. С корректной челюстью собаки. Манаичев откашлялся. Заговорил. Повел речь о делах в общежитии. О бардачной общежитской хозяйственной службе, понимаешь. Сколько можно говорить о тараканах, о клопах! Ведь жрут грудных детей! Сколько могут ко мне ходить люди! Жаловаться! Где директор общежития? (Не вижу.) Где завхоз? (Не вижу.) Манаичев засопел, надулся на передышку. Силкину Манаичев недолюбливал. Райкомовская выскочка. Погорела там на чем-то. Сунули к нам. Директором общежития. Другое дело - Новоселов. Александр. Парень свой. От сохи, так сказать. От руля. Председатель Совета общаги. Навел там порядок. С пьянками во всяком случает. Опять же дружина на нем. ДНД. Одни благодарности. Вот с кого нужно брать пример, понимаешь! Шло постоянное противопоставление. Одного - другой. И здесь - в кабинете - за этим столом. Толкового парня - фитюльке, не знающей ничего, кроме своих лозунгов. Понимаешь. Силкина сидела злая. Солдафон. Тупица. Мало тебя драли на пленумах. В райкомах. Свинопас. Карандаш стучал по столу, как поломанный метроном. Щечки отрясывались пудрой. Новоселов был равнодушен, молчал, смотрел в никуда. Остальные двое (Нырова и Дранишникова) синхронно, как рыбы, поворачивались то в одну сторону, то в другую. Внимательно следили за течением... После накачки, когда все выходили из кабинета, Новоселову было сказано, чтобы остался. Силкина же прошла мимо него, делая глазами страшно. Враг! Враг! Навеки враг! Так прошла бы, вся экзальтируя, закоротившаяся электростанция, по меньшей мере. Манаичев выбрался из-за стола. Подошел. Кубастый, пожилой, плешивый. С головой, похожей на плохо сваленный валенок. Пим. Взялся за локоть шофера, сам таращясь в сторону. Таращась на политый секретаршей подвешенный цветок. Точно ожидал от него помощи. Кадения. Предстояло, понимаешь, проявить сердечность. Человеческое как бы. Трудно это, тяжело. "Я слышал, ты жениться собрался, Новоселов... - Начальник все держался за высокий локоть шофера. Как вынужден держаться младший братишка за старшего. Новоселов не знал, что сказать. Ему и не дали: - Правильно. Одобряю. После Олимпиады сразу квартиру получишь. Моя тебе поддержка". Новоселов сказал, что есть более нуждающиеся. С семьями кто. Серов, например. Двое детей. Седьмой год в общаге. Жена тоже у нас работает. Штукатуром... "Серов пьяница. Алкоголик. - Локоть шофера был брошен. - Сдадим Олимпиаду - выгоним из Москвы... Вместе с такими же... Домой поедет... Нашел друга..." Новоселов молчал.

 

Серов однако прошел мимо входа в метро. Поднялся по ступенькам, вышел на площадь. К Пушкину. Долго смотрел на Поэта, курил, вслушивался в себя. Столбы с фонарями возле Пушкина походили на криву̀льные гоголевские голубятни... Прохожие бежали мимо. Не обращали на это внимания.

 

."Балуете вы Новоселова, балуете, Петр Романович! - как всегда с улыбочками говорил парторг Тамиловский. - А он уже права качает. И в общежитии на собраниях, и в автоколонне своей. Всё за лимиту свою заступается. Начал высовываться. Активно высовываться. А вы - ему - квартиру... Смешно!"

"Узнал уже. Донесли..."

Манаичев стоял на крыльце, готовый спуститься к бздящей внизу "Волге". Одет он был с той необязательностью, с той бесполезностью приземистых кубастых людей, на которых что ни одень, всё будет широко, квадратно. И вдобавок горшком. Взять шляпчонку его или тот же габардиновый плащ. В котором он, казалось, родился. В котором он, как казалось Тамиловскому, сосал грудь матери!.. Начальник скосил лицо к безмерно радующемуся еврею.

- Если гвоздь высовывается - что с ним делают?

- Хм.

- Его круто загибают - и молотком гонят в обратную сторону. Понял?

- Ха-ха-ха! Скажете тоже...

- Не я это сказал. Один умный человек. Но - только так!

Когда управляющий спускался по лестнице, Тамиловский ему - смеялся. Зубасто. Как гармоника. Потом оставшиеся глаза еврея словно что-то искали возле себя. Роднились с прозревающими луноходами.

 

В остеклённой будке проходной сосал, обдумывал очередную таблетку старик-вахтер. Усы его пошевеливались, будто ца̀нги. "Здорово, Петрович!" - говорили ему, точно спрашивая: жив? Старикан делал рукой вялый хайль: жив. Будто облезлая грудь чемпиона, так и не добравшего наград, висела никому не нужная доска с несколькими бирками. Да. Старикан шевелил усами, все пережевывал таблетку. "Пока, Петрович!" - говорили ему... Окликали: - Эй!.." - Пока, - отвечала вялая рука со спинки стула. Сказал Новоселову: - "Зря ждешь. Не придет он сегодня". (В виду имелся Серов.)

Новоселов упрямо ходил взад-вперед по цементно-бетонному помещению с тюремной лампочкой-мошонкой, тлеющей на потолке. Достав папиросы, вышел на улицу. Курил. Появлялся и Петрович. Подышать маленько. Пряным сентябрьским воздухом. Подвздошный и растаращенный, как лесной мизгирь, принимался ходить и со спины, сверху, пальцами оглаживать родной свой радикулит. "Вчера же аванец был. Ты что, не получал, что ли, Александр, его? - Александр получал. Зло затягивался. - А вот это ты зря, - останавливали хождение и укоряли Александра. - Куришь-то... Я вот уже лет пять как бросил. Видишь, какой я теперь?" - Александр видел. Локти на присогнутом мизгире были задраны выше головы.

Смотрели вместе через дорогу на сентябрьский сквер. Откуда-то появились подвыпившие парни и девицы. Везлись к входу в сквер. Человек шесть-семь. Хохотали, вихлялись, выламывались. Парни вставали козлами и прыгали друг через друга. Одна девица кидалась за ними. Наконец заскочила на одного из них и повалилась, охватив руками. Медная нога ее повезлась, прыгая на парне как мортира. Прохожие возмущенно шарахались. Петрович все смотрел. "Ничего-о. Жизнь заест. Зае-ест. Никуда не денутся. Ручками только будут пошевеливать из ее пасти. А сейчас - пу-усть..." В сквере компашка вдали свернула в боковую аллею, обсаженную тополями. Дикие голоса пролезали где-то там понизу, визжали, ревели. Тополя неподвижно стояли. С тополей свисали кладбища желтых птиц.

 

...В фильме тугие спины епископов бегали в очень большом количестве. Ноги и ягодицы молодого Ильинского походили на ёрзающие колбасы. А Кторов постоянно вставал в полуанфас. Подведенные глаза его подавали жуликоватые импульсы...

 

Потом зашли в какое-то кафе в полуподвале. Дурачились, шутили, вспоминая фильм. Когда Ольга смеялась, лоб ее становился выпуклым и блестящим, как галька. Трясущийся вперед чуб Новоселова был явно сельским. Официантка не подходила. Кафе, как поняли, было театральным. С десятком артистов за столиками. Когда чуб начинал трястись сильнее - артисты (которые с носами и бородками, которые под д, Артаньянов) высоко кочевряжили одну бровь: интересный типаж... Все они, согласно протоколу, удерживали чашечки с кофе двумя пальцами. Как будто крохотные свои ритуальные мúквы. Сейчас нужно макаться, а тут - смех!

 

Кстати, тебя не занимал вопрос: почему интеллигент - артист, писатель там, художник - должен пить непременно кофе? А не какао, к примеру? Чай там, скажем? Лимонад? Только кофе? (Ха-ха-ха!) В кинофильме: "Милый, а сейчас я сварю тебе чудесный кофе! Чу-удный кофе!" А зачем, спрашивается? Почему бы тебе, дорогая, не сварить мне самогону? (Ха-ха-ха!) Браги? Чачи? (Хах-хах-хах!) А? Почему? С каким фильмом ты к нам залетел - понтярский ты наш кофе! Но - это к слову.

 

Впрочем, были тут и с графинами. С графинчиками, точнее. Даже с бутылками кое-где. Те - больше из русских, и вроде бы мордва.

 

"Клара, два "Золотых кольца"!.. Кларочка, нам еще по сто... двадцать пять!" (Аптекарская точность!)

Официантка напоминала рикошетящую пулю, просящую милости.

Возле сельского добродушного чуба стояла - словно потеряв цель.

- У нас же "Театральное"... - Луженый облупившийся шнобель потупился как коняжка.

Слово "театральное" было уже произнесено на входе. Гардеробщиком-вышибалой. (Забыли как-то об этом.) Там Новоселов попросил, чтобы взяли у них еще и сумку и кинули куда-нибудь в уголок.

"Нельзя! Здесь "Театральное!"

"Что театральное?"

"Кафе. Театральное. А не пивная в Туле".

Бугай был приплюснут. Как помидора...

- Что же у вас есть? - спросил Новоселов у официантки Клары.

С протянутым пустым подносом официантка пошла рикошетить к кухне, скосив голову.

 

И еще к бугаю-вышибале. Принимая плащи, он как-то странно выдергивал их из рук. Сперва подержит плащ некоторое время вместе с хозяином (хозяйкой) - и резко потом отберет...

 

Одну девицу - два актера охмуряли. Один беспрерывно что-то рассказывал. Пальцы над столиком напоминали расторопную механику пианино. Работающую во всех октавах, во всех регистрах. Губы слушающей девицы были как сладкая сабля. Подпершись кулачками, влюбленно смотрела она на говорящего актера, который лепил, лепил, лепил над столом...

Сбоку другой придвигался к девице. С голосом проникновенным, хорошо поставленным. Как будто с душевно дымящейся каждый раз чашкой кофе. ("ЗВАНЫЙ ВЕЧЕР!", дорогая. Окунись".)

 

...И так же с номерками. Подаст в руку - и держит. И оттолкнет надавив. Отпихнет. В щеки заплюснутый. Будто в большую помидору.

Странный тип. А я бы сказал: придурок.

 

На принесенную курý смотрели как с парашютной вышки - вытягивая шеи. Что называется, прыгать или не надо?

Официантка убегала, скосив голову, просила милости.

 

"А вчера-то, а вчера! (Руки актера всё лепили.) Антрекоты, анчоусы, икра. В ведерке морозится шампанское. Лабáет джаз. Микрофонная блядь со шнуром извивается: "Настройщик, настройщик, настрой мне пианино! По этой части ты большой специалист!" А? Ха-ха! Кругом жлобы с башлями. Все башли спускают. Все с шикарными бабами. И мы среди них. И нам обламывается. Лафа!"

Актер витийствовал, над столиком актер размахивал руками.

 

Один из гильдии сидел от собратьев отдельно. И от веселых троих, и от д, артаньянов с их чашками. Был неподвижен. Был пьян в дупель. В белом свитере - как загипсованный до подбородка.

 

Неутомимым актером уже изображался мздоимец. Времен Гоголя. Времен Салтыкова-Щедрина. Прохаживался с заложенной назад большой канцелярской лапой. Которая сжималась и разжималась. С резиновой пластичностью жабы. Поталкивала Неподвижного в белом свитере. Теребила. Требовала, требовала от него. Закованный в белый панцирь не реагировал. "Алло, Петрищев!" Перед лицом Петрищева актер помахал рукой. Петрищев опять не шевельнулся. Глаза Петрищева были как в тюремных намордниках зóри. "Вот так Петрище-ев!"

 

"Гениально! Гениально! Просто гениально! Браво!" Напарник актера нагнетал восторг. Чуть ли не накачивал его в девицу.

 

Глаза девицы можно бы, наверное, сравнить с лагунами. Лагунками. Голубенькими, чистенькими. В которые не заплывала (и не заплывет, будем надеяться) ни одна рыбка. "Вчера после ваших анчоусов... я имела жидкий стульчак. Больше не пойду туда с вами".

 

"Браво! Гениально! Просто гениально!" Требовался подогрев, новый подогрев. Рывок. А кир на столе подходил к концу. "Гениально!"

 

"К стыду своему, я не знаю, что такое "анчоусы". Что это за блюдо. А ты знаешь, Саша?"

Лапа куры не давалась Ольге. Ольга отложила лапу на край тарелки.

"Да это же всё пыль в глаза! "Анчоусы"! Это хамса. Рыба. Заурядная рыбешка! Ха-ха-ха!"

Зубами Новоселов потянул из куры жилу. Ножное сухожилие. Оторвал. Вырвал. Вот что значит крепкие зубы!

 

Метрдотельша быстро вела Петрищева из зала, как японский работающий манипулятор. Его длинную механистическую руку-часть. Упорно не желающую прекратить работу впереди.

Умилительная картина. Как говорят казахи, в сердцах возникали радуги.

 

Спрятав Петрищева где-то в боковом коридоре, - декольтированная метрдотельша снова выходила в зал. Выходила как из гастронома. С двумя грудями в кульках. С двумя покупками. Проверяюще трогала высокую насопленную прическу. Мимо столика с Новоселовым и Ольгой прошла как мимо пустого места. Провинциалы. Случайно залетели. (Глаз-ватерпас. Хотя Ольга-то - коренная москвичка!) Смеялась, склоняясь к сидящим актерам. И образовывался тогда меж ее грудей этакий глубокий душевный каньон. В который актерам хотелось запасть головой и закрыть глаза. (Новоселову не хотелось. Новоселов возводил возмущенно глаза.) Вновь душевно смеялась. Уже другим посетителям. Приклонившись к ним, воткнув тощие длинные руки в столик. Мама. Няня актерам. Хранительница их тайн. Глаза её от смеха тряслись как старые елочные украшения.

 

С жуткой быстротой Новоселов принимался цеплять вилкой и кидать в рот гарнир. Словно метал во рту вермишелевый стог. Словно рот его - это сеновал. Новоселову тоже хотелось быть сегодня артистом. Тоже показывать номер.

 

Смеялась одна Ольга. Ха-ха-ха! Какой ты чудак сегодня! Саша!

 

Впрочем, одно обращение было. "Разрешите ваших спичек, молодой человек!" Шейный платок на артисте был как девиантное поведение. Новоселов поспешно подвинул коробок. Д,артаньяны закурили от принесенных спичек. Девиантный поигрывал на столе новоселовским коробком. Клал плашмя и ставил раком. Клал - и ставил.

 

"Саша, прежде чем выйти на лестничную площадку, открыть на нее дверь - я долго прислушиваюсь, понимаешь? К ней, площадке, помимо воли, не отдавая себе отчета, понимаешь? Прислушиваюсь, жду, чтобы прошли. Чтобы пусто было на лестнице. Понимаешь? Это же ужасно смешно! Саша! Ха-ха-ха!"

 

Наступали периоды - и девица виновато склонялась к сумочке на ее коленях. Нужно было покупать новый билет. Лица двух актеров сразу становились вытянутыми и серьезными. Как у стервецов. Выхватывали из рук у нее трешку. Наперебой кричали: "Клара! Кларочка! Еще три "Золотых кольца"! Еще три!" На радостях Лепила принимался отрабатывать. Опять замелькали над столиком, что называется, пианинные молоточки, гаммерштили, контрфенгеры. Опять нагребал и нагребал к пригнувшейся своей голове всяких небылиц, анекдотов, случаев. Партнер тоже не отставал - к уху девицы - вновь душевно задымливался. ("ЗВАНЫЙ ВЕЧЕР!", дорогая".)

 

"А я раньше иду: здрасте! здрасте! - со всех сторон. Ну дома еще, в Бирске. И тебе, и ты. А здесь едешь с кем-нибудь в лифте - господи, когда кончится этот кошмар? Это же еще смешнее! Ха-ах-хах-хах!"

 

Потом начала бить музыка - и стрелка в аппаратуре задергалась, завихлялась как дьявол. Д,артаньяны сразу заходили меж столиков. Напоминали горбатых старух. Метрдотельша как будто сильно икала, наступая на них. Новоселов тут же предложил тоже походить и поикать. Ольга отказалась. Эх, жаль!

 

На чай официантка спальмировала железный рубль.

 

Пара подстриженных бобриком мокриц. По одной в каждом ухе. У нашего дорогого помидорного бугая.

Пульверизатор висел на стене, как убитый комар в контексте с гигантскими своими яйцами. Услуга "желаете освежиться" оказана не была. Руки бугая, цепко удерживающие плащ вместе с клиентом, отдавали сырым железом. Отталкивал плащ вместе с клиентом. "Держи и помни" называлась эта процедура с плащом, с плащами.

Навек тебя, гада, запомню!

 

В цинковой высокой взвеси октябрьского полнолунья чудилось висящее сборище мерцающих человеческих душ.

Они целовались под ним в Ольгином дворе. Их тени стояли у ног как чемоданы.

 

Дома, в комнатке своей, Новоселов сидел и смотрел, как лампочка под колпаком на табуретке мягко выворачивала и выворачивала бесконечную радужную ткань одуванчика.

 

А в новогоднюю ночь общежитская высотка была завернута в лунный туманящийся свет, словно в ветхий свиток.

 

По заснеженному пустырю одинокий парубок с ножом бегал за другим одиноким парубком без ножа. Оба были в белых рубашках

 

Выбежавший Новоселов ловил. А поймав, тыкал их рожицами в снег, упав на колени. Парубки дергались и неразборчиво матерились. Потому что рты у них были залеплены. Снегом.

 

"Где ты был?" - спросила Ольга. "В туалете", - ответил Новоселов, оглядываясь по притемненному скученному залу, где и шла новогодняя ночь, вздрюченная, экзальтированная как старуха. Где по многочисленным, толкущимся в танце головам, опутываемым серпантином, шмаляло из прожекторов и где Новоселов выискивал сейчас смывшегося Серова.

 

На пустыре снегу было мало, и один из парубков ободрал нос. Он тронул Новосела за плечо. "Сейчас", - сказал Новосел Ольге.

 

"Порядок", - сказал Новоселов Ольге, быстро вернувшись. "Куда ты бегаешь все время?" - "Да так. По мелочам... Извини, я - сейчас!"

 

В углу зала над головами замахались было руки. Кулаки. Однако быстро были там потоплены. Точно удёрнуты кем-то на дно...

 

"Ну как, не скучаешь?" - Новоселов слегка запыхался, опять в беспокойстве поглядывая поверх голов.

 

Увидел парторга Тамиловского. "О, и вы здесь! Среди народа! Да еще с супругой! Очень приятно!" - "А как же! Мы - только так!" - Большезубый Тамиловский толокся в танце со своей женой.

Черненькая низенькая еврейка походила на остренькую взблескивающую брошку, вцепившуюся длинному Тамиловскому в низ живота. Тамиловский то убегал с ней, круто беря на себя, то так же круто набегал вперед. Точно хотел ею пробить стену. Танцующие оглядывались.

 

Из динамиков вдруг грохот оборвался - и сразу вспух и пошел впереди людей живой диксиленд. Веселый, как осьминог.

"О! ваши! Диксиленд! - вскричал Новоселов, как будто он - массовик-затейник. - Из консерватории! Мы пригласили! Оплатим!"

Ольга ринулась к своим.

 

Новоселов торопливо курил в коридоре, пепел стряхивал в баночку. Которую не знал куда пристроить. Поставить куда. Бетонный пустой коридор воспринимался как катакомба.

 

Вместо разыскиваемого Серова в буфете опять увидел Тамиловского. Зубастый Тамиловский алчно смеялся, выхлестывая газировку в стаканы. Его жена ожидающе закинула ручки на мраморный столик. Как в школе ученица. Означив плоскую квадратную спинку излечиваемого всю юность сколиоза. Они помахали Новоселову. В ответ Новоселов покивал. Мол, очень приятно. Очень приятно. Спасибо. Оглядывал просторный буфет, выискивая среди галдящих дымных голов Серова.

 

Из дыма шла Евгения. Не спускала расширенных глаз с Новоселова как с маяка. Слепо, как-то раздёрганно втыкались ее ноги в туфлях на высоком каблуке. Еще издали развела руками - нету!

"Я ему кофту... кофту, Саша". Евгения икала. "Что кофту?" - "Кофту ему связала. Белую! Подарила к Новому году!" (Новоселов растерянно озирался. Точно искал эту новую белую кофту, связанную Евгенией. Точно только в ней и можно было теперь опознать Серова.) "Он же пригласил вас с Ольгой. Я же всё купила, приготовила. Никифорова телевизор дала. Катюшку с Манькой взяла на ночь... И вот он... он... Я не могу больше! Я не могу!" Евгения отвернулась и заплакала. (Тамиловские сразу же с интересом раскрыли рты. На щеках клыкастого мужа пятидесяти лет горел младенческий запёкшийся румянец язвенника.)

 

Новоселов не знал, что делать, куда смотреть - спина женщины пригнулась перед ним какой-то жалкой сутулой корзинкой, из которой тряслись такие же жалкие висюльки вроде бы желтеньких цветков...

 

...точно чтобы усугубить свою неудачливость с мужчиной... точно нарочно добить себя ею... женщина одевается неумело... нелепо... жалко... хочет что-то лихорадочно поправить... этим нарядом своим... этой жалкой прической... хочет понравиться мужчине... снова завоевать... вернуть всё назад... как было... и ничего не получается... всё выходит наоборот... выходит жалко... растерянно... глупо...

 

"Не надо, Женя. Не плачь. Прошу тебя... Люди смотрят... Я найду его... Иди к себе... Из-под земли достану..."

 

На десятом этаже по полутемному коридору Новоселов быстро тащил на себе Серова в величайшей его, новой белой кофте. Так тащат длинное, содранное с барана руно.

 

Новоселов снова курил. Один. В высокой катакомбе на первом этаже. Из-за поворота сзади все ударяла музыка. Об Ольге (невесте) Новоселов забыл.

 

...Шапочка еле удерживалась на голове врачихи. Нагроможденные рыжие волосы походили на жесткие жгуты от плёнок лука.

"На что жалуетесь?"

"Видите ли, доктор, я, собственно, ни на что не жалуюсь..."

"?!"

"Я пришел просить за Серова Сергея. Он был у вас вчера. Просил вас..."

"Низенький такой, прямой?.. Отказала. И правильно. Не нашего района... А вы, собственно, - кто? Брат, родственник?"

"Нет, просто товарищ. В одном общежитии живем, работаем тоже..."

"А-а! "Товарищ!". Меньше б надо было пить с ним... товарищ!"

"Видите ли, доктор, все не так просто, как на первый взгляд вам, наверное, показалось. У человека семья, двое детей. В общежитии. Девять метров. И, самое главное, седьмой год прописки ждет... Ну, сами понимаете, неустроенность эта... неопределенность, зависимость... от обстоятельств... Запил, словом... Вы не могли бы... амбулаторно?.."

"А-а, так он по лимиту! Лимитчик! Из грязи в князи! Из другого района прибежал, боится узнают, пометут из Москвы!.. И вы за такого просите?.. Да вы... да ты сам лимитчик! А-а! Угадала!.. Так вас гнать надо из Москвы, гнать всех! В деревни ваши, хутора, чтоб работали, работали там, а не лезли сюда жрать, жить!.."

"Ну ты, культура! Сколько раз в театре-то была?.. Дояр в белом халате..."

"Почему дояр? Почему дояр?.. Да как ты... как ты... да я тебя... я... Как фамилия, негодяй?! Где работаешь?!"

 

Жестко выстукивающая каблучками по катакомбе Силкина коротко приказала идти за ней. Мимо прошел новый влитой костюмчик в полоску. Костюмчик дрессировщицы, циркачки, уверенной, что зверь за ней уже побежал.

Новоселов тушил окурок о спичечный коробок (баночку где-то утерял), совал его в карман пиджака. Успел застегнуть пиджак на две пуговицы.

В кабинете его требовательно дергали за грудь, подпрыгивали к лицу. "Ну же! Люби меня! Ну же! Мой сильный незнакомец!" Всё это казалось невероятным - маленькая женщина была пьяна. И это директор общежития! Воспитатель молодежи! Подпрыгивает, дергает, требует. Ну же! Мой сильный незнакомец! Пошлость шла неимоверная. Из пошлейшего фильма, романа! В смущении, в полной панике Новоселов отводил ее руки. Удерживал в своих. Пытался поймать взгляд ее, глаза. Но глаза были по-пьяному стоеросовы, упрямы. Новоселов бормотал: "Что вы, что вы! Вера Федоровна, опомнитесь!" А она все наступала, дергала к себе, подпрыгивала: "Ну же! Люби меня! Кому говорю! Мой сильный незнакомец!" Улучив момент, Новоселов просто бросил ее, бежал, выскочив из кабинета.

 

"Импотент!" Пьяная женщина покачивалась. Отмашисто, длинно зажгла спичку, прикурила. Размахивая рукой, тушила спичку. Постояла, думая, трезвея. Бросив сигарету, одернула костюм, напряженной палочной походкой пошла.

 

Вот так встреча Нового года! Новоселов бегал, искал Ольгу.

 

Когда вышли уже одетые - на крыльце несколько общежитских курили. В деревенском сладостном своем присёре. Глаза мерцали как у собачек. "Гляньте, Новосел пошел. С кралей своей. Швориться. Хи-их-хих-хих!"

 

"Что, что он сказал?" - спрашивала Ольга, уходя от крыльца. Новоселов молчал.

 

...вот так встретил Новый год... пригласил невесту... пять погашенных драк, так сказать, в активе... транспортировка пьяного на горбу... и чуть не изнасиловали к тому же... да-а... вот так Силкина... здоровайся теперь с ней... делай вид... стерва... ну же!.. люби меня!.. ну же!.. мой сильный незнакомец!.. у-у-у... ы-ы-ы...

 

..."Ну Алекса-а-андр! Ну не на-а-адо!.."

В юности было. В турпоходе. На берегу реки. В палатке. По полотну которой ходило тигровыми лапами солнце...

 

Он обнял ее, лежащую на спине. Вроде как дремлющую. Она сразу прихлопнула дыхание, уставив глаза на крылья своего носа. Он ничего не делал, просто нежно держал. Наконец она - как выдохнула из себя манерную свою душу: "Ну Алекса-а-андр! Ну не на-а-адо!" Он сразу с облегчением согласился, что "не надо" (а что, собственно?). Убрал руки.

Больше он к ней не прикасался.

Она разочаровалась в нем в этом туристическом походе. Ее звали - Ливадия.

Потом видел ее после армии. Взрослой уже женщиной. Тощая стала. Спортивная до неимоверности. Аэробика, как сказали бы сейчас. В шее - будто канаты. Два.

"Ну Алекса-андр! Ты совсем не измени-ился! Ну не надо так шути-ить!"

 

Отношения козла и аркана. Мужчины и женщины. Я мужчина (козел) на 100 процентов! А я женщина (аркан) на целых 150! Вот так-то!

 

"Саша, я зря, наверное, пришла? Да?" - "Ну что ты, Оля! Я виноват во всем, я! Не туда, не так, не надо было! Прости".

 

Скрипел под ногами снег. Текли по небу облачка. Луна на месте дрожала. Мерзла, как ртуть.

 

На сеанс в кинотеатр "Повторного фильма" они явились к восьми тридцати утра. И это первого января! В Новый год! До такого надо было, конечно, додуматься. Это уже надо быть одинокими и неприкаянными запредельно! В зале, где еще горел свет, кроме них, спал какой-то пьяный в первом ряду и завтракали муж и жена, пенсионеры, разложив еду в газетке на сиденье между ними. Женщина была с большим лицом. Рыжим и мягким, как хлеб. Она подавала мужу кусочки колбасы. Потом они аккуратно сложили газету с объедками, сунули в сумку. Муж сел рядом.

"Вот тебе, Тося, и Новый год. В очередной раз пропел, протанцевал. Все орут, надеются на что-то: с Новым годом! С новым счастьем!.. А дальше-то - по-старому пойдет... - Муж посмотрел по тряпкам на стенах: - Вот, как здесь - жизнь-то наша. Дырявенький кинематограф... Вот ведь какое дело..."

 

"Это всё твоя философия. Ты вот лучше мне скажи: может мужчина выглядеть интеллигентно в трусах? Притом полосатых?" (Прическа жены походила на прибитое непогодами дерево с дуплом.) - "Это не трусы на нем были. Джинсы вроде бы". - "Да какие джинсы! какие джинсы! Как в наматрасниках вышел! Может или нет?"

 

У повернувшегося к жене старика стал виден впалый висок. Желтый и вмятый, как выгоревшая свеча... "Хватит об этом, Тося". Приобнял жену.

 

Новоселов сжал руку Ольги.

"Что ты, Саша! Что с тобой?" Новоселов хотел объяснить. Хотел рассказать про мать. Про умершего отца... Но покатился по проволокам занавес, начал стаивать свет.

 

В ожидании министры сидели вдоль длинного стола в микрофонах. Как жирные утки в камышах. Коллегия. Наконец появился Сам. Главный. Сел. Во главе стола. Хмуро оглядывал всех. Его микрофон походил на кривую кувалду. Министры склонили головы...

 

В другом журнале, "Иностранная кинохроника", показывали последствия крушения пассажирского поезда. Во Франции. Под Тулоном. Съемка велась с вертолета. Валяющиеся вагоны казались просто дымящимися поленьями. Нагромождением дымящихся поленьев. По которым муравьишками ползали, бегали люди...

 

И сразу, следом, там же во Франции, - пошел показ мод. Только в Париже. Две девицы заплетали ногами по подиуму. Обе с длинными талиями. Плечи и рукава на платьях были старинны. Как мадригалы. С защищенным, улыбчивым интересом селянки Ольга смотрела. Надо же! Ишь ты! И чего только не бывает! Новоселов хмурился. Получалось, что там-то сейчас несчастье, трагедия, беда, а здесь черт-те что происходит! Наглость какая!

 

А потом, наконец, был сам Ретт Батлер. Любовник-соблазнитель. Прежде чем начать целовать заключенную в объятья женщину (готовую на всё!), он осматривал закинувшееся ослепшее лицо по-хозяйски, с очень близкого расстояния, как плантацию, по меньшей мере. Которую ему предстояло сейчас хорошенько обработать...

 

"РэД - громко сказала в глухое ухо мужа пенсионерка. - По фамилии - Батлер! Понял?" И они смотрели. У "РэДа" рот был как у медного колокола. Ну и, понятно, - пробор.

 

Фильм шел бесконечно. Пьяный в первом ряду просыпался. И снова засыпал. Запрокинутое лицо его напоминало чашу. Артезианский колодец.

 

Тогда же, после фильма, Новоселов был приглашен на день рождения. Матери Ольги. Николетты. Через две недели.

"Да и Старый Новый год встретим!" - смеялась Ольга.

 

Шел снег. Как сирень. Как сиреневые кусты. Всё в нем находилось в сравнении: две девчонки с короткими сапожками переставлялись по ледку тротуара как лыжные палки с кольцами. Афганская гончая с лохматыми своими гамашами вышагивала, как человек. Как два человека в ногу. Ее хозяин уносил за ней длинный повод, кипел в снегу, как белый рой.

 

Вечером приходила Евгения. Опять плакала. Серов исчез. С утра.

 

Новоселов лежал в темноте на кровати, закинув руки за голову. По прихожей пробегали и пропадали куда-то трельные сверчки. Так могли бы выбегать на подлунную дорогу пьяницы. Чтобы прокричать всему миру, что они с завтрашнего дня... и так далее.

 

...Закусочка лежала на тарелочках плоско, тоненько. Экономично. От этого казалась нарисованной. Но всё было разнообразно и вкусно. И вроде бы - всего много. Много тарелочек. Всё время подплывали они к Новоселову. То слева тарелочка, то справа. Отведайте! Попробуй, Саша! Вот этого, вот этого, пожалуйста! Спасибо, спасибо! Благодарю! Новоселов прикладывал руку к груди. Душевно прикладывал. В крохотных рюмочках было налито как будто лекарство. Чтоб из них пить, приходилось вытягивать губы трубочкой. Коньяк, вроде бы.

 

Невысокий человек подошел под зеркало. Провел расческой по темени. Картаво объявил: "Редеет облаков летучая гряда. Эх!" Николетта с готовностью засмеялась, видимо, постоянной этой шутке брата, сразу стала уверять его, что все еще нормально, грех жаловаться, бывает хуже. Да где уж хуже, одергивал перед зеркалом пиджак человек низенького роста. Он повернулся к сестре: "Ну, здравствуй, Калька!" Он повернулся к племяннице: "Ну, здравствуй, Олька!" Он одинаково брал их лица в ладони и целовал. После чего чуть отстранял лица от себя и любовно разглядывал. Вскочивший со всеми Новоселов вроде был забыт. Никакого Новоселова в комнате вроде бы не было...

 

Все трое повернулись и очень серьезно встали перед чужим человеком. Картина напоминала распродажу крестьян. Разбиваемую, обреченную страдать в дальнейшем семейку. Однако произошла, наконец, и церемония знакомства: горячо встряхиваемый Новоселовым за руку Дядя косил в сторону. Как волчишка. Ну, который в лес норовит убежать. Сколько его ни корми...

 

Дядю звали Генрих Анатольевич. Менабени, естественно. Говорил Дядя картаво. Пробулькивая. Как понял Новоселов уже через несколько минут, любимое словцо у него было - "оригинально". Говорил он его все время. По любому поводу. Оно пробулькивало у него, оно сверкало: - "Арлигинально!" Он говорил со смехом: - арльтист арлигинального жанрля". Когда уже умеренно выпили и женщины раскраснелись, он прискокнул к пианино Ольги - старинному, с подсвечниками - и, постукивая по клавишам, оборачивался и пел: "Белые корля-я-яблики, бе-елые корля-я-яблики..." Глаза его подпольно всем подмигивали, посмеивались. И все тут же ему в тон подхватывали. А потом хлопали и смеялись.

 

За столом раскрасневшийся Новоселов говорил все о концертах, на которые они ходили с Ольгой, о филармонии, о музыке, о музыкантах, и Ольга смотрела на него с гордостью, как на свое творенье. Дядя же больше выяснял про зарплату, про прописку в Москве, вообще - про перспективу, так сказать, роста.

 

Новоселов, смеясь, отвечал, что 140-160 (от выработки зависит), в Москве седьмой год, общежитие, прописка временная ("Да у нас и по десять лет ждут! - все смеялся, радовал всех за столом простодушный, - и по двенадцать! Еще как!"), какая перспектива?.. Будет, будет перспектива, Олимпиаду построим, проведем - и все будет: и прописка, и перспектива.

 

Дядя вроде бы оставался доволен такими откровенными ответами. Однако когда жевал и говорить и петь не надо было, - усиленно, прямо-таки наглядно думал. С какими-то маньячными выкатывающимися глазами психиатра. Который всю жизнь, что называется, был у воды и хорошо ею напился... Новоселову такие метаморфозы казались странноватыми вообще-то. Если честно.

 

Однако Дядя опять шустро подбегал к пианино и опять пел. "Белые корля-я-яблики, бе-лы-е корля-я-яблики..." И глаза его были веселенькими, нормальными. И все опять подхватывали, а потом смеялись и хлопали. И задумываться об этих внезапных превращениях Дяди Новоселову становилось уже как-то неудобно.

 

После тарелочек - тарелки пошли. Довольно вместительные. Где всё уже было стеснено. Вроде как на стройке разброс. Нагроможденный бульдозером. Жаркое с картошкой, еще что-то из мяса, еще. Съесть всё это, казалось, уже не было никакой возможности. Хотя и какой-то французисто-итальянистый вначале, к концу обед постепенно превращался явно в русский, купеческий, с провальной утяжеленностью. Желудок растянуло. Что тебе стратостат. Новоселова спасало то, что ему нужно было выходить звонить по общему теперь телефону. С полгода как отобранному у матери с дочерью. Вынесенному в коридор. Звонить насчет дружины. Собрались ли. Вышли ли, так сказать, на маршрут. Извините.

 

Держал трубку возле уха, надергивал номер в аппарате, висящем на стене. Икал. Полутемный коридор ощу