TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение
Владимир Шапко

Роман с продолжением
3 апреля 2012 года

Голосовать с первой части

Владимир Шапко

 

ДЕРЕВЕНСКИЙ ГОРОДОК

- Поэма -

 

Окончание | Продолжение | Начало

- Поэма -

 

(Окончание.)

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

 

Как в каждом русском, более-менее заселенном месте, был в городке и свой дурачок. По прозвищу Нефтяник. Когда-то Арнольд Степанович, инженер. А теперь - Арношка Нефтяник.

С красивой, гордо откинутой назад головой, стремительно проходил он улицами городка, неизменно таская за собой шлейф из хихикающих ребятишек. Лицо его было широко озарено только одной мыслью - н е ф т ь.

Где-нибудь на середине дороги резко останавливался. Смотрел себе под ноги. На пыльные камни мостовой. Падал на колени, прикладывал ухо. Не дышал, слушал. Зло отмахивал рукой с новой силой взнявшееся было хихиканье. И особенно злился и отмахивал потешающиеся сигналы грузовиков: "Тихо! Не мешать! Идет разведка!"

Потом начинал бурить. Указательным пальцем. До крови...

Со временем стал проявлять агрессивность: вскакивал на дурацкие гудки, хватал и кидал камни по дурацким кабинам. Однажды поранил чью-то дурную голову, которая очень уж явно заржала над ним из проезжающей кабины... Его стали убирать с улиц, запрятывать в больницу, но, подержав месяц-другой, выпускали - и он снова бурил. До следующего дурака шофера, до следующего конфликта.

Сумасшествие Арнольда Степановича началось перед самой войной. (Шишокин Алексей Иванович обронил как-то за столом у Ильиных не совсем продуманную еще, туманящуюся мысль, что почему-то перед большой бедой народной... всегда появляется больше сумасшедших. Заметней они становятся...) И началось неожиданно и странно - до этого вполне нормальный тихий человек, он вдруг стал заранее обозначать все свои действия и намерения. Вслух. К примеру, в библиотеке у Нади Ильиной он стал говорить: "Подайте мне вон ту книгу. И я посмотрю на нее заинтересованно и с большой любовью". Надя подавала книгу, и Арнольд Степанович так и делал: смотрел на книгу сперва заинтересованно, а потом с большой любовью... Или на работе: "Пропустите меня к нему! Немедленно! Я посмотрю на него молча, долго и с большой угрозой!" Его пропускали, и он действительно, как обещал, смотрел на непосредственного начальника долго, молча и с большой угрозой... То есть он р а н ь ш е в р е м е н и начал раскрывать все свои карты... А это никуда не годилось, было нехорошо, странно, и это все сразу заметили...

Тогда же, месяца за три до начала войны, он вдруг часами стал ходить по учреждению. С этажа на этаж, по коридорам, из комнаты в комнату. Сосредоточенный, напряженный, зябнуще окутываясь дымом папирос. Не замечая, сорил везде одним и тем же - уже явно маньячным: "В этой войне победит нефть. Только нефть!" "В какой войне, Арнольд Степанович?" - перемигивались сотрудники. "А-а! не скажу-у!" - смеялись сжатые ужасом глаза. И опять ходит, и опять сорит везде пепел и дикие эти слова. "А-а! не скажу-у!.." Потом начал бурить...

Психиатрическая лечебница, или психобольница по-местному, запала в Демьянов овраг, за городом, на полпути от Отрываловки к Бабкиной мельнице.

Из-за обвальных кустов дорога ударялась о внезапные глухие ворота. И, отпрянув в испуге словно бы, становилась сразу дурной, неуправляемой, ненормальной какой-то. Пряталась в ямы, полные воды, в колдобины, в страхе увиливала под кусты, кидалась к заплоту психобольницы, а заплот этот - высоченный, специальный - уходил по оврагу в круг, то есть не имел ни начала, ни конца, а дорога-то за ним вяжется, рядом тру̀сит, ни на шаг в сторону. И вот слева этот заплот чертов в вечернее небо затухающее закруживает, справа, с небес же черемуха белым холодом сваливается, а внизу, под колесами телеги, - она, дорога. По-овражьи затаившаяся, взмокшая, одышливая.

Припозднившийся кержак крадется, крадется вдоль заплота, на лошаденку - только шепотком, неба не видит, от шороха каждого вздрагивает, шарахается, в поту весь, в страхе - и снова к воротам психобольницы выехал... Вот это да-а. Не отпускает дурнина-то... И рот беззубый раскрыл - бороденка вздрагивает...

А тут еще с дубка филин ухнет предночно... А тут еще крик удушаемой бабы из-за ворот резанет... И застегал лошаденку кержак, и запрыгала телега по колдобинам. Пробултыхается весь круг - и опять у ворот!.. Да господи! Куды-ы-ы?..

Случаем Шатка ухватит: "Сынок, в кругу я, в кругу! Пропадаю! С катушек слетел! Спасай! Выводи-и!"

Шатку самому уже страшновато, домой чесать пора, но выведет - в еле приметную дыру в кустарнике кержака всунет. Вот она, дорога-то!.. И стоит еще, слушает в темноте удирающую телегу с колотливым, перепуганным ведром... Потом во весь дух припустит к городку...

Днем с холмов, рассевшихся вокруг оврага, больничный городок - как на ладони, но архаровцы выстраивались всегда внизу, вдоль заплота, у дыр от выбитых сучков. Стояли, ухватив себя за острые колени, выставив тощие зады дороге, как изготовленные для известной игры-потехи... "Вижу! Вижу!" - верещал Валерка Муха. И сразу начинал принимать щелабаны от Саньки: "Чего видишь?! Чего видишь?! Чего видишь?!" "Психических вижу, Саня", - грустно объяснял брату Валерка. "А видишь - так молчи! Так молчи! Так молчи!" (Однажды Санька тоже вот так же заорал. Что "видит"... Тут же получил горсть песка из дыры в глаз и сумасшедший хохот санитара.) Вспомнив Санькин урок, все уже молчком, осторожненько вынюхивали сквозящий из дыр затаенно-сжатый воздух сумасшествия.

Психические ходили кру̀гом по убитой до серости камня площадке перед облезлым бараком в клеймах отвалившейся штукатурки. Человек пятнадцать их было. Мужчины и женщины. Все в одинаковых, пришибленного цвета, халатах - или не по росту длинных, запахнуто-знобящихся каких-то, или, наоборот, - в коротких недомерках, высоко выказывающих усатые подштанники.

Как обыкновенные больные они были. Как во всех больницах. Вот только многие подстрижены почему-то под ноль. ("Волос, поди, мо̀зги нудит..." - предполагал Дыня. С ним не спорили.) Это-то и бросалось в глаза. Сразу ясно становилось, что не обыкновенные они, а явно психические. "Правда, Витя? Психические?" - "Тише ты, Валерка! Смотри лучше..."

Какая-то неестественная, фальшивая озабоченность и деловитость все время виделась в поведении психических. В том, как ходили они - встречными, но не задевающими друг друга кругами. Как говорили, смеялись. Почему-то часто здоровались, желая друг другу "доброго утра", а пройдя круг - уже "доброго вечера". Как снова ходили, и снова слышалось: "Добрый день" или уже: "Доброй вам ночи". И - вежливо раскланиваются, и - поспешно уступают дорогу... Они хорошо знали этот, будто очерченный кем-то, круг. Заучили его. Похоже, им вдолбили его. Но они вроде бы уже его не боялись. Они даже как бы полюбили его... Но ведь они больные... психические... А здоровому как? Нормальному? Он-то, если приглядеться, тоже в круге? А? Пацаны?.. Да вечно ты, Шаток, паникуешь! Ф-философ! Сам-то ходишь где хочешь - какой круг? Нелькин скоро должен выскочить, а ты тут... развел бодягу...

Будто с трудом раскрутив, запустив на ход круг этот, у барака мрачно остывали два тяжелых санитара. Курили. Как мясники оба, в белом от горла до колен, на ногах - яловые кованые сапоги.

На крыльцо быстро выходил психоневролог Нелькин. Как всегда, с засученными рукавами, решительный. Упирал монтерские перчатки в бока. Психические сразу начинали двигаться быстрее. Бодрей летели приветствия и пожелания, чаще вспархивал смех: срочно изображалась полнейшая вменяемость, здоровье, оптимизм.

Резиновым пальцем Нелькин... выстреливал в очередную жертву. Санитары снимались, бежали, сумасшедше вскидывая сапожищами. Выхватывали несчастного из круга, и тот уплывал к крыльцу, как безвольный чебак, вытягиваемый радующимся рыбаком.

Психические переводили дух, скидывали темп. Лишь один Нефтяник не обращал на эти эволюции никакого внимания. Он в центре круга. Но как бы вне его. Он на коленях. Он бурит. Длинный указательный палец-бур гнется, ломается, как береза, но упорно "проходит толщу земной коры". Где-то рядом, рядом уже! Близко! Близко! Еще! еще!.. В городе сразу бы набежала толпа, мешала бы только дурацкими советами Нефтянику, гудели бы идиотские гудки, раздражали бы, злили, здесь же - никто не мешал Нефтянику.

Вдруг он резко повернул голову в сторону забора, к ребятам... Напряженный клок седых волос трепал ветерок... И побежал Нефтяник к забору, и закричал, и кулаками заразмахивал. Архаровцев подняло, мгновенно вынесло на холм. Смотрели оттуда, испуганно хихикая. Вроде - живые. Даже храбрец Валерка. Муха. Обдулся в Надюшкиных. Как водопад развесил. Но тоже: верещит-смеется, пальчонком в далекого теперь Нефтяника тычет... А тот - уже в смирительной рубахе - к крыльцу шагает. Сейчас он - как монах Джордано Бруно - решительный и вдохновенный. Как на костер он сам идет. И санитары только еле поспевают...

 

Приходил как-то в психобольницу и Подопригоров. С направлением, значит. На "электролечёбу". К психоневрологу, значит. К Нелькину. С некоторых пор у Подопригорова начало потрясывать руку. (Это после одного драматического случая, о котором речь впереди.) Левую. Жалобно так. Изредка, правда, но каждый раз до остановки дыха пугая старика.

Пришел он к Нелькину на своих двоих, а вот ушел...

После первого же сеанса "электролечёбы" он в ужасе задергался к воротам, уволакивая свою ногу. Правую! Под сатанинский хохот Нелькина с крыльца: "Приходи еще! Борода-а! Но-огу выправлю! Ха-ах-хах-хах!"

Больше к Нелькину Подопригор, ясное дело, ни ногой, однако руку колотить перестало. И ногу дома разработал. Пошел. Помолодел даже как-то. Пободрел. Живу-у! Брысь, сазаны, - ерш плывет!

 

2

 

В тот день с обеда стало над Поганкой черно, низко, холодно. Вот-вот должно было ударить сверху, обвалиться, хлынуть. Остановились слепцами и оцепенели по-над берегом тополя. Обширно выстеклинило Поганку, и только перевернутая лодка на середине вместе с синими уже огольцами легонько "секла ду̀баря".

Боязливо купальщики поглядывали на табунящуюся вверху черноту: к берегу бы чесануть, пока не поздно-то, каждый думал, но почему-то обреченно и упорно продолжал висеть на угольном горбу лодки, взрывные задавливая в нее дубаркѝ...

С перепугу какой-нибудь кидал клич: "А в нырялки? Пацаны?.." (В "догонялки" - было, в "убегалки" - было, в "заплывалки" - было, теперь вот только "нырялки" остались.) И закипело опять! И завыпуливали на лодку, и сталкивают друг друга в воду, и валятся, и сигают. И выныривают, и подныривают, и уныривают. И орут, вопят, хохочут. Кипит чебачня в черном холоде. Как перед концом света старается. Ур-ря-я-я-я-я-я-я-! Ныр-ря-а-а-а-ай!..

Шаток решил: хватит судьбу пытать - порезал саженками к берегу. Поглядывал на качающийся, как вхлебывающий Поганку берег. На дома с унылыми рожами, на табунок гусей, который испуганно толокся будто на месте на недающейся дороге, словно бежал назад от надвигающегося ненастья...

Внезапно Витька остановил врезы. Завыплясывал руками-ногами в воде - изумленный...

- Братва, зырь - водовоз!..

Как по команде все повернули головы к берегу. И тоже удивленными поплавками закачались... Странный водовоз. Какой же дурак воду из Поганки берет? Нездешний, что ли?..

А "водовоз нездешний" стоит себе на телеге, сапог на бочку задрал - и черпает из бочки да в воду выливает. И только дым от папироски брезгливо выпухивает...

Рудошка Брылястый долганисто высунулся над водой, запринюхивался поверху...

- Братва, да это ж золотарь... - растерянно определил. И заорал утробно: - Полу-ундра! Г.... наступает! Спаса-а-ай-ся!

Все заметались, замахались саженками, к острову, к острову скорей, к тополям! Мигом повыстреливались на берег - и застыли разинуто, истекая водой с трусов... Опомнились, закричали, завыдергивались за злобными своими, вырывающимися кулачонками:

- Ты-ы! Цинка-а-арь! Куда лье-е-ошь!.. Сейчас мы тебя, гада... (Шарили камни.)... Сейчас... Погоди... (Побежали к воде.) Ур-ра-а-а! Бей его-о-о!

Градом забулькали камни. Но куда там! - далеко, не достают Цинкаря, раньше времени в воду плюхаются.

Снова заорали, заподпрыгивали:

- Недоумок! Прекрати лучше! По-хорошему предупреждаем! Смотри-и, доигра-аешься! Сейчас лодку на воду спустим! (Какую?)

Не сказать, чтобы злые ребячьи голоски не покалывали, не покусывали Цинкарного, он нервно похохатывал, почесывался, как от комарья, подмигивал Подопригору на бугре: мол, напищат беды-то... (Подопригор сразу становился как нездешним.) Но в очередной раз коротко взблескивала молния, чуть погодя бурчало, прокатывалось поверху... И черпак Цинкаря снова торопился, начинал летать быстрей...

От ключей плескался с водовозкой Медынин. Уже объезжал Поганку, как по дремоте его вдруг пробежали крики ребятишек. Еще. Уже обратно как бы чешут, кулачонками размахивают... Медынин вздрогнул, выскочил из сна, слюну утер. Повернул голову к крикам. И - рот раскрыл: что за чертовщина! Мерещится ему, что ли?.. "Ах ты, паразит! Ты смотри, чего делает!" Медынин засуетился, кнутишко схватил, вожжами зашмякал: "Н-но-о, Гнедко!"

Старый, "кожаный" уже Гнедко до этого-то везся еле-еле, подталкиваемый оглоблями, а тут и вовсе стал, глаз коричневый на хозяина выкатил: ты чего, Медынин, окстись! Хлестаться надумал на старости лет - и не стыдно?.. "А, черт тебя!" - Медынин спрыгнул с облучка. Выдернул из-под пуза бочки черпак с длинным держаком. Наперевес его - и ударил рысцой к Цинкарному.

- Ты это чего делаешь, мать-перемать! - подбежал, запыхался. - Ты это куда г.... льешь, паразит ты этакой?!

- Проходи, пока цел! - Цинкарный сплюнул папироску, черпанул из бочки, понес к воде, брезгливо морщась: - П-партизан Алтая...

Медынин сделал шаг назад - как храбрости вдернул в себя - и выпадом ткнул Цинкарного черпаком. Под микитки. Как винтовкой: "Н-на!"

Цинкарный замахался, задергался на краю телеги, полетел в воду. Вскочил. Нашарил свой черпак, низко загребая лапой, пошел на Медынина. Ухватил черпак, замахнулся: "У-убью-у-у-!"

Медынин пружинно присел, ружейным приемом отбил черпак Цинкарного, и опять выпадом: "Н-на!"

Лещом улетел Цинкарный, в воду зарылся. Боком, боком, оступаясь, потащил воду вдоль берега, приговаривая: "Ты это, Медынин... того... не надо... хватит..." Выскочил на берег, окованный страхом, прямясь, неуклюже побежал. Медынин - за ним. Догнал - раз! раз! - по горбу черпаком. Ребята заорали, ринулись в Поганку, на подмогу понеслись. "Бей его, Медынин! Бе-е-эй! Мы с тобо-о-ой!"

- Не я, не я! - орал Цинкарный, закрываясь от разящего черпака, оступаясь, падая. - Он! Он! Его! Его добро! - тыкал пальцем на Подопригорова. А тот сдуру все еще толокся на бугре, все еще старался переделаться в нездешнего...

- А-а! Так это твое добро, ты-ы надумал?.. Ну - держись! - Медынин повернул верный черпак, на бугор помчался. Подопригоров побледнел, пустил жалобное сзади, побежал...

 

3

 

Как всегда, одетый в свет абажура, сидел у Ильиных Алексей Иванович Шишокин. С убедительностью, с четкой правдой освещенной клеенки, на которой по-хозяйски покоились его руки, говорил спокойно, взвешенно, но несколько иронично:

- ...Что ж, по-твоему, - торговлю запретить? Базары?..

- Как запретить?! Как запретить?! - бегал Николай Иванович. На месте, как Шишокин, он сидеть не мог. Развевал по комнате табак и наболевшее: - Зачем запретить? Торгуй! Но по божеским ценам торгуй! По божеским!.. Вот тогда ты мне брат и товарищ! Вот тогда я приду к тебе и в ноги поклонюсь: ты такой же труженик, как я, спасибо тебе!.. Так ведь ты три шкуры на базаре с меня дерешь! Какой же ты мне брат-товарищ? Ты паразит, а не товарищ. Ты в деревне у меня на хребте сидел и здесь пристроился... Разуй глаза, Леша: кто вокруг нас-то живет? Да всё они. У кого дома справные? У кого коровы мычат, у кого свинки хрюкают? У них. Их вон в деревне в свое время прищемили, а они по окраинам городов повыскакивали. Удавками захлестнули города-то, удавками. Посмотри: в Заульгинке, в Отрываловке, да вот по-вдоль Поганки - всё они. И озеро-то они Поганкой сделали. Они. Все эти Подопригоры. Лет десять назад из него воду брали на питье, ключи били по всему дну, рыбы полно было, лес на острове непроходимый шумел, а сейчас?.. Свалка, яма, помойка!.. Вот и выскакивает иногда красный партизан Медынин. Хоть с одним черпаком, а побежит: на! на! кулацкая морда! п-получай!.. - Николай Иванович смеялся и по привычке махал рукой, как бы договаривая: и смех, и грех! Но тут же торопливыми затяжками сбивал все, продолжал сосредоточенную ходьбу: - А если серьезно, Леша, то ни один из них не работает. Вот в чем дело. Паразиты все...

- Ну, тут ты преувеличиваешь. Работать-то они работают...

- Да где?! Где?! Если ты, здоровенный бугай, заделался, извини за выражение, перданистым сторожем, то ты есть героический труженик? Так, что ли?..

Прямо на полу пыхтел над гербарием Витька. Гербарий этот был заказан ему еще весной. Галиной Опанасовной. Витька примерял, прикладывал к плотным белым листам высушенные полевые цветы, затем обшивал стебли белыми нитками, завязывал узелки, обрезал концы ниток ножницами. Откинувшись, любовался.

- Пап, смотри, - гербарий...

- Ага, гербарий... - как на пенек, налетел на сына Николай Иванович. - Гербарий... Так... Молодец!.. Так вот я и говорю...

Витька приклонился к работе, машинально вязал узелки и думал, чем еще можно остановить отца. Хоть на время отвлечь. Чтоб не бегал, не стенал. Опять ведь ночь спать не будет: контузию-то куда засунет, под какое одеяло?.. Гербарий его не взял. Может, про рыбалку...

- Пап, на Ульге возле крепостного вала соменок поселился. В нашей ямке. Гоня-яет - мелочь на берег высигивает! Может, сходим, поставим жерличку?..

- Ага, соменок... В ямке... Молодец!.. Рисуй, рисуй! Не мешай!

- Да это же гербарий!.. Очнись!..

Но отец уже не слышал - отец снова бегал за своими мыслями. Точно отыскивал их по всем затемненным углам комнаты. А уж потом торопливо озвучивал словами и табаком... "И мать, как назло, не идет, - тоскливо думалось Витьке. - Хоть бы дядя Леша начинал, что ли, говорить..."

Тут же, от света стола в затемненность комнаты, как круги от булькнувшего камня, тихо начинали всплывать слова дяди Леши, и отец, с ходу налетев на них, резко останавливался. А Витька уже смотрел, как засунутая в свет голова мелко потрясывалась, приклонялась здоровым ухом к словам этим, напряженно прослушивала их.

- ...В одном ты, конечно, прав, Коля: все эти паразитические петли вокруг городов - это реальность. И со своими песнями они, не с нашими. И сосут они город - верно. Но поверь, пройдет время, и город растворит их. Исчезнут они. И спекуляция сама собой исчезнет. И цены будут божескими.

- Ой ли?.. - скептически прищуривался Николай Иванович.

- Да, Николай, да. А вот с потомками их что будет - сказать трудно. То ли вольются они, естественно вольются в рабочий класс, в интеллигенцию, то ли выродятся все в тех же бродяг, пьяниц, забулдыг... Обрати внимание: в последнее время в парках наших двух, на стадионе, вокруг кинотеатра, возле базара, по свалкам, по помойкам всяким шакальем рыскают какие-то опухшие рожи. С мешками все, с рюкзаками. И мужского, и женского полу. Что они ищут? Они ищут бутылки. Собирают их. Чтоб сдать. Они, так сказать, волки-санитары города. Вылавливают по кустам обессиленных, остекленелых, так сказать, "зайцев". Кто они? Откуда? Я думаю, все они из Заульгинки или с Отрываловки. Как раз те "хозяева", о которых ты говоришь. Или уже их потомки. Они уже сейчас деградируют. А дальше что будет? Они оторвали себя от земли. Все эти огороды для них - насмешка над крестьянством. Жалкая пародия на пашню. Игра в крестьянство, баловство. Это нескончаемый, непонятный их сон, в который засунуты они были волей сухорукой идиотской руки. Это вырождение, гибель для них. Они спиваются в этих своих огородах. Какая это работа для крестьянина? Они теряют мужицкую хватку свою, ум. Все делают с наскока, не по уму, под настроение. Они и не крестьяне уже, и не горожане. Они - черт знает что! Они просто заульгинские ваньки на привязи у мамок. Впрочем, и мамки некоторые начали запивать, да так, что бери святых - и выноси! Город изнанкой своей давно обленил их, развратил, споил. Их гложет тоска по родной деревне. А ты говоришь: дома справные, свинки хрюкают, коровки мычат... У многих из них только дома и остались... Никаких тебе уже свинок, коровок: пропито всё... И вот стоит в своем выпластанном огороде этот так называемый хозяин. Опаленный зноем водки, мотается, как призрак. Мотается - как все в том же нескончаемом, непонятном ему сне: и как я сюды попал-то? Люди добры? За что?.. А ты говоришь... Они живут теперь одним днем, одной минутой... А возьми их гулянки, бесконечную череду "праздников"?.. Да с отчаянья это, с тоски. Впрочем, у многих уже от разбалованности, испорченности, от червоточины городской...

 

4

 

На праздники в городке гуляли на все. В полной демократичности уравнивая советские с церковными. К маю подгоняли Пасху, к Ноябрьским - вот тебе, бабка, и Юрьев день. В День шахтера вспоминали про Лаврентьев день (день Лаврушки). Ко Дню физкультурника соседили какое-нибудь Успенье. Ну а после Нового года "по новому" - не забывали про Новый год "по старому"... Словом, была бы охота. А охота была. И всегда - большая. Еще дню-то не выстояться, утро-то вот только промыло голубые глаза свои, а от Поганки, побросав все свои корабельные и прочие дела, уже метется стайка ребятишек: "Гуля-а-ют! У Лавру-ушки! День Лаврентия! Бежи-и-им!"

Как опившийся пасечного сахару доверчивый шмель, беспомощно зудит, топорщится геранями Лаврушкин дом - и не взлететь теперь ему, и зуд не остановить: бери его голыми руками, в любой гербарий накалывай... А если через сени ребятишкам потихоньку пройти да в комнату заглянуть, то покажется уже им, что сжато-голый свет от лампочки под потолком словно завесил по окнам всю гулянку. Как отрезал ее от голубого напоенного сентябрьского утра. Погрузил, провалил в нереальность подземелья, колодца, желудка...

В красный угол - как икона измученный и традиционный, - посажен Лаврушка. А вдоль вытянутого стола с уже полностью побитой закуской - гости. Колготят. Накаленные, потные. У каждого умишко уже дыбком бьет, игогочет в стойлице, требует ипподрома, скачки, ветра, потому как у Лаврентия день ангела сегодня. Его сегодня день. А также всех шахтеров мира. А Лаврентий-то - тоже шахтер, если разобраться. Хх-хехх! А как же! Тоже кайлит. В поте лица, можно сказать. Вон он - черный. Одни глаза и остались. Совсем придавили налоги беднягу. Хибарку-то, поди, и прикрыть скоро придется. Да-а, все мы шахтеры. Если по большому счету-то. Точно! Н-наливай!

Как прощальные всплески уносимого рекой утопающего, доносился голосок Лаврушки: "Налегай, гости дорогие... Закуси не жалей-ей..." - "А где? На что налегать-то? Шахтер!" - "Жена-а, мечи-и..."

Пашка бегает, мужу злобу мечет, а уже гостям - одно только бодрящее: кушайте, кушайте, гости дорогие! Не стесняйтеся! Пустую тарелку схватит со стола, умчит в кухню и забудет там навек. Соображает лихорадненько: чего б еще подать? Хвать! спасительницу стеклянную пузатую потную - и в комнату с ней плещется. Бух! ее на стол - трехлитровую, цвета желтенько-младенческого. Гости в рев: вот он-на-а! Косорыловка-а! Сюды ей-е-о!.. А Лаврушка все последние всплески дает: "Налега-ай... мечи-и..." И все с тоской на мать через стол взглядывает. На Бабариху. С обидой, с надеждой. Дай (денег)! Отдам ведь! Выручи!..

Нестареющая Бабариха уводит к винегрету на тарелке угольные глаза, гигиенично - двумя пальцами - вынимает из него массивную старинную дорогую брошь, куда та нечаянно попала. Озабоченно оглядывает ее, отряхивает, слюнит палец, пытается оттирать. Как собаку на цепь - на место, на черную грудь сажает. И только тогда уж переходит к скромненькому селедочному хвостику. Начинает обсасывать его. Как бы отвечая неудачнику-сыну: ничего, ничего, сынок, походи пока так... без денег-то оно спокойней... походи... С зятем, сам знаешь, не повезло мне... вон он... Кинстяньтин... сидит... Представитель... дурак дураком... на френч только и позавидуешь... ну, а ты, Лаврушенька, одно слово - "мастир"... уронила я тебя... в младенчестве еще... головенку-то и оплюснуло... мой грех... Одна надежда - Анатолий... войну перестрадал, бедный... кочегаром... зато теперь воздалось... при ОРСе... при самой Кувшинкиной!.. правая рука!.. далеко пойдет... подальше меня-то, подальше... спокойная теперь я... Ну, а ты, Лаврушенька... походи, походи, сынок... авось поумнеешь, шелковым станешь... "Так куда шелковей-то? А? Старая ты жлобовка? Дай!.." - "Ничего, ничего, походи, походи..." "А, да растудыт-твою-туды! Налегай, гости дорогие! Пашка, мечи-и! Все одно уж..."

- Молодец, Лаврентий! - со стаканом косорыловки выплеснулся к Лаврушке Подопригоров. Чокнулся. Выпил. Отчаянно, единственным зубом - в зубы, поцеловал. Разрешающе махнул рукой: - Бей антихристов, Лаврушка! Седни твой день! Все могешь! Не запрещаю! - Жена задергала его, взялась испуганно урезонивать. - Цыц! Старая клизма! - Упал на место - и к соседу: - Нет, ты мне ответь: когда такое было? А? В какой год? Чтоб в июне, в июне! - и яблоню цветом не брало? А? Когда?.. - Улей его вдруг скосорылило - и коротко, обильно, отжало слезой. Мотал головой, зажмурившись, приходя в себя. Выталкивал: - Сирень... сирень... бедняжка... ча-ахлая... как слезы... как слезы моей мама-а-ани... Ыы-ыхх! - Рукавом сдернул мокрядь с лица - и снова вспыхнул: - А? Когда? Ответь! А все оне. Оне-е. Антихристы. Конец скоро, конец света. Правильно поп талдычит. К краю подвели. К самому краю!

- Ты б потише, сосед... А то вона - Кинстяньтин... Опять же Генка-милиционер...

- А плевать мне на всех Кинстяньтинов!.. Ну-ка, погодь... Счас я ему... Эй, Кинстяньтин, а ну - как на духу: будет реформа али не будет? Ответь! Представитель!

Огрузлый, задумавшийся Кинстяньтин вздрогнул. Однако привычно напыжился, потянул из папиросы, окутался сизой на глаз государственностью:

- Дезинформация.

- Чёй-то?

- Дезинформация, говорю!.. Обман несознательного элемента.

- О! Несознательного! - поднял палец Подопригоров. - Нас, значит. А я че говорил? Обман, сосед, кругом обман. Значица, скоро пойдем. С сумами. Да-а... Как жить, сосед? Посреди антихристов? Скажи! Недаром яблоня-то... Недаром... Понимала она, чуяла... Плакала только, бедная, а сказать... а сказать нам ниче не могла... Ыы-ыхх! А мы, пеньки, ниче не чуем, ниче не понимам. Эх, пей, соседушка, пей! Все одно уж с сумами... Завтра... На заре...

 

Э-да весело-о-о, э-ды весело-о-о,

Э-ды на душе-е-е у мене-е-е-е-е... Ыы-ыхх!..

 

Гулянка входила уже в тот градус, когда - что? где? как? зачем? - эти и другие жизненные апостолы (апостолы, правда, гипсовые, на коих и покоится в конце концов повседневная трудолюбивая вера нормального сознания) безжалостно вышибались, крушились боем водки, теряли всякий смысл свой и значение. В образовавшейся шумящей пустоте осталось и черным лоскутьем летало только одно: а на хрена попу гармонь? Или: да пропади-то оно все пропадом! Душа - распахнувшаяся - полностью, расхлябанная - красно гудящая душа - требовала стона, надрыва, слезы. Требовало больного, сладкого - до крови - пошкрябывания. Почесухи. И везде уже возникали неистребимые монологи.

О Градова - как о церкву с громадной колокольней - зажигательно чиркался, чадил обиды Клоп:

- ...Я ему, гаду, и говорю: ты, гад, кто такой есть? Может, пред тобой бывши красны командир стоит? А? Может, я тоже кровь пуща... проливал, то исть? А? Ты откель, знаешь? Свино ты рыло? Может, у мене вся грудь...

Градов Клопа не слышит - колокольня его в заоблачной вышине. Сама плавит вспоминающие звоны:

- ...Городишко - вшивенький, но на вокзале - интеллигенция. Всегда. Толпятся. Ценители. Цветы там пошли, речи. Ну как же - без этого нельзя. А нам бы, бедным, пожрать чего, выпить... А они кукарекают, - один с речью, второй, третий. "Животворная сила искусства"... "Божественная Корнелия Ивановна"... Да господи, когда конец-то вам! Ведь революция в брюхе, пожар! А вы, черти, чирикаете. К столу ведите скорей! К графину!..

Так и идут они - один вблизь, другой вдаль. И не толкаются, и не мешают друг другу:

- ...Может, у мене вся грудь в орденах? А? Я государственное лицо - инкосятерь! А ты кто? Мозоль на ж...? Я при исполнении. И ты - мне - уво-олю?.. Я те, гад, уволю! Я те...

- ...Ну, там купчишки. Тоже - тянутся. К "культуре". Больно уж им наши шлюхи "завсегда ндравятся". Но без купчишек - никуда: пить-то на что будешь?..

- ...Уво-олю?!.. Я т-те уволю! Хошь? Вот хошь - я тебя уволю? Тебя, гада? Самого?.. А-а, не хошь, чернильно рыло, а-а!.. А я хочу? Я, красны командир, хочу?..

- ...А уж если купчишка загулял, тут, брат, не зевай: месяцами, бывало, пили. Да-а, какое время было. Эх, слезу только утереть... Ну, давай, что ли, - будем!.. ... ... Крха-кха-кха-кха! Кррха-кха, пши-и... Да не по башке!.. Э-кррха-кха-кха-кха!.. По горбу, дуррак!.. Крр-ха!.. По горбу бей!.. Кр-ха-а-а-а-а!.. Не в ту лузу, стерва, пошла...

И дальше плавились звоны в вышине, и дальше чиркалось, бегало, спотыкалось понизу:

- ...Идешь, бывало, по бульвару - молодой, красивый, кремовая тройка на тебе, канотье, тросточкой фикстулишь - Аполлон! Больведерский! Бабешки млеют, тают, плавятся. Глянешь направо - начинают ложиться. Налево - уже лежат! Любую бери! Тысяча и одна ночь! Рай! Блаженная Аркадия!.. Где все это? Куда улетело?..

- ...Это ты так с мужем разговаривать? Так свово законного позорить? Так с красным комиссаром?.. Да я т-тя... Где мой ка̀бур?.. Не знаешь? А ну ищи, стерва! Апосля кончать тебя буду!.. Она в ноги: да миленький, да хорошенький, да больше ни в жизнь ногой!.. Вот так - с бабами-то... Таперча приехал, лошадь поставил, в дом - бутылка на столе. Огурец там, шки... С устатку, разлюбезный муженек! И кланяется. Во как выучил! А то, бывало, и воняет, и воняет... Где кабур, стерва? И - точка!..

На дармака объевшаяся Клоповна имела вид каменного идола из ковыльной степи времен зари человечества. Однако молниеносно била мужа по потной духарящейся головенке. Клоп счастливо косел какое-то время, затем падал Градову под мышку.

Но растревоженному воспоминаниями Градову скучно, тесно, душно в этом сборище первобытных людей. Воздуху, воли, молодости былой хочется ему глубоко вдохнуть... Убирает резко Клопа... Однако еще долго слоновьи ворочается в тесной комнате - никак не может наладить себя к выходу. Во дворе, отпав наконец от болтающейся воротины, тяжело, пьяно идет через дорогу. Идет к дому Зинки Грызулиной. Где так и прозябает в пожизненных квартирантах. Где давно уже нет Аграфены, давно уже нет отдохновения для души. Где ничего нет. Где поджидает его теперь только старческая неизбывная тоска. Теперешняя его верная сожительница. Эх-хх!

Такой же поникший, отрешенный, сидел в гулянке Кинстяньтин. Курил папиросы - одну за другой. Давно уже не работал он в военкомате. От заульгинских заимел непонятное, обидное прозвище Представитель. ("Представитель чего? Кого? Мамаша? - стенал он в тоске теще своей, Бабарихе. - И не стыдно вам? Повторяете за отсталым элементом, а сами не знаете - понятия не имеете! - что это такое!" - "Да уж знаем, знаем... Представитель!" - подмигивала дочери Бабариха.) В свое время его выдвигали, передвигали, задвигали и даже вышибали. Но не забывались старые верные кадры: с год вот как кинули его на культуру. К Суковаткиной. Замом. По времени же был пошит когда-то стального тона френч, под галифе - вкрадчивые сапоги, на голову - твердая фурага. Однако все это как-то поблекло на нем, потеряло тон, опало, усохло. Выцвело. И былой настырности чуба - как не бывало: повял чуб, по мокрому лбу младенческим размазался. Что-то сломалось в Кинстяньтине, порвалось. Невеста его, томная Тамара, в женах стервой оказалась отъявленной. По утрам, едва глаза продрав, скребла его, пилила. Как милостыню, десятик скупердяйский швыркала на пачку самых что ни на есть вшивеньких папирос. Детей у них не получилось. В чем, понятно, винили его, Кинстяньтина. И доченька, и мамаша. Да в две-то, да раззявленные кошелки: проходимец! мерин! представитель!.. А кто ж не знает, что угрястая - сама фистулка пуста? Все и знают. Выйди на улицу, любого мужика спроси - ответит... От этого всего да от того еще, что и всерьез-то его в доме не держали - в дело старая жлобовка не вводила, в долю не брала, а так он только: для гостей, вот как сейчас, для куражу, как графьенок какой завалящий (тоже - отсталый элемент, а туда же - в благородных хотит походить, старая хищница!)... Словом, был теперь Кинстяньтин не тем Кинстяньтином, что когда-то беззаботно пил-ел вечерами у Бабарихи, с азартом хлястал картами по столу, жевал в темноте невесту, как бутылку с непонятной сигнатуркой: бальзам или яд?.. Осунулся, постарел. Вроде б и ростом убавился. В писарях-то бравей ходил. И ноготь ростить на мизинце перестал. Зараза Суковаткина остричь велела. Ты, говорит, теперь на культуре: не положено. Военному человеку - и не положено. Я ей было... А она: и чтоб в полушубке своем не сидел - ты не на конюшне, а в помещении культуры. Эх, уходили сивку-бурку крутые горки! Только и осталось-то что дерябнуть. А ну, нальем-ка!..

- Я те налью! Я те потянусь! А ну поставь графин!

- Ты - мне - Представителю - замечание?.. Ладно - дома поговорим...

Неожиданно для себя дернул песню. Начало:

 

Шумел камыш...

 

Испугался, хотел прекратить в себе и с ужасом потащил, закатывая глаза и трепеща ресницами:

 

...дере-е-е-е-эвыя-я гну-ли-и-и-и-ись...

 

И в третий раз - уже будто склоняя девицу к тайному, запретному:

 

...а ночика те-е-еомыная-а бы-ла-а-а...

 

Гулянка закрыла глаза... и согласилась:

 

Адына возлю-бленна-а-а-ая па-ра-а-а,

Усю ночь гуля-я-ла да-а утра-а-а...

 

 

А в это время на огороде, из той самой ямы, на которую Лаврушка так и не перетащил уборную, привычно торчали головы Толяпы и Рудошки Брылястого. Головы блаженно кучерявились табачным дымом, выстилали его на пожухлую грядку огурцов. Лет уж по семнадцати головам-то стало. Долдонистые головы. Казалось, они так и вызрели здесь. В этой яме. На всяком мусоре ее, костях домашних и диких животных. А что и "диких" - так не удивишься: Лаврушке однажды ружье попалось в починку. Ну, семья и отведала "мяса дикой козы". Коза блаженно объедала сочный кустарник на острове. Коротко взблеивала подругам своим через Поганку, призывно приглашала. Ну, Лаврушка и скрал козу. Стрѐлил. Правда, пришлось потом бежать, отбиваться от Подопригорова. Зато на другой день был селезень. Иссиня огненногрудый. Матерый. Он еще плавал тогда у самого берега. С большим удивлением смотрел на лаврушат и на длинный ствол ружья... Ну, с которым Лаврушка-то из куста к нему вытягивался... Вкусным оказался он тогда зажаренным, этот селезень!..

Головы курильщиков убирались куда-то вниз, снова выныривали. По очереди запрокидывались с трехлитровой банкой. Покачивались, отсасывали. Как из болтающегося коровьего вымени. Отрывали себя от банки, проявляя волю. Вытирали губы, в восхищении поматывались: здорово шибает, чертовка! Видать, с табачком!..

Как всегда неожиданно на краю ямы появлялся Муха.

- А-а! Курельщики! А-а! Спрятались! - Он уже четвероклассник, но "не стареет". В пожизненных Надюшкиных. Как синеньким оптимизмом поддутый. Сучит черными лапками: - А-а! Попались! Косорыловку украли! А-а! Скажу-у!..

Косорыловцы привычно шарят камень...

- У-уйди, гад!

- А-а! Скажу-у!..

 

И опять полная отсеченность от естественного ясного дня, опять электрическая нереальность комнаты, опять муторность подземелья, желудка...

Гулянка поникла, повяла. Осовела. Все выпито, съедено, спето. Сознание еще не выпрыгнуло окончательно - сознание выжидающе, тупо остановилось у края...

И - как последним озареньем, последним ярким звуком - ударило гулянку, качнуло, на улицу выплеснуло.

Остервенело, как пасечник дымокуром, захукал гармошкой Лаврушка. Хрух-кух! Хрух-кух! Ты подгорна! Ты подгорна! Хрух-кух!

Гулянку тесно сбило, знойно зазудело - она яростно затопоталась. Бить в пыль пошла присядки, замахалась поверху платочками: их! их! ать! ать! мать! мать!

Клоповну вскидывает, встряхивает. Белая, перепуганная она. Подгорная все время будто догоняет ее, подпинывает, кусает зло. За пятки, за голяшки. Клоповна ойкает, взвизгивает, вся как студень трясется. "Ой! ой! ой! Ты, Лаврушенька, постой! Я тя на пол повалю - губы на-абок сворочу! Ой! ой! ой!"

Генка-милиционер выскочил. Завыделывал коленца. Гоголем, гоголем вокруг Клоповны. То переломится - по сапогам, то перенесет дробь рук на пузо. Вдруг как наизнанку вывернулся - и заперекидывался ванькой-встанькой, лупя руками пятки сапог: вот он я-я-а! Ешь мень-ня-а! А Клоповна от него, от него: ой настигнет, ой покроет! Ой маманька! "Ой, ой, у Геннадия в паху всё заспа-а-алось на боку! Ой! ой! ой!" - И еще перепуганней студни трясти! И визжать: и-и-ихх! их! их!..

Тут же мешался, ходил кругами Подопригор. Как-то понизу старался. Как добычу скрадывал. Норовил под чей-нибудь подол забраться. Изредка притопывал.

Кинстяньтин плясал от всех отдельно. И даже не плясал он - он несгибаемо, валко переставлялся. Вне всякого жара пляски. В фураге, во френче, с прижатыми к бедрам ладонями. Прямоуглый и строгий, как гроб. (Вот эт-то плясун!) Все время зажевывал щекой левый глаз, пытаясь сохранять государственность в освинцевелом правом. Вдруг высоко завесил одну галифину - и как на арфе заиграл. Закрыл глаза и повалился. Гулянка смешалась, сбилась с ритма. Кинстяньтина со смехом подняли. Подвели к столбу с висящей воротиной. Приставили. Стой, Представитель! Ты - на посту!

И вспомнил кто-то с удивлением:

- Лаврентий, ить твоя очередь... Ну-ка, дай дрозда!

Лаврентий - как после пьяного, себя не помнящего бега. Стоит, гармонь раззявил. Куда бежал? Зачем?.. Однако оживился и тут же забежал на вторую, валяющуюся воротину. "Импроверзированная сцена, граждане!" Как пуделя за ногу швырнул Клопу гармонь. Клоп поймал, мгновенно сорганизовался. Будто на задние лапки встал: чего изволите, Лавруша? "Ва̀лес! Ва̀лес-чачотку!" Поспешно-услужливо захрукало на басах. "Ой, ва̀лес!" - сомлели бабы. Лаврушка откинул "польку" назад, упер руки в бока - и начал... Он ритмически отталкивался от воротины и точно стряхивал с носочков сапог что-то очень культурное, явно недоступное простому глазу и уму. Соплю ли там, невидимую соринку какую. Попеременно. То с правого, то с левого сапога. Раз-два-три! Раз-два-три! Или подошву припечатает - и как утюгом назад проведет. Другую - и опять прогладит: шшшшшшшыхх! И руками в это время балансирует, как бы всю эту культурность разгребает... Господи! Красавец! Писаный! Держите мене - задушу! Клоповна в слезах - как в удое. Рвется к Лаврушке. Лаврене-е-е-ок! Однако Лаврушка не видит экзальтации - Лаврушка весь в танце: раз-два-три-пшшихх! Хрух-кух-пшиииииииххх!

Жена Пашка тупо смотрела. На выпендривания мужа, на рвущуюся к нему Клоповну... Не выдержала, кинулась. Остреньким кулачком клюнула Клоповну в глаз. Раз, еще раз!.. Клоповна ослепшей белугой взревела. А Пашка уже на воротину выметнулась, заорала революцией:

- А ну, кончай тянуть кота-а-а! Доло-о-о-ой! - И размашистой оплеухой смела супружника с воротины. - Клоп, а ну - нашу!

И призывно каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили. Каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили...

И под новую, сумасшедше заигравшую гармонь, заскочила на воротину гулянка и затопалась, и в присядки пошла. И застонала, и завизжала, и заулюлюкала. И закружило ее, и понесло, как на сумасшедшем плоту по сумасшедшей реке. Да в самые что ни на есть распоследние тартарары: а-а-а-а-а! ать! ать! их! их! ыть! ыть! а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..

 

У давно опустевших валяющихся ворот так и продолжал чугунеть Кинстяньтин. Под уже низким красным вечером силуэт его напоминал согнувшийся уличный фонарь, жестоко ударенный кем-то по затылку.

На огороде, в яме, бессловесными кутятами слепли в своей рвоте Толяпа и Рудошка Брылястый. И не было над ними ни бога, ни отца, ни матери...

 

5

 

Еще накануне декабрьское небо было чисто, тихо, спокойно. Взятая высоким серебристым инеем тополей, уходила вдаль по Диктатуре сухая морозная синева. Там же вдали, над Иртышом, колыхало и сваливало на лед стаи ворон. Закутавшись в изморозь, как в сладкий сон, подремывало солнце. Повсюду длинно и матово раскуделивались ввысь дымы из печных труб.

Охлопываясь плоскими рукавицами, пингвином топтался на перекрестке Генка-милиционер. Показалась полуторка. Со стороны Иртыша. И вдруг непрерываемым сигналом зазудела окружающую тишину. "Что такое?" - насторожился Генка.

В кабине прыгал паренек в фэзэушной шапке. Сумасшедший, радостный, давил и давил на сигнал. Бибикал. Генка поспешно выказал ему здоровенный кулак: "Ия тебе побибикаю, байстрюк! Ия тебе побибикаю!"

Грузовик - как рот разом захлопнул. И, словно руками зажимая вырывающийся смех... как на цыпочках прокрался по разгневанному перекрестку... И дальше помчался, и забибикал, и да на всю-то ивановскую!.. "В первом самостоятельном рейсе, поди..." Генка улыбался, сдергивал наледь с усов...

И опять все вокруг казалось покойным, незыблемым, вечным.

Но уже на другой день с утра стаи воронья мотались над городком с грязными хриплыми криками: рефор-р-рма! Кар-р-р! Рефор-р-рма-а! Кар-р-р-р!.. Словно глухим, душным одеялом накрыло городок. И заметались все жлобишки и спекулянтишки, завопили беззвучным ужасом, как во сне. Все многочисленные магазинчики-хибарки-павильончики - на базаре, окрест базара, по Диктатуре, на Урицкой, по всем улицам - словно затрещали по швам: внутри, как в стеснительных сурдинах, шла глухая возня. Хватали что ни попадя - весь годами лежалый товар. Только б деньги спустить, только б успеть!

Казалось, что и городок-то вдруг составился в одни только магазинчики. И жлобишки пошли по ним бегать, тараканами в них заруливать. В ненормальных, всклоченных ушанках, красные, потные, не чующие ни мороза, ни под собой ног.

Сшибанутся двое каких на улице - один в войлочных самокатах в пах, другой - в коротких унтишках, как в драных собачонках. "Кольша, ты?!" - "Ия, матьии!" - "Игде брал тазы?!" - "А на Кирпичной, матьиоо!" - "Есть ишо?!" - "Конча-аются!" И побежали в разные стороны - один на Кирпичную за тазами, другой с тазами - домой.

Из "Скобяного товара", охватив руками вязанку длинных половых щеток, точно зубами вцепившись в свой "шанец", растаращенно выбежал Подопригоров. Неузнавающе метнулся туда-сюда - и ударился напрямки к дому.

Клопа вытолкнули из двери - на шее хомут, в руках битыми тетеревами связки маслянистых вил и лопат. Тоже пошел наметывать по улице, снежной пылью за собой взвихривая.

Следом за ним появилась Клоповна. Но как сама по себе. Как не знающая Клопа. С длинной гирляндой ночных горшков через плечо и с ведрами, вставленными одно в другое. Загремела с крыльца, упав. Ведра выдвинулись по снегу резким тостом: ваше здоровье! Клоповна возится в горшках, в ведрах. Как в кучке войны из черепков и касок. Подняться надо, а не может. Зад вздергивает, а грудища вперед перетягивает. Поднялась, наконец. С волосами - дикими. Но убирать некогда. Ведра снова сдвинула, горшки маханула за плечо - и запыхтела, и затряслась к дому. Какая-то совершенно небывалая для улицы. Какая-то экспериментально громыхающая, молотящаяся - искры сыплются во все стороны...

И все домой, домой бегут! Успеть, успеть стараются! Запрятать скорей ухваток, запрятать и... и... и снова бежать, вытаращив глаза!

Мимо "Скобяного" проходили дядя Ваня Соседский и Медынин. Оба в "нормальных" ушанках. Спокойные, достойные самих себя. С вениками под мышками. В баню проходили. "Глянь, Иван, совсем куркулишки умом тронулись. До трех-то (до трех часов, когда прекратится обмен денег) не то что барахло - магазины по дощечкам растащат!" - "Это уж то-очно!" Унесли паркий смех с собой.

Генку-милиционера с поста на Диктатуре давно сдуло. Из двойных дверей Культтовара на барахолке дергает он, срываясь с крыльца, длиннющее бамбуковое удилище. Весь судорожный, дикоусый. Удилище издевательски выгибается, ползает где-то внутри магазина, из Культтовара ни за что не хочет уходить. "Помоги!" - шипит жене, воровато оглядываясь.

Но Клавка-Крант оглушенно стоит - и ничего-то она не понимает. Рассолодевшая вся от слез - как пиво, хорошо разбавленное водой. Выглядывают из-под мышек у нее два удивленных утиных чучела. Подсачек на палке из кулака торчит. И два новых кожаных ягдташа на бедрах висят... Почто это все на мне? А, Гена? На охоту нам теперь осталось?..

"Помоги, шалава!" - орет, никого уже не боится Генка. Клавка - к нему... "Да куда лезешь? Куда-а? Двери иди раскрой, две-ери! Ду-у-ура!"

А двери-то и не раскрываются. Одну раскроешь - другая захлопывается. Другую - так первая... "Шато-очек..." Шаток помог, вызволил удилище.

Сам Шаток уже поучаствовал в обмене. С утра ходил в Госбанк. Прямо к отцу Зеляя. К директору. Со всеми своими сбережениями.

В кабинете, вокруг стола, как-то обеззвученно, зло размахивали руками отец Зеляя и Большой Супчик, главбух потребсоюза. Они тянулись через стол, готовые схватить друг друга за глотки. Вдруг, точно мальчишки, начали выказывать фиги. Дразниться. У Супчика фигушка маленькая из пухлого кулака получалась, тощий Зеляй-отец заворачивал фиги длинные, ехидные... Разом обернулись, увидев Витьку. "Кто пропустил? Чего тебе?.."

Бодрое приветствие Шатка недовольно прокинули куда-то за спины. Уставились на трешницу, выложенную Витькой на стол. Точно ждали: вот сейчас оживет она - и сиганет им на грудь лягушачьей, отвратительной зеленью... "Что это?.."

Тогда Витька достал еще сорок две копейки монетами разного достоинства. Добавил к трешнице. "Вот - тоже на обмен..."

Зеляй и Супчик немо разинулись друг на друга... В диком хохоте один отбросился, припадочно заколотился в кресле. Другого заподкидывало по кабинету, как слона. Он еле успевал смех стравливать, чтобы не лопнуть!..

Шаток собрал деньги. Вышел. Прижал ухо к дутопузырястому дерматину ("Вот... На обмен... То-о-оже-е! Ха-ах-хах-хах!" "Хо-ох-хох-хох!")... "Козлы!" - определил Витька. Постоял. Машинально надел на голову треух со вздыбленным ухом. Тихо вышел в операционный зал и встал в общую очередь. Стоял задумчивый.

Уже на улице, на углу у горсовета, мимо Витьки пробежал Исай Моисеевич. Провизор. На нем прыгал мешок с какой-то ветошью. Под мешком прыгал большой глаз. "Вот вже чьто делают с людьми проклятые деньги, Витя! Они, как тигры, кушают человека! Как тигры!.."

Через час от него самого, из его аптеки, вышел на крыльцо высокий худой старик, опираясь на палку. И диким, невероятным видом своим словно ударил, отбросил Витьку от крыльца...

Старик был весь увешан стеклянными колбами, эмалированными полуплоскими сосудами (кружками Эсмарха). Колыхались на разной высоте грелки, будто его печени и сердца. И вдобавок, точно артериями, опутан весь тонкими резиновыми шлангами... Старик был как в разрезе. Как анатомия! Как экспонат!..

Однако не до шуток бедняге: качается, глаза затуманиваются, блуждают: человеку явно худо, сознание вот-вот потеряет!.. Витька взбежал на крыльцо, хотел подхватить под руку, помочь, но глаза старика, как по команде, вернулись на место, он перестал качаться, по-офицерски четко сказал: "Ничего, сын. Я - сам!" Сошел с крыльца и пошагал. Пошагал, словно натягивающаяся на колок, но тут же срывающаяся с колка струна. Натягивающаяся - и срывающаяся... И сразу испуганно забултыхались все эти грелки и колбы, заклацали идиотские эмалированные сосуды, а старорежимная палка старика словно напряженно завыговаривала на снегу: ниччего... перреживем... ниччего... перреживем... не такое ввидели... перреживем... ниччего...

Кто он такой? Откуда? Где плесневел все эти годы?.. Витька никогда не встречал его в городке.

Забыв про мороз, в одном халате вышел на крыльцо Исай Моисеевич. Сунув короткие руки в большие карманы халата, сутулился, как попугай, глядел вслед старику... Тихо опять повторил: "Вот вже чьто делают с людьми проклятые деньги, Витя..."

И они смотрели на удаляющегося старика, слушали его палку, поворачивались друг к другу и не знали: то ли смеяться им, то ли "вже начинать плакать".

А поздним вечером, когда в высокий небосвод просунулась краюха луны, со льда Поганки плакал, взлаивал к матери на берегу Лаврушка. Взлаивал, как к еще одной - маленькой черненькой луне. "Что-о, наелась? А-а? Что-о? Теперь ка-ак? Куда пойдешь? А мы куда, а-а?.."

Но с берега вдруг замерцало липким, смеющимся, явно издевательским: "Уронила я тебя... головенку-то и оплюснуло... мой грех..."

Ничего не понимая, Лаврушка какое-то время сдергивал к переносице глаза: ка-ак? Значит, ты-ы?..

Бабариха уже смеялась откровенно. Потом отворачивалась от разинувшегося сыночка, по-старушечьи цепко выкарабкивалась к кипящим в лунном свете снегам. Глубилась в вертикальные тени от тяжелых, спящих в серебристой изморози тополей. Отирала выбитую смехом и морозом слезу. "Лопушок, как есть лопушок! Прости, господи!" Бодро шла к себе домой. В Заульгинку.

Еще за неделю до реформы - за неделю! - всю денежную наличность Бабариха пустила в оборот. Везли к ней и днем, и ночью. И на санях, и машинами. Голодные подвалы у Бабарихи, кишкастые - все заглотят, все зажрут... На обмен в Госбанк приковыляла с палочкой, в драном зипунке. Прямо нищенка-странница. С единственной замузганной тридцаткой непонимающе торкалась в очереди: "Где тута меняют-то? Люди добры? Подскажите!" Сумела отжать одну, но крокодилью (большую) слезу: ох, на старости-то лет... гос-по-ди-и!..

Людям в очереди стало немного веселее стоять.

 

6

 

Крепко потрепала реформа Саашку (товарища Саакова - директора ресторана "Веселый Иртыш"), но уже к лету он удвоил свой капитал. "Кто ранше встает - тот болше несет!" И с утра товарищ Сааков - в ресторане, в зале. В сопровождении несущейся свиты шустро балалайкает ножками в широких штанинках. В бабочке на дряблой шейке, при застегнутом пиджачке - куцехвостенький, как селезненок. По-прежнему Саашка бодр, подвижен, полностью доволен собой. Летят направо-налево приказики: "Смэныт! Поставыт! Задвинут!" Кастелянша со стремительным рыльцем стерлядки - и та не успевает записывать!

Резко Саашка останавливается. Свита чуть не опрокидывает его. "Эт-то что такой? - в ужасе выкатывает глаза яблочками. - Кто лезгинка танцевал на скатэрт?.. - И, зажмурившись, топает ножкой: - У-убрат! Ным-мэдленно!" Строг он сейчас. Очень строг. Армию он сейчас свою муштрует. Но как не дано человеку знать час своей смерти, не знает, не ведает, бедняга, что через год сидеть ему на скамеечке да рядышком с Бабарихой и Кувшинкиной и что умрет он после суда на целых пятнадцать лет... А пока - командует, указует, вещает...

 

С открытием ресторана - ровно в двенадцать дня - в зал, тяжело опираясь на стариковскую палку, входил Берегите Папу. Садился всегда за один и тот же светлый столик - у окна с пропитанной солнцем шторой. Изменился Берегите Папу неузнаваемо: постарел, как-то тоще обрюзг. Года два уж как спровадили его "на покой" - стал он глуп, слезлив и вислокож, как совсем постаревший удав. Ему сразу приносят норму: сто грамм в графинчике и четыре кусочка селедочки в блюдечке, обсыпанные колечками лука. Мгновенными покрывшись слезами, он очень длинно, словно через весь ресторан, кланяется товарищу Саакову - сердечно благодарит. В свою очередь товарищ Сааков тоже прикладывает руку к груди: пей, закусывай, Берегите Папу. Дорогой! (Когда-то, как оказалось, не зря Берегите Папу тиснул статейку: "Горный орел-джигит на тучных пастбищах Алтая!" (Это еще когда Саашка работал заготовителем по скоту) - и фотографию "горного орла-джигита", где тот, в стаде понурых баранов, лихо закручивает левый ус... Став даже товарищем Сааковым, Саашка добро не забыл: "Пынсыныр Берегите Папу - сто грамм и селедочка. Каждый день. Пожызнынна!"

Ну, ежедневный благодарственный церемониал соблюден, можно бы уж и пустить в себя рюмочку-полрюмочки и зажмуриться от удовольствия, но Берегите Папу из последних сил оттягивает удовольствие. Беспокойно оглядывается к двери. Поминутно спрашивает у официанток, который час.

Наконец ровно в десять минут первого дверь приоткрывается и, спотыкаясь неуверенными, сохлыми уже ногами о дорожку, в зал входит о н а... И каждый раз они точно вскрикивали глазами. Точно ударялись друг о друга... Качнувшись, поборов себя, Суковаткина проходила вперед, садилась через два столика от Берегите Папу спиной к нему.

За столиком сидела напряженная, как палка. Задавливались и снова проступали красные пятна по лицу - точно короткие выдохи и вдохи ее. Берегите Папу, утирая слезы, счастливо улыбался. Шептал: "Пришла... Алевтина... милая... Теперь можно и умереть..." Тут же наливал. Начинал медленно "умирать"...

Суковаткиной приносили комплексный обед. Приносили разом: жиденькие щи, биточки с гарниром грязненького цвета, мутный, как деготь, компот. Но Суковаткина не понимала: что это? зачем принесли? - и все вспыхивала красными пятнами.

В этот ранний для ресторана час посетителей больше не было. И вроде бы широко и покойно вокруг, но тяжелый, какой-то закоренелый отстой вечернего респектабельного ресторана - отстой шума, алкогольных паров, табака - давил и сейчас. Тяжеленные шторы по окнам имели вид вислопузых монахов, виснущих друг на друге после обильной, пьяной трапезы. Резкая - как запах хлорки - теснилась высоко по фронтону лепнина всего земного сельхозизобилия. По потолку, на фреске Колотузова, как вздернутые за шкирки в голубой советский рай, толпой висели колхозницы со снопами пшеничными, шахтеры с серьезными отбойными молотками, ученые с рейсшинами, циркулями и пробирками, строй красноармейцев маршировал в стальной осоке штыков, надутощекие пионеры закидывались с долгими архангельскими горнами... И все это - перед одним человеком. Перед мудрой его, указующей трубкой...

Берегите Папу с тоской смотрел на недосягаемую фреску: эх, снова бы в единый строй - и четко, четко, в ногу!.. Затем, закатывая глаза, начинал выцеживать.

В эскадронах столиков "конюшили" озабоченные официантки. Без конца перекидывали "попоны", добиваясь их умеренной белизны. Совали, будто сено, - цветы и салфетки. Как от паутов, отмахивались от музыкантов оркестра: не дам! Отстаньте! Нет у меня! У Саашки просите!..

Музыканты выжидательно - очень - смотрели на товарища Саакова. Были они сейчас не вечерние розовые алкоголики оркестра, были они сейчас - дневные, утренние, и поэтому - серенькие, трепетно-легонькие: дунь - и улетят...

Подсчитывая карандашом в блокноте, Саашка щелкал двумя пальцами метрдотельше: проводи! Метрдотельша шла от него, бухтя как разгневанный колесный пароход: сколько можно! Алкоголики! Пьянчужки! Шваль!

Гуськом, потирая руки, следом шли музыканты. Откидывали портьеру в буфет. Немели перед стеклянным - во всю стену! - лучезарным! - алтарем... Скрывались.

Минут через десять - порозовевшие, как гирьки вновь налившись тяжеленьким достоинством, - стойлово рассаживались на приподнятой сцене. Весело переговаривались, смеялись, начинали раскрывать футляры. Сейчас начнется репетиция: продуваются трубы, пробуется на звук тромбон, как рубахи раскидываются на тумбы ноты. По-прежнему смех, разговоры. Наконец, точно утренняя, неуклюжая, но уже захмелевше-веселая телега - поехали.

Трубач - тот самый трубач, который игрой своей когда-то выбивал слезу даже у самых отпетых граждан, - трубач этот давно пропил талант, зубы. Со вставными челюстями невнятно фурчит чего-то, квакает. Как от стыда, весь красный, в поту. То одна его щека пузырем надуется, он хлопнет ее ладошкой - а пузырь уже из другой щеки ползет... Трубач, как говорят у музыкантов, "потерял свой амбушюр"... Да и другие духовики - задыхаются, недотягивают, обрывают фразы. Пропускают целыми кусками, устраивают себе паузы. Они явно "недобрали". Еврей-скрипач бросал глодать скрипку, отмахивал смычком: ша, ребята! Оркестр поспешно уходил за заветную штору. После разучивания какого-нибудь разухабистого шлягера, в перерыве, в сознании оркестрантов всегда неожиданно проступали далекие очертания невероятных этих двух людей в пустом зале. Мужчины и женщины. Каждый за своим горестным столиком - они точно слепли. Напряженные глаза их были устремлены куда-то за оркестр, дальше, выше, где, казалось, слышали они свою, только им одним понятную, дорогую, горестную мелодию... Куда шептали они друг дружке о своем одиночестве, безнадежности, тоске...

Оркестр молчал, боясь спугнуть этих флейту и фагот несбывшейся любви... Потом очень тихо, мягко начинал выдыхать блюзом из кинофильма "Серенада солнечной долины":

 

Там-а, тагда, тагда-та-а,

Таратам-тагда, тагда-та-а-а,

Таратам-тагда, таратам-тагда,

Тара-ра-ра, ра̀-а-а!.. -

 

И в едином дыхании саксофонов, как в едином потоке солнца, зеленым просветленным листочком задрожал, завибрировал кларнет:

 

...Та-а!

Ри-и-и-и-и, тара-ри-и-и-и-и...

 

Охватив голову руками, плакал, трясся за столиком мужчина; по щекам женщины сбегали, торопились исчезнуть в платке слезы... Сорокапятилетняя, засушенная партийной дисциплиной женщина и шестидесятидвухлетний, ничего уже не могущий дать ей спившийся мужчина...

Плавными щетками ласкал на барабане ритм ударник... а зелененький листочек все дрожал и дрожал, просвеченный солнцем:

 

...Та̀-а!

Ри-и-и-и-и-и, тарари-и-и-и-и, тара-ри-и-и-и-и-и...

 

Долго играли эту вещь музыканты - играли для мужчины и женщины, играли для самих себя. Блюз уходил, снова тихо возвращался... уходил... как сон возвращался... Наконец откладывали инструменты. Не глядя друг на друга, шли за портьеру.

Суковаткина сидела, сглатывая ежовый ком. Потом начинала торопливо рыться в лаковой черной сумочке. Вдруг снова замирала - и только из кулачка ее на стол разжимались скомканные деньги... Быстро шла к выходу, почти бежала, зажав платочком крик, и Берегите Папу зажмуривался - словно слышал этот крик.

Заплывший слезами, вытянув вперед на стол руки, он в бессилии сжимал и разжимал отекшие кулаки вокруг крохотного пустого графинчика...

Через полчаса подымался, тяжело нес себя к двери.

Швейцара глыбастого в вестибюле давно уже не было: погиб, бедняга, прямо на боевом посту. И со всеми своими шнурами и лампасами. С год назад привычно и бесстрашно ринулся он в свалку - и сразу получил убойный удар бутылкой шампанского в лоб. Замену ему проницательный Сааков нашел в лице черненькой старушонки-подростка. Которую вдели в швейцарскую куртку погибшего, подвернули рукава и с большим недоверием... поставили у входа... "В случае чего... кричи, что ли..." Однако вечером, когда старушонка заюлила мышкой в вестибюле меж гостей, когда запорцкал одеколон и неуследимо замелькали щетки по пиджакам и по крутым спинам дам, когда пошла она подпрыгивать и сдергивать с клиентов рублевки, как листья с удивляющихся деревьев, - Сааков, окружив себя свитой, назидательно вознес волосатенький указательный пальчик: вот, товарищи, как надо делать работа!.. "А если буйство, драка? А? Варткес Арутюнович?" - "Цэх! Первый кобчик на свой коммуналка!" И старушонка тут же подтвердила это: к забуянившему клиенту прибежала и вцепилась в руку так, так запѝскала - мили-иция! мили-иция! - что клиент мгновенно ожелезнел. И - серьезный - ожидал милиционеров, протоколирования и последующего отвоза в отрезвитель... Да, у этой и впрямь не забалуешь: натуральный кобчик!

Берегите Папу спускался по каменным ступеням, огибал пальмочку и фонтанчик, которые так и продолжали шептаться о чем-то очень интимном, шел и привычно засовывался в швейцарскую. Длинно покачиваясь, закрывал глаза и широко раскрывал рот. Старушонка-швейцар хватала одеколон, с шипом давала долгую струю в разверстую пасть. Подхватывала под локоток, почтительно провожала гостя к окончательному выходу: наше вам! Заходите!

 

7

 

Часа в четыре приходил обедать Веня Глушенков. Располнел Веня, стал вальяжен, в глазах его утвердились белесые две дольки властности. Поэзию, лопоухую собаку Джимми, гражданскую жену Неонилу Шустову - всё это из дому давно, решительно изгнал. (Курительную трубку оставил.) Кучерявые волосы его непонятным образом распрямились, он стал стричь их в скобку. Постоянно, даже в жару, носил берет. Смеяться стал - только хрюкающим смехом. Долго искал пенсне, но не нашел настоящего. Выпросил у Исая Моисеевича в аптеке старые очки - обломал в пенсне. Пить почти бросил. Словом, человека явно потянуло на прозу. Несколько его рассказов и одна повесть были уже опубликованы в областной печати. Естественно, взял себе псевдоним - Вениамин Заалтайский. Сейчас засел за роман "Любовь в Подерѝнке".

Жестоко кинутая в одиночество, поэтесса Неонила Шустова жила теперь в полном затворничестве. Прочернела до цвета болотной ужихи. Незаметно подкралась к ней и стала душить астма. Бросила курить, но уже не помогло - приступы шли чередой и дальше. Не стала выносить дневного света, солнца, все время просила квартирную хозяйку не открывать ставен. В полутьме комнаты, пугая пожилую эту хозяйку, часами сидела с остановленными, плоскими глазами. Если изредка выходила в магазин, то шла - будто зажимая, пряча на груди ознобливый кусок льда. А кирзовая пустая сумка на сгибе локтя, болтаясь, сипела черной ее, задыхающейся астмой: не подходите! Не спрашивайте! Не трогайте!..

Но знакомые подходили, останавливали, с деликатной бесцеремонностью спрашивали: как? Как ее теперешние отношения с Веней? Что новенького в этом плане?..

Неонила проглатывала одышку и, как все та же черная змея с болота, ядовито "коротѝла": "Ренегат!" И начинала вся черно трепетать. Откуда-то из складок платья выхватывала перочинный ножичек с уже раскрытым лезвием и шилом. Тряско сжимая его в кулачке, выкатывала на него глаза насмерть перепуганным безумием. Будто сгорая, начинали капать слезы. Она зажмуривалась, с подвываниями горько плакала.

Знакомым становилось не по себе. Торопливо успокаивали ее, старались как-то подбодрить, уводили с собой. Веня, однако, холодного оружия бывшей жены побаивался всерьез и на глаза ей не попадался.

Почему-то всегда после солянки Веня не мог с тем же аппетитом отдаться шницелю. Полностью сосредоточиться на нем не мог. Попилит-попилит ножом - и остановится. Попилит - и опять замер, блуждая взглядом... Мешало что-то ему всегда после солянки, нудило. Что-то внутреннее, явно творческое. Нет, так невозможно обедать! Веня выхватывал записную книжку, вечное перо, яростно задумывался. И решительно изливался: "Вошла женщина пятидесятого размера при низком росте. Глаз голубой, сама с волоса - черная. И с большой теплинкой сказала: "Здравствуйте!"... Вот! Вот как надо писать, черт подери! Лаконично, мускулисто, точно!

Веня отирал творческий пот, поправлял берет и - успокоенный, удовлетворенный - продолжал обед.

Скромненько подходил Сема Глоточек. Почитатель. Совершенно лысенький уже, без зубов, гармошковый. Под глазами - желтенькие мозольки. Три раза за эти годы полыхал он в белой горячке, прошел все "электролечёбы" Нелькина, остался жив и, несмотря на козни злыдня Никифорова (директора кинотеатра "Ударник"), умудрился ускакнуть от органов на пенсию. А с пенсионера какой навар? Живи...

Вот и сейчас - этакий скромненький пенсионерик стоит. Со своей бутылочкой пива, как с микстуркой алкоголика старичка. И "с большой теплинкой": "Можно к вам, Вениамин Иванович?.."

Веня, прожевывая, очень демократично отодвигал стул: прошу. Сема торопливо плескался пивом в фужеры. Веня протестующе вытягивал к своему фужеру руку. Но пиво начинало прямо-таки вырываться из бутылки!

Тогда Веня щелкал официантке. Приносили - пять бутылок. "Нет, Вениамин Иванович, обижайтесь не обижайтесь, а не согласен я про Дарью! Не согласен!" Сема обсыпа̀л солью край фужера. "А что так?" Веня отхлебывал пива, пускал вслед пиву большой кусок шницеля. "А не мог ваш Дробовозов так с ней, не мог! Не верю! И с Глистовым тоже..." Сема хмурый. Он - обижен на автора. Он - переживает "про Дарью". (Глоточек не прочел из Заалтайского ни строчки, а тарабарил все со слов самого Вени - слов, сказанных тем вчера, неделю, месяц назад.) В груди у автора теплело, он торопливо, трепетно начинал объяснять свою прозу.

Еще подсаживались почитатели. Двое. Один откровенно сизоносый, другой - не придерешься. Веня постоянно щелкал, приносили пиво, скоро весь стол был уставлен бутылками. Опорожненные ставили прямо на дорожку. Пробегающие официантки удергивали их за собой всегда, как неожиданные, надоевшие призы. А над бутылочной густотой на столе, точно наглядно выпуская из нее духи Дробовозова и Дарьи, расшаманивал курительной трубкой Вениамин Заалтайский: "...Дробовозов навскидку стрѐлил - Дарья рухнула. "Убил!" - испуганным вихрем пронеслось у Дробовозова в башке. (От нечеловечески напряженного взгляда Вени пенсне его словно бы перекорежилось, покрылось потом.) Зачем? Зачем убил? Какой же я, Дробовозов, негодяй! Как? Как жить теперь?.. Дробовозов с большой печалинкой смотрел на молодую жертву своей глупости. Скупая, мужественная слеза пала в снег..."

Автор скорбно снимал пенсне, хукал на него, протирал скомканным носовым платком. Почитатели вздыхали. То ли от услышанного, то ли от пива. Не выдерживали, по одному отваливали. Подходили другие, занимали места отпавших. А Веня вышаманивал над бутылками: "...Злющая молыния-стерва расколола мрак. "Чур! Чур меня!" - вскричал Дробовозов, пятясь и закрываясь руками. (Ружье он еще раньше кинул.) Чур! Спасите! Не надо!.." Но никто не слыхал уже голоса его взыгравшей совести - всё в Подеринке с угрозой молчало..."

 

Часов в одиннадцать вечера, дав злую отмашку оркестру, сдернув к чертовой матери пенсне и берет, Веня бунтарно орал уже в полный рост:

 

А водку мы всё пьем и пьем,

Наследники прямы страны Алкоголеи.

Закусывать?

К чему закусывать -

Закусывать мы не берем -

Так бела стерва бьет точней и злея!..

 

За светлыми столиками поталкивались, перемигивались, в предвкушении скандала потирали руки; то тут, то там стихийные возникали аплодисментики.

Под столом валялся и, как кутенок, вздрагивал во сне Глоточек. Два других ценителя раскачивались на стульях уже ничего не соображающими остолопами. С большой укоризной, обличающе Веня говорил им:

 

Как луковки раздрызганы, буяним, плачем,

Похмельными звезда̀ми бо̀шки рвем,

На пиво у жены рублевки клянчим...

И снова пьем, и пьем, и пьем!..

 

И уже с неудержимыми рыданиями большого бегемота ревел всему ресторану:

 

Куда теперя мне? В каки страны̀ податься?

Давно пропил я совесть и очаг,

Когда в башке моей пропащей... троят три смерти!..

И тремя похмельно косами бренчат?..

Куда теперя мне?

В каки страны податься?..

 

За столиками бесновались: "Еще, еще, Веня! Запрещенное! "Зоопарк"! "Зоопарк"!

Автор не заставил себя упрашивать:

 

Я по зоопарку больше не гуляю -

Вид животных в клетках мне теперь противен...

Вы - гиены, выдры, страусы, фламинго!

Вы - гиппопотами, тигры, леопарды!..

Заячьи теперь вы души!

Вы теперь - рогато-вы̀ми!

Вы ли это?

В том я сильно сомневаюсь ныне...

 

Разломайте клетки! Разорвите цепи!

Выбегте на волю - дружно обнимитесь!

Надзирателей своих - беспощадно рвите!

И тогда приду к вам: "Звери, я вас уважаю!

Только заодно и мне вы глотку соловьину не порвите!.."

 

 

Перед закрытием ресторана, после последнего ухода "за портьеру" оркестр долго отупело молчал. И вдруг как сваи начал бить:

 

ИсСтамбу̀л! ИсКонстантинопль!

ИсСтамбу̀л! ИсКонстантинопль!..

 

И задергались, и завихлялись во все стороны перед сценой буги-вуги. Из-за столиков выскакивали и выскакивали танцоры, колошматились с партнершами, как грешники в аду на сковородке. А оркестр бил и бил. Упрямо, меднолбѝсто:

 

ИсСтамбу̀л! ИсКонстантинопль!

ИсСтамбу̀л! ИсКонстантинопль!

Та-да-ра-та, та-да-ра-таа-а-а!

 

Потеряв пенсне, в чьей-то жеваной панамке высоко на сцене впереди оркестра сидел на стуле Веня. Судорогой вцепившись в колени, как бог весь в слезах, хлюпая трубкой, глядел он вниз на адову свистопляску: куда пляшете, люди? А снизу к нему, к неземному, к недосягаемому, сбитый бесами с ног, полз, плакал, рукой тянулся Глоточек:

- Ве-ня-а! Спаси-и-и-и!..

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

1

 

Летом, отправляясь к парому, к дяде Коле Шкенцы, или за мясокомбинат на рыбалку, или вообще за Иртыш, Шаток всегда шел крепостью. Не низом - пыльно-одеяловой дорогой, а именно выбравшись на вал и унырнув в котловину.

Попадал сразу в открытый двор механического старенького заводишки. Шарашки - по-местному. Кругом ржавые бухты проволоки, штабеля ржавых болванок, жжено-ржавые клубки стружки; даже лужи - и те желтовато-маслянисто-ржавые. Внутри плоского зданьица что-то скрежещет, штампованно ухает: там варганят кровати железные односпальные, а также лампы керосиновые под условным названием "летучая мышь". Вот и продукция вся. Но бодрится старичок-заводишко, ветеранно попукивает дымком, раза два на дню возникает седеньким гудочком: жи-ву-у-у-у-у! Тружу-у-у-у-у-усь!..

В войну штамповал он каски и котелки - необходимейшие на фронте вещи. Весь двор был уставлен касками. Стояли они, одетые друг на дружку, ровными шеренгами. Как уже скорбящие воинские почести... Но попробуй подойди, просто тронь - двое часовых. С винтовками... Тетя Катя Соседская только и сумела принести одну. Работала она там тогда. Каска, правда, бракованной оказалась. Но настоящей солдатской. Она, верно, не штампанулась как надо. Имела вид оплюснутого тазика. Шаток называл ее "английской". Долго носил. И звук она издавала как тазик. (Это - когда Витька гордо проходил в ней по улице, а из-за чьего-нибудь заплота прилетал меткий любознательный камушек.) И кирпич на кумпол брать в ней было запросто. Пробовали с ребятами. Не раз. Кирпич - на куски, а на английской даже вмятинки не обнаруживали. Крепкий металл.

Тоже в крепости, посаженная на бугор, сидела и думала слепая тюрьма. Лет пяти Шаток частенько декламировал стихотворения у ее кованых глухих ворот. Он стоял, вытянув руки по швам, и восторженно-радостно кидал рифмы вверх, в смеющиеся туркменские или грузинские лица:

 

...Кто стучится в дверь ко мне с толстой сумкой на ремне?

Это он! Это он! Ленинградский почтальон!..

 

Каменная ограда, четырехэтажная стена самой тюрьмы с вывернутыми бельмами окон - все густо замазано известью. Все белое. И позже, когда Витька уже не читал стихи, его всегда останавливали и немо поражали эти запаковано белые, какие-то усохше сжавшиеся ожидание и тоска... Ни разу не видел он, чтобы выводили кого-нибудь из ворот или, наоборот, - привезли и заводили внутрь. Есть ли о н и там? И где они там?.. Но к глухим воротам, подпирая каменную затененность ограды, словно взять на себя стремясь, на плечи свои, хоть частицу всей этой белой му̀ки, всегда стояло человек пятнадцать-двадцать женщин. Впереди себя удерживали они детей и скудные передачки - словно овеществленную тоску свою, надежду... Пониже, на солнцепек, как к давно пустому, мертвому базару, удивленно прибывали телеги с селянами. Кружили непонимающе перед тюрьмой, испуганно ее не узнавая. "Где тута, сынок? Она-то, значит..." - "Да вот же, дедушка!" - "Ага... понятно..."

Часов с двенадцати очередь частями начинали запускать внутрь. "Какая статья, дед?" - "Ась?" - "По какой статье, спрашиваю, сидит?" - "А-а! По пьяному делу, сынок, по пьяному делу. Две бутылки партейного выпил и вот здеся теперь, у вас..." "Ну и бестолковый ты!.. Я тебя спрашиваю: по какой статье, а ты: по пьяному делу..." - "По пьяному, по пьяному, сынок. Партейного выпил..." - "Тьфу!"

А к тюрьме все прибывали и прибывали телеги. "Господи, Ваньша, отпустят-то когда, сынок? Скоро ли? Жить-то нам как без тебя, Ваньша!.."

Как зажатый, освобождающийся выдох - бежал, выпускал себя на крепостной вал Витька - и сразу во все стороны ударял солнечный Иртыш. Заиртышье низко водило хороводы тальников и ракитников, запрятывая протоки и старицы. И к горизонту убегала степь, догоняя там, вдали, уходящий, тонущий за горизонт караванчик гор, подвьюченный облачками... Вольный речной простор бился о Витьку, трепал, пузырил рубашонку... С нарастающим ревом аэроплана Витька бежал вниз - словно безумный изобретатель, ринувшийся на взлет с первыми попавшимися под руку летательными средствами, как-то: котелком и удилишком. Падал животом в толстую пыль дороги. Лежал какое-то время, обдумывая положение, отплевываясь. ("Малолеток! Разыгрался!") Вскакивал, быстро оглядывался. Но все спокойно - никого. Только перепуганная коза ходит на длинной веревке, успокаивает себя, выказывает Витьке укоризненные рожки и дребезжит: бессо-о-овестный! Так напуга-а-а-а-а-ать!.. Витька подбирал удилишко, котелок, шел дальше. Опять серьезный, деловой, босыми ногами приятно отдаваясь плавным мягким вздохам дороги.

Открывался мясокомбинат. Со своими бараками и плоскими сараюшками, весь в бугристых обгрызах льда, сыро укутанного опилками, со своим драчливым, выбитозубым заборишком, издали он - как распластанный, волнисто колыхающийся на голой местности упырь. Воротами заглатывает пыльный густой коричневый рев скота, где-то внутри перерабатывает, переваривает.

Во время войны, по осеням, когда после летнего нагула шел большой забой скота, позади мясокомбината раза два в неделю начинало хлестать отходами из длинной трубы. Полуотгороженный от Иртыша галечной косой обширный залив делался густо-красно-бордовым. Прилетали по ночам из Заиртышья стайки чирков, кряквы, нырковых. Как в станционном быстром буфете метались в реденьких камышинках, крякали, ныряли, лихорадненько бражничали. По разлитым лунам у оконечности мыска, будто по заморским винам, дегустатором ходил журавль. Утонченный клюв введет в луну под ногами, закинется и, закрыв глаза, смакует. На само̀м мыске, на сохлой ветке осокоря, по планомерной паутине выкарабкивается к настоящей, верхней луне паучок. Человечьим, угрюмым мозгом смотрит на него луна. Однако достигает отважный паучок шара, без церемоний выдергивает из него длинный луч, садится верхо̀м и - ухарем вниз! И болтается подвешенно, задохнувшись восторгом. Снова начинает восхождение... Старым баяном без голоса и лада хукает на вершине осокоря филин. Сорвался куда-то, отрясаясь лунной пылью как пустой сапог. А на дальнем болотце сладострастно поджариваются лягушки...

...И опять подленько, трусливой потайкой из-за осокоря медленно вытягивалось подопригоровское ружье. Ствол покачивался - длинный, неустойчивый, старик что-то бормотал, долго выцеливал журавля. Красно-громово распарывало залуненность залива. Будто красным ветром взметало и уносило стайки, как спичечного ломало журавля... Потом старческие трясущиеся ноги никак не решались ступить в осеннюю воду, маялись, галькой поскрипывали. Наконец, высоко выдергиваясь из воды, обжигаясь, начинали торопливо протыкиваться к размазанной по воде птице...

В дни, когда труба хлестала отходами, приезжали на телеге женщины-рыбачки. Шестеро. Бригада. Раздевались до мужских полотняных подштанников и рубах. Заворачивались наглухо платками. Подвязывали на ноги бечевой рваные галоши. А поодаль ребятишки уже расстилали по ветру костер, бежали, сталкивали на воду лодку. И выстраивались голодным терпеливым ожиданием. Кто с домодельной сумкой через плечо, кто с котелком, кто просто так, без ничего.

Трое рыбачек втыкали один кляч невода метрах в десяти от берега, еще на мелководье, стояли, удерживали его; трое других, удаляясь на лодке, споро обметывали плёс неводом. По-женски охали с лодки по грудь, а то и по горло в осеннюю обжигающую воду, крались к берегу, вытягиваясь на носочках из тискающего холода. Где уже было помельче, дружно брались за клячи, ломили невод из черно-бурого нутра залива длинной мокрой неволей. Быстро собирали крупную рыбу в корчажку. Полную почти всегда, тяжелую, - вдвоем несли, вываливали рыбу на телегу. Прикрывали влажным брезентом. Только тогда уж присоединялись к остальным у костра.

Зябнущим, дрянненьким чертом восставал дождь. Рыбачки жались к дыму, к огню - мокрые, в сукровице, в грязи скотского - жадно хлебали табачные затяжки. И не смотрели за спину, где у воды ползали, сшибались лбами, выхватывали друг у друга мелкую рыбешку - дети.

Минут через десять-пятнадцать, дав собраться новой рыбе, снова делали обмет. И опять дрожали у подживлённого ребятишками костерка, опять хлебали табак, опять старались не глядеть на тихо дерущихся детей.

Пускали по кругу четушку. Снова шли к воде - дикие, страшные. Уступая дорогу, ребятишки расползались в стороны, виновато угребали за собой чешую на песке...

Однажды то ли водки выпито было лишку, то ли вид молчаливых голодных детей окончательно опрокинул женщин - все они разом, как по команде, заплакали, зараскачивались. Мертвяще начали выть в голос - подобно волчицам на нескончаемом, безысходном ветру. Рвали с себя платки, скорчивались, катались по земле, охватывая головы руками. Вдруг одна кинулась к телеге и... сорвала брезент. Торопясь, начала выбалтывать на голец крупных рыбин. Ребятишки стояли, раскрыв рты. "Да берите же! Бери-ите!"

Один стронулся с места, другой. Присели, подобрали. Все стали бегать, подбирать, совать в сумы, за пазуху...

Точно спасаясь, бросились остальные женщины, тоже выкидывали, торопились. Пугая лошадь, пытались опрокинуть телегу - чтоб скорей! Скорей! Чтоб всем! Всем досталось!..

Шаток ухватил здоровенного сазана, бросил банку с мелочью, помчался домой, удерживая рыбину под мышкой, как полено. Подопригоров узрел. "Геолух, где дают?" "А в Заульгинке!" - не сморгнул "геолух". - "Почем?" - даром!"

И выстреленное это "даром" оглушило старика, разом одурило. Он исчез за воротами. Снова появился. С громадной плетеной корчажкой. И - дураком - помчался в Заульгинку. "Давай, чеши!" - мстительно ухмыльнулся Витька, забегая в свой двор.

Вечером вокруг рыбного пирога все светились - как вокруг давно забытого, но вот неожиданно и счастливо обнаруженного именинника. И дядя Ваня Соседский со своей тетей Катей, и мать, и отец, и дядя Леша Шишокин. Ну и сам Витька, понятное дело. Был он свежевымыт с мылом, в чистой косоворотке, сшитой матерью из желтой шелковой шторы. Как и взрослые, старался есть не торопясь, деликатно. Говорил, что еще притащит. Леща, пожалуй. Жареха из него лучше...

Но другим днем с рыба̀чками уже приехал какой-то желчный старикашка. Чуть не по горло проваленный в резиновые сапоги. Сразу разогнал ребятишек, начал было распинывать костер, но одна рыбачка постукала себя по голове, показывая ему, кто он есть. Старикашка подумал, понял, что дурак, больше костер не трогал. Однако за рыбачками подбирал до последнего малька... Ребятишки дружно осыпали его галькой. А когда он взнялся за ними в идиотских своих сапожищах, полетели к крепости так, что дух занялся.

 

2

 

- Анфимьевна, глянь - гонют...

Анфимьевна подошла к заплоту, и сразу жалостливо подперлась рукой, зараскачивалась:

- Гонют...

От Поганки по дороге колыхалась длинная колонна призывников. Впереди в плащ-палатке шагал маленький офицер в непомерно большой для роста его и сложения офицерской фуражке. Казалось, фуражка и колокол плащ-палатки плывут сами по себе, не имеют никакого отношения к худенькому офицеру, к его узкому, словно в одну морщину, усталому пожилому лицу.

Подопригоровские глазенки остренькими блохами скакали по грязно остриженным веселым головам. На языке старикашки вертелось, никак не могло спрыгнуть убийственное, в одно слово, сравнение: "Идут, как... идут как..." И сплюнулось неожиданным: "Идут - как полуфабрикаты!.. Мать их расшиби!.. Но ничо-о, там стружку-то быстро сымут, бы-ыстро..."

А Анфимьевна все качалась, причитая:

- Гонют... Бедненькие...

Мимо один, навстречу колонне, и от этого резко заметный, проходил Шаток.

- Эй, Шаток! - крикнул Подопригор. - Чай, тоже скоро потопаешь? Смотри, какая мелочь идет - навроде тебя!.. Сколь лет-то тебе, геолух?..

Шел май пятьдесят второго, Витька заканчивал шестой класс, а ростом и впрямь - послевоенный шкет. Но подошел к заплоту. Приподнявшись на носочки, с интересом заглянул в ульевый рот старика... Ничего не сказав, под испуганный хохот пошел дальше.

Вдруг увидел здоровенного парня с девственно-белой, как кочан, головой.

Намного выше других призывников, да еще сбоку колонны, парень вразвалку шагал какой-то отдельный от всех, не вязался с другими - низкорослыми, по-мальчишески тщедушными, послевоенного образца.

Как человечья голая нога, через плечо парня - вперед - взбалтывался домотканый длинный сидор. И, встретившись с белобрысо-глупыми глазами парня, услыхав будто их дурной крик: "Держи хвост пистолетом, байстрюк!" - Витька сразу вспомнил Любку Аверину... И даже не саму Любку... а того парня... Прошлогоднего... Тоже бритоголового... Его налитый кровью, прерывающийся хрип: "Уйди, сучонок!.. У-убью!.."

Витька опустил глаза, прошел мимо недоумевающего парня, сжав кулаки, весь трясясь.

Прошлогодний тот случай потянул в память другие события, более ранние, потянул за собой других людей...

 

За пятнадцать лет совместной жизни Генка-милиционер и Клавка-Крант детей как-то так и не завели. Все завели: скотину, птицу, кошку Мурку, от свояка Генка привел здоровенного волкодава по кличке Налет (закрываемый в сенях на дневную стражу, тот так налетал изнутри на дверь, что пудовый замчина колошматился, как припадочный)... голубей даже заводил Генка... а вот детей... Нет, не завели. И не то чтобы не получалось. Сперва скорей - наоборот. Раза два на году краснощекая Клавка вдруг резко бледнела. Ее явно начинало подташнивать в самых неподходящих общественных местах. ("Опять попалась!" - злорадно, но и удивленно отмечали бабы в общественных местах.) Генка, муж ее законный, по утрам виновато протягивал ей длинный загнутый соленый огурец... Клавка еще резче бледнела - уже от злобы, готовая изничтожить... этого кобеля толстопузого! Ленивый Генка, которому бы только днями валяться на боку или по двору гулять в галифе нараспояску (курам кинет, любуется, как те дерутся, долго щурится на солнце или просто шашки-усы задумчиво холит)... ленивому Генке в такие дни приходилось срочно снаряжаться, уходить на службу. Уж лучше во избежание, - быть при исполнении. А Клавке - куда? Клавке - одна дорога: в Заульгинку к подпольной бабке - избавляться. Потому как не до наследников сперва было: на дом надо было деньгу в пивнухе накачать, потом на корову, потом на свиней, на птицу. Опять же - обставиться в дому. Да так, чтоб все печенки у баб от завидок скорежило! Да мало ли куда деньгу-то приложить можно? Да если с умом!.. А пока - качай знай, да пены чтоб поболе. На толстопузого-то какая надёжа?..

Но вот вроде б и пришло Клавкино время: дом - полная чаша. Толстопузый в самом соку. Да и сама... если приглядеться-то, да со стороны... оченно даже ниче еще баба. Можно бы теперь и завести. Ребеночка-то. Наследничка. Ген, ты как?.. Толстопузик ты мой гладенький!

Попробовали. Раз, другой. Без средств, значит. Ждут. Ничего нет: ни внезапного побледнения лица, ни чтоб в общественных местах. Еще стараются. У Генки пузо начало сходить... Без толку! И скучно как-то стало обоим...

Где-то с лета 46-го Клавка начала дурить. Нахлещется у себя в пивнухе пива, приволокется вечером домой и орет из двора на всю улицу: "А вот полюбуйтеся, люди добрые, на мерина толстопузого - бабу спелую покрыть не могет!"

Генка заволакивал ее в дом, молчком, профессионально бил. По почкам, по почкам! Под дых - по печени!.. На неделю-другую Клавка затихала. Потом опять: "А вот он, люди добрые, меринок толстопузый!" Генка черно задумался.

Однажды проходил с вокзала Заульгинкой. Повстречал Любку Аверину. Девчонку. Востроглазую, с белобрысыми косичками. Лет одиннадцать уж, чай, ей. То ли дальней родственницей со старой Аверихой доводилась она ему, то ли просто нищенки они были. Гонять-то он их гонял. На станции. От поездов. Побирались, понимаешь. Портили, понимаешь, проезжающим вид... А вот нищенки ли они просто или родственницы его дальние... черт теперь их разберет!

На Любкино радостное, подбежавшее, готовое в с е г д а услужить приветствие Генка хмуро кивнул. И хотел уже двигать дальше... как вдруг по наитию какому-то, внезапно, не соображая толком, зачем? для чего?, но уже радуясь, радуясь почему-то ("Ить это... Как его?.. Ить оно-то - того, значит!"), заранее освобождаясь от тяжкого с души, светлея - схватил Любку за руку... и, ничего ей не объясняя, за собой потащил...

С порога Любка сразу заявила просьбу: "Тетя Клава, можно я вам полы помою?" - "Ну, помой..." Клавка медленно поднесла к уже выжатым бледным губам золоченую ложечку с вишневым вареньем. Стянула с блюдца. Смотрела, как девчонка-подросток, нагнувшись к полу, будто переставляясь на тощих костылях, возит за собой мокрую тряпку. Но ловко возит, быстро, умело... "Можно я пыль обмахну?" - "Обмахни..." Любка залетала по комнате с сухой тряпкой. Но о сервант - как ударилась, замерла перед стеклом - точно перед ювелирторга витриной: "Ой, сколько богатства-а!" Хотела сдвинуть стекло... "Не открывай! Смотри так!"

Любка метнулась дальше, к высокому, в три узких створки, зеркалу... Вот это чу-удо-о! Огладила его, как трепетно обняла всё. "Не опрокинь! Треляш!" Испуганные хозяева будто поставились в "треляше". Вытянутые, красные, как свечи... Любкины ловкие руки ничего однако не опрокинули, не уронили, не разбили.

И дальше: "Тетя Клава, можно я почищу у кабанчиков? - "Почисть..." - "Можно я нарву кроликам?" - "Нарви..." - "Можно я схожу... можно я сбегаю?" "Сходи... сбегай..." - милостиво позволяли ей.

В тот первый день ее не покормили, но вечером дали с собой заплесневелых постряпушек и разрешили взять немного макухи. От кабанчиков.

На другое утро - в затуманенную сизую рань - едва Клавка растянула на крыльце первый зевок, как из-за забора послышалось: "Тетя Клава, можно я..." Клавка удивилась, но сказала: "Можно..." С крыльца сделала утреннее дело, дотянула зевок, передернулась от холода, побежала в тепло досыпать. "Генк, слышь, у девчонки-то, похож, не все дома: шести нет - уже примчалась... Слышь, что ли?!" - "А! - пролупил глаза, приподнял лохматую голову Генка. Утер слюну: - Пускай ее..." И опять, как в пух, упал в легкий сладостный предутренний сон.

 

Через неделю ей сказали, чтоб больше макуху не таскала. И с постряпушками - хватит. Совесть надо иметь. Все равно уж ест с одного стола. Так еще тащит... И ночевать может у них. Вон на кухне - лавка пустая. А то будит ни свет, ни заря...

Любка обрадовалась, побежала домой в Заульгинку, рассказала все бабушке. Решили: надо идти, жить - когда еще такой случай представится? "Ты обо мне-то больше не расстраивайся, не таскай от них больше, сердятся раз... Насбира-аю, с голоду не помру... А с них потребуй, значит, одёжу к школе, и чтоб - на ноги, - наставляла Авериха внучку. - Не забудь. Сразу потребуй..."

Любка подхватила свой тюфячок и побежала требовать. Но тюфячок сразу завернули назад - клопы будто бы. Кинули своего рванья.

Как-то, блаженно распариваясь у самовара, Генка сказал: "Любка, ты это... можешь папкой меня называть... Это... как его?.. Папой Геной, к примеру..." Любка захлопала в ладошки как на спектакле: "Ура-а! Папа Гена! Папа Гена!" - "Тише ты! Серьвизь!" Клавка раскинулась над чашками - как клушка над цыплячьим выводком.

Генка был доволен: и за скотиной есть кому приглядеть теперь, и на Клавку всяческое положительное влияние оказывается. (Дурнина-то - тьфу-тьфу-тьфу! - не накатывает.) Да и вообще - живой человек в доме. Навроде как. Веселая, летает, чирикает чего-то там, поет... Тащит, правда. Макуху. Постряпушки эти старые. Не жалко, конечно, все равно - скотине, но Клавка... Больно жадна, стерва!

Сама Клавка к новоявленной дочери оставалась равнодушной. Внешне, по крайней мере. Чаи себе с золоченых блюдечек попивала. Но, как истовая мамка с ваньком, нарожавшая столько богачества вокруг себя, все видела, все примечала. "Отскочь от серванта!" "Сколь говорить - треляш!.." И опять - только успокоительные глоточки чаю в себя. Однако известно: все накапливается постепенно. И богатство, и злоба...

"Поди, скажи ей... Слышишь!.. А то сама встану, скажу - не обрадуешься..." И Генка хмуро лез из-под одеяла. Стоял в кухне у окна. Тупо смотрел на бегающую в сизом дворе Любку... ("Ну, мне, что ли, встать?!") Гремел в сенях, выходил, наконец, на озяблое крыльцо.

- С добрым утречком, папа Гена! - подбегала Любка с подойником.

Генка, не глядя на "дочь", говорил:

- Любка, ты это... иди пока домой... К Аверихе, значит, жить... Не нравится Клавке-то... тете Клаве то исть... Таскаешь ты... Еду Аверихе таскаешь... И вообще... треляш все время гладишь... слонов (слоников) переставляешь... Не нравится ей это... Я-то - ничего: сама знаешь... но Клавка... Чую, дурнина опять накатывает... На Клавку-то... Скоро и накатит, пожалуй... Пройдет с Клавкой - придешь опять...

Еще не разумея особой для себя беды, Любка с пониманием, деликатно уходила: дурнина-то - это как бы болезнь у тети Клавы. Вот как пройдет - так снова можно прийти...

А "дурнина" между тем, как и положено ей, дурнине, накатывала в срок свой непременно: "...А вот он, люди добрые, бычок яловый! Сам кастрированный - так детишков чужих жене подсовывает: принимай, жена, побирушек! Еще хоть с десяток приведу - матерью-герои-и-иней будешь!.."

Генка молча, яростно бил. Дурнина откатывала. До поры. Из Заульгинки Генкой опять призывалась Любка. Для лечёбы, значит. Жены. Клавки... И опять под равномерное чаепитие - единовластной мамки окрики: "Не трожь!.. Отойди!... Отскочь!.." И опять через неделю-другую: "Мне что, самой встать?.." И опять с озяблого крыльца, не глядя в лицо: "Ты, Любка, иди опять к Аверихе... Сердится Клавка-то... Шныркаешь ты... По дому... На наше богатство радуешься... Боится - сглазишь ты... Нашныркаешь, понимаешь, беду какую... Ревизию... Или вообще - от пива уберут... А то и воры... Я хоть и при милиции, да и Налет вон, но, сама знаешь, как чистят-то ныне... Супчиков вон недавно... От духоты легли на воле... под поветями... наутро проснулись, в дом, а там - чисто! В милицию Супчику бежать - а не в чем: в одних кальсонах оставили... Вот сейчас как!.. А ты говоришь: милиционер... Налет... Не посмотрят... На-ка вот тебе... на дорожку..." Генка отсыпал приготовленные медяки во вздрагивающие, растерянные детские ладони... Любка ползала у крыльца, собирала мелочь, шептала со слезами: "Я ведь, дядя Гена, хотела... У кабанчиков надо... Зорьку пора доить... Я ведь..." - "Иди, иди, Любка... Постряпушек возьми... Потом придешь..."

 

Точно всем лицом пережевывала старая Авериха принесенную внучкой горькую постряпушку. Как туманец с озерка ветерком - сквознячок от окошка уносил тающие ее мысли: вот как, на старости-то лет... и Пашенька мой... смерью храбрых... было написано... и Стеша... сноха... надорвалась, сердешная... уснула навеки... Катенька-внученька сгорела в болести... и внучек Петенька утонувши уже пятый год... Так и не нашли бедняжку... Любушка вот только и осталась... кормилица... Ох, зажилась я, старая, зажилась!..

- Бабушка, не плачь...

- Так это я, Любушка, так... Вспомнилось... - Авериха легко отжимала слезы на куцые, точно из пергамента ручки. Отиралась. И дальше нескончаемо-тугомятные горькие думы свои пережевывала.

Вдруг увидела Бабариху. В дальнем пустом углу. Живую как! Стоит! Вот только - сквозь стену прошла! "Че, голодранка, мучки тебе надо? Тоже исть хотишь? А-а! Учти-и, у мене все записано, все-о-о!.."

Авериха обомлела. С табуретки навстречу чуть было не повалилась, окидывая себя крестиками, кланяясь:

- Благодетельница ты наша! Дай тебе бог! Дай тебе бог! Господи, счастье-то какое!.. Кланяйся, Любка! Кланяйся!

- Кому?! Бабушка?!

Старуху как ударили. Посидела испуганно, вслушиваясь в себя...

- Господи, что это со мной! Из ума, никак, выживаю... - И легко и горько заплакала: - Внученька-а! Ить всю жизнь кланяемся-то! Лю-буш-ка! Всю жизнь! Привыкли уже-е-е! Лю-буш-ка-а! Прости-и-и-и...

Как трепещущий сухой листок, прижимала к себе старушку Любка.

- Не надо, бабушка, не надо...

Потом сидели они - без слез уже, опустошенно-красные - и думали, как жить теперь им дальше... Авериха, вздохнув, подвела успокоительный итог: "Ничего, Люба, пройдет с ними - и призовут. Увидишь вот..."

И призывали...

"Вы что же измываетесь над ребенком-то? Ироды! Куркули чертовы! А?! - кричал на улице в разом дубеющее Генкино лицо дядя Ваня Соседский. - Холуйку... батрачку нашли. А? Да еще измываются? "Приходи... уходи... опять приходи..." А? Она вам что - игрушка, собачонка? Пеньки вы бессердечные?" - "Но-но! - Генка неуверенно начинал строжать. - Полегче!.. Она нам сродственница... дальняя... Это... как его?.. Заместо дочери... Навроде как... Так что... Попрошу!" - "Эх ты-ы, дуролом в фураге... В свисток еще дунь... Тьфу!"

На все увещевания Соседского: ты же пионерка, Люба! В школу ходишь! Плюнь ты на них - кулачин! Приходи к нам! Живи! И с бабушкой живите! Не пропадем! - Любка стеснительно мялась:

- Не-е, дядя Ваня... Вы с тетей Катей хорошие... Очень хорошие... Но вы - бедные... Как и мы... А они богатые... - Любкины глазенки испуганно загорались: - Знаете сколько у них богатства?.. У-у-у! Вы даже не знаете! На всех хватит!

- Дурочка ты маленькая, дурочка... - Дядя Ваня неуверенно гладил Любкину голову, отворачивался в сторону, шмыгая, удерживал слезы.

 

3

 

Тихо подходили к городку и замирали в тополиной роще на острове августовские красные вечера. От Поганки, висло горбясь в пыльном солнце, колышется стадо коров. Словно мычащей длинной веревкой вытягивается какая-нибудь корова к своему двору. "Да милая ты моя-я!" - встречая любимицу, поет хозяйка и распахивает ворота. "Му-у-у!" - тянется к стайке корова.

В воздухе не дунет, не колыхнет. И прошло уже стадо, а над дорогой, не растворяясь, висит пыль, и вечер от этого весь сизо-пепельный, задумавшийся. И в этой сонной задумчивости его - и взлай собачонки, и скрип колодца с сырым накрутом цепи на ворот, и звенящие струи молока из стайки, и короткий взворк голубя из-под крыши - всё будто вздрагивающие, последние всплески засыпающего сознания... Вдруг какой-нибудь молоденький петушок словно стряхнуть захочет это повисшее наваждение, а скорее просто от природного баламутства заорет: "Добрый ве-е-е-е-е-че-е-е-р-р!" И умолкнет, удерживая смех в груди. Но никто из петухов не поддается на провокацию. "У, старые... гребненосцы! Не понимают юмора!" Петушок потопчется на насесте, нахохлит баламутную свою головенку и, погрузив ее в расфуфыренные перья, задернет "шторы".

А за речкой Ульгой, вдали на западе, солнце уже накрылось степью - будто окончательно умащиваясь на ночь, выдыхает теплыми всполохами зарниц. Дыбится край степи, поближе шевелятся курганы, черными тенями ползут овражки к темному зубристому ельнику справа. И, словно пугаясь этой безмолвно шевелящейся степи, вечер начнет пятиться к городку и, окропляя небо звездочками, скользнет в ночь. Время высоко и черно повисает между небом и землей.

Осторожной ощупкой с крыльца во двор сходил Генка-милиционер. Топтался какое-то время на месте, озираясь, привыкая к темноте. Шел вправо, гремел, вешал на черную ночь замки. Оттуда же, из черноты, выводил на стражу Налета. Здоровенный пёс тащил, дергал хозяина. Стремился к забору. С облегчением вздергивал заднюю лапу... Уцепленный на рыскало, начинал гонять цепь - как трамвай, одним маршрутом: сараи - крыльцо - ворота; ворота - крыльцо - сараи...

С улицы закрывая ставни, прокидывая сквозь стены железные штыри от опоясок, Генка заранее знал, что̀ он услышит из затаившейся черноты у забора, однако каждый раз приказывал: "Любка, домой!" И от забора, со скамейки сразу взнимался жалобный хор маленьких "лазарей": "Не на-адо Любе домой. Дя-ядя Гена! Пусть рассказывает. Разреши-и-и-ите..."

Как хозяин главной достопримечательности городка, Генка самодовольно расправлял усы. Наслаждаясь умоляющими голосками, ломался для виду - и милостиво разрешал. Но уходя, строго наказывал, чтоб это... как его?.. чтоб ворота не забыла, и в сенях - тоже... значит... "Закроет! Закроет! Не забудет!" - кричали "лазари". И опять жалобно пели. Теперь уже Любке, облепив ее со всех сторон: "Ну, Лю-юб, рассказывай. Разреши-или. Начина-ай..." И больше всех Санька Текаку старался: дергал Любку, в радостном нетерпении теребил: "Давай, давай, Люб! В самый раз начинать!" (Знали все: Санька тоже враль отчаянный. Но пятиклассница Любка - в е р и л а у ж е в то, о чем врала, второклашка же Санька - еще только п у г а л с я. Принципиальная разница. То есть Санька еще сам до конца не мог поверить в свой талант... А это сразу передавалось слушателям: "Ну, заливает..." И вот где Саньке учеба-то, вот она - школа настоящая!) "Давай, давай, Люб! Стемнело! В самый раз начинать!"

Любка знатоком смотрела в черное небо, говорила себе: пора! - и приступала. "Это было в городе Париже... - как из могилы восставал Любкин голос. У слушателей сразу - мороз по коже. - ...В городе Париже, в предместье Сент-Жуава..." - "Че, че, Люба? - забился из-под руки Шатка младший братишка Саньки - Валерка Муха. - Че, Сент-Жуава?" - "Да дайте ему раза̀!" - завозмущались все. И, несмотря на защищающие Валерку Витькины руки, Санька поставил ему щелабан. "Раза̀". И залихорадился опять: "Давай, давай, Люба!" Любка вышла из обиды, продолжила: "...Однажды ночью по ночному предместью Сент-Жуава шел солдат Иван. На улицах предместья Сент-Жуава никого не было. Все жители предместья Сент-Жуава уже спали. Только взлаивали собачонки, и сквозь черную пелену ночи сочились фонари на столбах, и свет их маслянистыми змеями змеился по черной, как мрак, реке Сене. Солдат Иван был задумавшись: у него не было ночлега, и он размышлял об этом. Вдруг на одной из улиц предместья Сент-Жуава к солдату Ивану внезапно подходит кокетка Мадлен..." "От чертовка! Опять она!" - стукнул себя по колену Дыня, в то время еще с круглогодичной, девяти лет, вожжой из левой ноздри. Любка строго посмотрела на Дыню. Дыня виновато угнал вожжу. Все загалдели, требуя продолжения. Любка продолжила: "...Подходит и говорит: "Дорогой солдат Иван, я могу предложить вам скромный ночлег". - "Ну-у! - обрадовался солдат Иван. - Так веди меня скорей туды, а то намял ноги-то за цельный день". (А солдат Иван еще до этого целый день ходил по предместью Сент-Жуава.) Подходят к сизому, в мрачной темноте спящему дому. Заходят. Комната. Шика-арная. Кругом ковры, ковры, треляши, треляши, диваны, чемоданы, а также кресла гнутые - и всё в золоте и парче! И все сверкает в пумпезном свете канделябров и свечей..." - "А че?.." - начал было Муха, но ему поставила раза̀. Шаток тут же подул и доктором обследовал то место на Валеркиной голове, что пострадало. "...А солдату Ивану вроде и неудобно в этом великолепии приятных вещей и пумпеза - стоит, с ноги на ногу переминается, затылок чешет: "Дык куды ложиться-то мне?" - спрашивает. "Погодите, солдат Иван! - отвечает кокетка Мадлен. - Не торопитесь. Примите сперва легкий ужин! - И щелкает длинными пальцами в кольцах из изумрудов и ланит ("ланиты" здесь - верно, минералы). - Гастон, дорогой!.." - "От гад! И он опять здесь!" - воскликнул Дыня. "...Входит Гастон. Черный фрак, белый галстук, элегантный: "Че прикажешь, дорогая?.." "А кто, кто Гастон?" - опять Валерка встревает. "Да полюбовник, полюбовник кокетки Мадлен!" - с досадой объясняют ему хором. (Ну, бестолковый Валерка!) Любка продолжила: "...Гастон, дорогой, нужно как следует накормить нашего дорого гостя, солдата Ивана!" А сама вот так - медленно - подмигивает одним глазом Гастону..." "От гадюка!" - это Дыня. "...Будет исполнено, дорогая! - Гастон хлопает три раза в ладоши, выбегают слуги - лица черные и круглые, как боксерские кулаки. - Слуги, живо ужин солдату Ивану: шымпанского, фруктов... и... и наших пирожков!" С нажимом так говорит: "И наших пирожков!" Быстро волокут шымпанского, фрукты, огурцы и пирожки уже в конце. Бах! пробка в потолок, шшшшшшшы-ы! в стакан солдату Ивану. А солдат Иван для порядку: "Да как можно! Да я сыт! Помилуйте! Зачем хлопоты?" Потом приступил: ест-пьет да закусывает! То огурец возьмет, то помидор, то яблок - всего навалом! А особенно нравятся ему пирожки. С мясом. Сочные, вкусные. Так и тают во рту! (Ребятишки сглотнули.) А кокетка Мадлен завела патефон, оперлась рукой на поясницу, изогнулась вся - и давай вот так раскачивать акста̀зом и подмигивать солдату Ивану. А сама все - акста̀зом, акста̀зом!.." "А че, че акстазом?" - опять Валерка вынырнул. "Ну че, че!.. В другую комнату зовет, - объясняет Любка. - Там спальня. Кровать широче-енная. А одеяло - как по-оле футбо-ольное! А на кровати по углам шарики такие блестящие. Щелкнешь ногтем - и звук: бим-бом!.. Гарем называется..." - "Дальше, дальше, Люба! Ну его - гарем!" - "...А солдат Иван сразу застеснявшись. И говорит: "Да я бы лучше еще пирожков ваших отведал". - "Гастон! Еще пирожков солдату Ивану!" - и опять подмигивает одним глазом. Гастон хлопнул - боксерские негры волокут. Только откусил солдат Иван от первого пирожка, глядь - палец! Человечий! Мизинец! С ногтем!.." "Мама, боюсь!" - запищал Валерка. Его зажали. "...Эт-то че тако?! - вскричал солдат Иван. И палец этот выплевывает. - Вы эт-то чем меня кормите? А?!" - "Гастон! - кричит кокетка Мадлен - и как выжевывает: - Нашему нервному другу срочно необходимо принять ува-анну!" - "Сей момент, дорогая!" Гастон подскакивает к стене, кнопку нажимает - р-раз! - и солдат Иван со столом вниз проваливается. В преисподнюю!.."

- Маа-ама-а-а!!!

Дальше действие Любка перекидывала в мрачное, сырое подземелье, освещенное факелами. "Боксерские негры" связывали вырывающегося солдата Ивана и волокли его затем к громаднейшей мясорубке - чтоб пропустить через нее фаршем. Солдат Иван орал. Гастон плотоядно потирал руки. Загадочно улыбаясь, покачивала "акстазом" кокетка Мадлен... Ребятишки остекленели. В темноте Любкины глаза горели, как ведьмы!..

 

После семилетки Любка как-то перестала рассказывать свои жуткие истории, которым бы, казалось, продолжением и продолжением выходить каждый вечер, замогильно объявляя о себе: "Это было в городе Париже, в городе Париже, в предместье Сент-Жуава..." Но... И ребятишки прежние подросли, а новых как-то неинтересно стало Любке пугать. Да и сама изменилась она сильно: вытянулась, повзрослела, стала серьезной. Словно подведя внучку к уму, дождавшись, когда та сдала последний экзамен в школе, старая Авериха через неделю тихо умерла. Дядя Ваня Соседский и старик Медынин помогли с похоронами - похоронили. Тетя Катя напекла блинов, сварила лапши с курятиной. Помянули тихо бедолагу-мученицу, как могли утешили Любку. На другой день дядя Ваня отвел ее на молокозавод, устроил ученицей. Уже как взрослая, Любка обрезала косички, сделала шестимесячную, купила туфельки на каблучке, носочки белые - все чин чином. По вечерам на танцы с новыми подругами стала бегать. Но к Генке с Клавкой, на удивление улицы, таскаться продолжала. Реже, правда. С первой получки подарила папе Гене белое шелковое кашне, которое тот не по сезону, в жару лета, всегда гордо выпускал поверх пиджака, когда бывал в штатском, на манер гражданина, следующего из бани... Но главное - продолжала мантулить на них. То в хлеву с кабанчиками возится: моет, чистит, щекочет, а те блаженно повизгивают, хрюкают. То на ключи за водой бежит. В стайке - у коровы. В доме - моет полы. На огороде, в самый солнцепек, картошку окучивает. В трусиках, в лифчике, длинноногая, шоколадная и кучерявая, как негритянка.

В своем дворе появлялся Подопригор.

- Добрый день, дедушка Подопригоров! - весело кричала ему Любка.

Подопригоров почему-то... несказанно удивлялся этому ее "дедушка Подопригоров". Толокся по двору, ни к чему руки привязать не мог, бормотал: "Дедушка", мать твою!.. Внучка какая нашлася... Такой попадись!.. "Дедушка"... Не выдерживал, как защищая свое, кровное, злорадно "разоблачал":

- А ты все в "снохи", стервозка, метишь? Чтоб под чужо богачество законно подстелиться? Чтоб раз - и в дамки! А?.. Да Клавка тебе - не два по третьему! Жди, старайся, змеюка, авось дождешься...

- Отец, да что это ты! - возникала на дороге Анфимьевна. - Бога побойся! Ить сирота...

- А-а! И ты-ы! Туда-а же!.. Н-на-а! - В ухо Анфимьевну. И в дом скорей. В обитель свою последнюю. К окну чтоб скорей сесть всему в слезах. "Господи, как жить посреди антихристов? Как? Скажи!.."

 

4

 

В тот день Шаток на Ульге ловил чебака. На "таракашку". Он стоял почти по пах в сентябрьской, исхудало-злой воде, цеплял тощих насекомых на крючок, черемуховым длинным удилищем накидывал безгрузильную лесу на быструю шиверу. Желтокрылую таракашку тащило бормотливым течением, покалывало солнцем, потом она резко исчезала. Шаток коротко подсекал, подтягивал трепетливую рыбу, снимал и радостно - как нищий в суму - запускал в сырой мешок у бедра.

Обеденное, уже злое солнце сильно пекло голову, плечи, но ноги стыли. Витька выбредал на голец, растирал красные ноги, приседал, грелся как-то. Снова лез в воду.

Над шумливой шиверой все время прыгал лай заульгинского дурного пса; из-за спины Витьки, с ключей, изредка долетали веселые голоса женщин, позвяк о ведра коромысел... У самой воды заскрипел галечник. Витька обернулся... Какой-то здоровенный парень рылся в его, Витькиных, вещах! "Ну, ты, козел! Положи на место хлеб!" Двенадцатилетний Шаток двинулся к берегу. Набычившись, с явной угрозой. Парень, уже жуя хлеб, усмешливо ждал. Стриженая, как кочан, белая голова, толстые - шишками - надбровья. Сидел на гольце глыбой, расстегнув телогрейку, скинув сидор... "Положи - откуда взял!" Витька бросил удилище, хотел вырвать хлеб. Парень грязной пятерней - в лицо - отпихнул его к воде. Витька снова ринулся. Грязная пятерня ослепляюще ударила снизу вверх - Витька опрокинулся. Хлынула из носу кровь.

Молчком на карачках он ползал у берега. Сморкался, кидал в лицо воду. Парень, жуя хлеб, смотрел. Пятерней выбил пробку из четушки, взболтнул и круто запрокинулся. Звучно забулькало в глотке... Витька нашарил в воде гальку побольше... и с поворотом резко швырнул. Попал парню в грудь. Парень переломился, закашлялся водкой, болью. "Ах ты!.. Ах ты!.." Громадно растопыриваясь, повалился на Витьку, пытаясь ухватить. Витька скользнул вбок. Парень сверзился в воду...

Плача, Витька смотрел из кустарника, как глыбастый пляшет на его удилище, как топчет новую плетеную мордочку, как чуть не зубами рвет штаны... Далеко выпнул Витькины старые кирзовые сапоги. Один, второй. Сапоги беспомощно, медленно переворачивались в воздухе и падали на шиверу. Тут же исчезали... Витька не выдержал, выбежал, запустил камнем. Не попал. Парень бросил все, взнялся за Витькой...

Остаток дня просидел Витька на гольце, охватив руками голые коленки, незряче уставясь на вечернюю, никак не могущую убежать с воды дорожку солнца...

Все изломанное, изодранное подонком бросил на берегу, пошел домой. У ноги забыто болтался мешок с протухшей уже рыбой. Но Витька не понимал, не усваивал резкий этот рыбий запах - мнилось, что пахнет так его обида. Непереносимо, до слез, до злости. И куда ни повернись - везде она... "У-у, гад! Выродок!" Опять закипали слезы. Витька сдергивал их, сморкался.

На галечной осыпи у острова долго стоял и смотрел на сжатый красный свет, замерший в неподвижных тополях... Бил чечетку дятел. От Поганки за рощей доносились то ли вскрики, то ли смех... Но когда Витька стал углубляться в рощу - явственней и явственней стало слышаться, что кричат. На помощь. Женский голос. Где-то рядом. "Помоги-ите!"

Витька метнулся в одну сторону, в другую. Неуверенно побежал по дороге, оглядываясь, слушая. Ринулся влево, под кусты. И выскочил на поляну, прямо на крик... И как в сердце толкнуло, объяло жаром...

У куста, на траве, возле опрокинутого ведра и валяющегося коромысла, глыбастый сгребал, заталкивал под себя Любку Аверину. Любка извивалась, билась, подтягивала к животу коленки, пиналась, задыхаясь короткими безумными вскриками. Подол сарафана был разорван, сбит на сторону и, как не связанный с голыми бьющимися ногами, мокро затяжелел у опрокинутого ведра. Другое ведро посторонне стояло рядом - с неподвижной, до жути, водой...

- Уйди, сучонок! - задыхаясь, скосил налитые кровью глаза парень.

- Не уходи!.. Витя! - Любка с новой силой забилась, подкидывая парня. Ногтями вцепилась в ряшку. Мотая башкой, парень выламывал ей руки, припечатывал к земле, и все хрипел Витьке:

- Уйди, у-убью!..

Витька оцепенело попятился, отвернулся, побежал.

Ничего не соображал, оглушенно тыкался, падал в кустах. "Ви-итя! - хлестнул голос. - Спаси-и-и!"

Витька кинулся назад, выбежал на поляну, метался вокруг борющихся. Как девчонка, руки заламывал, плача молил:

- Брось, гад!.. Слышишь!.. Брось!.. Не надо!..

И пронзенный болью, ужасом, теряя сознание, воздух, жизнь, рванулся из-под насильника последний крик:

- Ви-и-итя!!!

Витька схватил коромысло... взметнул над собой и... что есть силы ударил... Вдоль хребта по толстой потной башке... Парень дрыгнулся и разом распластался...

Словно вечность прошла, прежде чем Любка зашевелилась и поспешно выползла из-под свинцового тела. Отползая от него, судорожно прикрывалась рваньем, с ужасом смотрела. Парень не шевелился. Все так же не сводя с него глаз, Любка пятилась, падая и снова вскакивая. Бросилась с поляны, задев, сбив Витьку с ног. Витька вскочил, тоже побежал.

- Витя!.. Витя!.. Витя!..

Метались, путались в кустах. Опять выскочили на поляну. И глянув только на недвижное тело, перевели весь ужас свой в глаза друг дружке. Не в силах сморгнуть его, увести куда, спасительно спрятать. Один маленький, растаращенный, с длинным мешком у бедра, другая - вытянутая, трепещущая, в сыром рванье, как в налипшей коже...

- Витя!.. Слышишь!.. - трясла Любка мальчишку за плечи. - Слышишь!.. Никому!.. Мы не видели!.. Не знаем!..

А Витька, не понимая ее, полнясь другим ужасом, более страшным... смотрел на обширный, буро-зачерневший, капающий кровью сосок...

- Слышишь! Витя!..

Они выбежали из рощи... и сразу столкнулись с тетей Катей Соседской. А та как увидела обоих - так и выронила пустые ведра и коромысло.

Осторожно, медленно, как больную, вела Любку. И Любка, словно боясь глубоко вздохнуть, как кланялась. Распрямлялась и кланялась, распрямлялась и кланялась, коротко взлаивая:

- Тетя Катя!.. Тетя Катя!.. Тетя Катя!..

 

Уже в сумерки дядя Ваня Соседский и Витька путано, бестолково метались по роще... Наконец Витька выскочил на поляну...

Поляна была пуста. Даже ведра исчезли.

- Точно - здесь... Витька? - задыхался дядя Ваня.

- Точно, дядя Ваня... Точно... - тоже не мог отдышаться Витька. - Вон там... Возле куста...

- Так... - мстительно вытолкнул дядя Ваня. - А ну... скорей в военкомат!..

Они побежали в город.

 

Щуплый пожилой капитан медленно продвигался с фонарем по длинному коридору военкомата, где у стен вповалку спали призывники. Поднося фонарь, нагибался к спящим, вопросительно поворачивался к Витьке (сбоку - тоже ожидающе - заглядывал дядя Ваня)... Витька смотрел в узкое лицо капитана, переводил глаза на непомерно большую и широкую фуражку его... спохватывался, отрицательно тряс головой. Дальше шли.

- Этот... - наконец сказал Витька. Схватился, сжал дяди Ванину ладонь. Два автоматчика разом ухватисто поддернули автоматы на груди.

Глыбастый сидел, отвернувшись к стене. Вплотную. Прямой и неподвижный, как сомнамбула. На голову и плечи была накинута какая-то тряпка. Офицер сдернул тряпку... Огромный бурый наплыв с шеи на башку - как вмазанная буханка... Еще более раздутая, резиновая тень не стене... Тихим, вырывающимся голосом офицер приказал:

- А ну повернись, падаль!

Парень медленно, как столб, повернулся... Точно назревшие рога - бугры надбровий, зло сдвинутая переносица, непримиримые глаза, блуждающие по полу в ненависти...

- Вста-ать! - забывшись, закричал капитан. Пнул. Раз, еще раз. Автоматчики подхватили, вздернули с пола, толкая, быстро повели...

 

Когда машина с глухим кузовом уехала, когда в зажатом домами черном дворе они снова ощутили себя, - дядя Ваня гладил плечо знобящегося Витьки и, полнясь слезами, смотрел круто вверх на низко летящий, линяющий свет от сентябрьской, усталой луны. Словно мучительно, страстно спрашивал там кого-то: почему? Почему столько подлого, столько черного на земле? Почему?..

Потом снял с Витьки мешок, пошел и стал вытрясать у забора пропавшую рыбу...

 

5

 

После того как Ильины получили комнату в одном из Домов печати, дядя Ваня Соседский заскучал в своем домике под тополем. Раньше, бывало, толчея, веселость в доме. За столом - все вместе, на душе радостно, тепло, разговор постоянный, жизнь... А теперь пришел с работы - пусто. Жена вон, конечно... Но что жена? Жена и есть жена. Вон она, ворчит чего-то в кастрюли свои - не успел в дом войти. Раньше-то вроде помягче была. При Ильиных. При Витьке. А теперь - скучно...

Дядя Ваня облокачивается на подоконник к раскрытому окну. Смотрит на пышнопёрых, разряженных как купчих индюшек, чистоплотно выгуливающих себя меж помета по путаной плоской травке. На дядю Ваню сердито смотрит индюк. Овислокож он, красен до неприличности... Да-а. К Ильиным на каждый вечер не пойдешь: неудобно, стеснительно, хотя и зовут всякий раз. А сами заходить - и забыли когда. Да и Алексей Иванович - тоже. Витька - ладно, хоть помнит. Приходит. А то - что и делать?..

Индюк пытает ткнуть дядю Ваню. Клювом. С разбегу. Как копьем... От черт! Весь в хозяина - чистый Подопригор! Дядя Ваня с улыбкой закрывал окошко... И опять в глаза его заходила тоска.

 

Началось все с заезда то ли дальнего родственника, то ли просто знакомого из Шимонаихи. Переночевал этот родственник или просто знакомый, днем провернул в городе свои дела и к вечеру уехал, робко испросив позволения стать, значит, и другим разом на постой. Если нужда, конечно, случится. Ты как, Ваня?.. Да какой разговор!..

И пошла, и поехала к дяде Ване вся деревня! Председатели, агрономы, сельские учителя, шоферы, сами колхозники, механизаторы из МТС, сельповские продавщицы. Раз - поп остановился... Мужчины, женщины, старухи, дети, старики... Кто - под разнос начальства, кто - с пятком яиц на базар, этому - бумагу выправить надо, тому - очки от дальнезоркести потребовались. Тут приедешь, понимаешь, обязательство повышенное брать, а этот - просто с грыжей...

Весело, на "ура", приезжали поступать учиться деревенские парни и девчата. Дружно, как один, проваливались. Думали. Паспортов нету... одни справки... А! И пошли назад дружным пешедралом, повольнее вроде бы своим-то воздухом дыша...

На постой стала однажды крупная девка с гордой независимой косой. Медалистка. Приехала поступать в педагогический. И без экзаменов ей все было, а каждый день с утра закрутит перед собой здоровенный будильник, учебник раскроет, глаза наоборот - закроет... и бубнит зло... Как молоток отбойный... Дядя Ваня уважительно удивлялся: надо же!.. Ходить старался на цыпочках, называл ее на "вы", курить в комнате перестал и раз даже подержал в руках золотую маленькую медальку... Медалька лежала в заскорузлой рабочей горсти, надменно взблескивая...

С кухни все чаще и чаще стало погромыхивать кастрюлями: кобылища! Воды не принесет! Полы не помоет!.. Дядя Ваня кидался, прикладывал испуганно палец: тсс! Мешаешь!..

Заезжал народ и просто так - от нечего делать.

Теперь, приходя с работы, дядя Ваня торопливо умывался, приглаживал перед сколотым зеркальцем "боксик", с плеч извинительно - словно приставучие ворчки жены - снимал волоски и тогда уж, просветленно стесняясь, ступал в комнату.

А за столом - гость! Все тот же неизвестный родственник или просто знакомый из Шимонаихи! Сердечно здороваются. Садятся. Если незнакомы - поспешно встают, знакомятся. Снова сели. Да, гм, кхым... как там... оно... погодка-то?.. Через полчаса надвигалась с чугунком в полотенце тетя Катя. Опасно бухала перед мужем. В нос дяде Ване шибал горячий дых щей. Совала миски. Гостю, себе, мужу. В правую руку кидала половник. С прикидкой покачивала... но начинала разливать щи. Гостю, себе, мужу. Пододвигала хлеб. Гость в отступ: помилуйте! Сыт! Закормлен, можно сказать, с осени!.. Тетя Катя подымала от стола тяжелый взгляд... "Ешьте!" Опять брала половник в руку... чтобы еще подлить гостю. По самый край. Мгновенно растроганный гость кидался в угол, выхватывал сидорок, метал на стол все, что прихватил с собой в город. Огурцы, помидоры, печеную картоху, яички... Дядя Ваня на него - руками: "Что ты! Что ты! Тебе ж - в дорогу! А мы-то - дома! Убери немедленно!" Но гость не слышит, гость лихорадочно пластает сало: а вот, с деревенским хлебушком! А вот, с помидорками! А?..

Чтобы не обидеть, дядя Ваня деликатно брал самый тоненький ломтик. Откусывал чуть. Как мышь, мелко частил зубами. М-у-у-у! Объеденье! Давненько не едал такого сальца! Му-у-у...

- А ты хренком его, хренком, - улыбался гость, советуя. В свою очередь отхлебывал щей. И тут же останавливал ложку. И - с полным перепугом - шепотом: - А шки-то, мама род-на-я... Это ж просто язык проглотить... Ну хозяйка-а, ну шки-и... - И кричал: - В жизнь не сойду с постою, в жизнь!

Тетя Катя сразу напрягалась, дядя Ваня смеялся.

После ужина и гость, и хозяин - оба умиротворенные - курили, неторопливо разговаривали. Сам собой, со смехом вспоминался "постоянный дальний родственник или просто знакомый из Шимонаихи". Вспоминали далекую молодость... Недавнюю прошедшую войну... Да мало ли о чем вспоминалось... Прозрачными красными листьями трепетал на столе и стенах закат, на кухне затихали кастрюли.

 

Коновязь дядя Ваня соорудил перед тополем. Зимними вечерами любили с Витькой смотреть на хрумкающих сено лошадей. Подкладывали им еще. Благодарно гладили мотающиеся головы. Шли затем в дом, и дядя Ваня говорил гостю: "Вот ведь... Лошадь... Чудо!.." И глаза его молодо жили, радовались. Гость же, почему-то поводя взглядом в сторону, покашливая, говорил, что оно, конечно... Лошадь... Бывает оно... Как бы в природе... В подтверждение умных слов своих забирал с блюдца большой, обстоятельный глоток чаю. А дядя Ваня смеялся, дядя Ваня был счастлив.

Подопригоров капнул: постоялый двор, частная дейтельность, безобразие нашей светлой жизни!.. Сперва пришел Генка-милиционер - унес под мышкой новые чуни и драный холщевый мешок. За ним - Глухов. Фининспектор. Молодой, при галстуке, из бывших чалдонов. Почему-то представился зоотехником. Так и сказал культурно: "Зоотэхник..." Ничего не унес, окромя агромадного удивления: постой - и задарма-а... Эх, дядя, где ты был-то, когда я учился?.. Поверил - оставил все как есть.

На дне рождения мужа тетя Катя, раскрасневшаяся, хлопочущая у стола, объясняла гостям - Шишокину и Ильиным: муженек-то ее ненаглядный совсем сбрендил на старости лет - "Дом колхозника" открыл! А вы не знали? Да вот он - директор!..

Дядя Ваня виновато посмеивался во всеобщем хохоте, дергал себя за ухо. Поскорей начинал потчевать гостей. Пододвигал, наливал. На торжественно поднятые в честь его, именинника, рюмки - торопливо отвечал, руша всю торжественность момента: "Ну, будем здоровы!" И всё. И первым опрокидывал рюмку.

Потом уже запевал свою сокровенную, почему-то одну и ту же украинскую:

 

Ой ты, Га-а-аля, Га-ля мо-ло-да-а-ая!

 

И всякий раз тетя Катя густо краснела... Ох, была, видать, в жизни дяди Вани чернобрива, черноока, ох, была! И учила она его украинским своим песням, ох, учила!.. А дядя Ваня, уже зажмуриваясь, уже пропаще-радостно мотал головой, пел и бухал кулаком об стол такт, аж рюмки подбрасывались. Все дружно подхватывали. Витька же, оторвавшись от пирога с капустой, испуганно вытаращивался на орущего трубой отца: отец ли это?.. А мать-то... Вот это да-а...

И начинало казаться Витьке, что с каждой выпитой рюмкой сидящие за столом смывали куда-то с лиц своих (в желудок, что ли?) такие знакомые, родные, близкие ему, Витьке, лица. Что проступать на лицах стало одно лицо - пугающее, чуждое, какое-то в с е м и р н о и з в е с т н о е лицо, лицо выпившего человека... Так ведь и до Глоточка недолго дойти... Если наливаться-то без меры... а потом, как ненормальным, песни орать...

Словно услыхав Витькин укор, дядя Ваня отпускал от себя песню. Тянулся к подоконнику, доставал оттуда железную банку, полную самосада. Под хмурыми взглядами жены (не может простить Галю, чертова перечница!) громадную цигарищу зализывал, как рану. Как боевую, заслуженную, черт побери, рану. Поджигал. Беспощадно окутывая весь стол дымом, тушил спичку, начинал неторопливо выпухивать вверх одну из многих своих незабываемых историй. И Витька разом забывал всех глоточков мира - влюбленно смотрел и слушал дядю Ваню, готовый и смеяться вместе с ним, и грустить...

"...Старая история, довоенная еще. Я тогда еще ездил, а Сергей Григорьевич-то у Лобанова во вторых ходил. (Цигарища вдруг начинала опасно постреливать. Дядя Ваня коротенькими затяжками укрощал. В сторону жены выпускал дымного льва. Полностью дикого.) Ну, поехали однажды. На юг. Километров за триста аж. Лето, жара. До Зайсана еще - ладно: то озерцо попадется, то дерево какое, у виноградничка остановимся-передохнем и переночевали в русской деревне хорошо. А дальше... Бежит полуторка и только голимый солончак и глотает - ни воды тебе, ни тенечка, и никакой тебе дороги: езжай в любую сторону - ровно. По солнцу, как моряк, и рулю. Но главное - жара. Спасу нет. Мотор кипит, Сергей Григорьевич задыхается, как после парилки бурый стал - хоть в снег его кидай, в чувство приводи. Остановлюсь, выйду из машины - верите? - полуторка белая. Будто в соли вся. Как издыхающий красноармеец на марше. (Кто в Средней Азии служил - знает.) Ну что тут делать? Говорю Сергею Григорьевичу: мол, как хочешь, а надо людей искать. Где-то тут, по левую руку, то ли китайцы, то ли корейцы живут. Найдем - воду сменим, сами освежимся. Ну, а не найдем... В общем, стал я брать влево. А что значит "влево" на таком пространстве? Пятьсот километров можешь спокойно ехать - и все будет "влево", все "по левую руку". Но - едем. "Вон, вон деревня! Ваня! Сворачивай!" Это ему уже видения пошли, миражи. "Верблюды! Верблюды плывут! Неужто не видишь? Ваня, сворачивай, прошу..." Да и я - гляжу, вроде и впрямь озеро колышется вдали. Прохладу даже на губы наносит. Глаза закрою, помотаю башкой - пропадает все. Миражи. Они. Однако через полчаса таки нырнули в лощинку, на бугор выскочили - точно, деревня! Тут уж без обмана. Люди отовсюду сбегаются, руками машут. Деревня странная: дома - не дома, сараи - не сараи. Все вроде палаток армейских, широких и с оконцами. Правда, из дерева все, крепкое. Оказывается - корейцы. Но колодец, рубленый по-нашему, - с воротом, цепью и ведром. Как стали мы припадать к ведру-то этому - не оторвешь. Один пьет, другой, как шакал, выхватить норовит скорей. Напились. Я мотор свежей водой заливаю, Сергей Григорьевич корейцам, как немым, руками что-то вывихивает. По всему видать, - народ сильно бедный. Одежда на всех рваная, в заплатах. Один сбегал куда-то - в кирзачах стоптанных обратно прибежал. Видать, начальник их. Так и оказалось - председатель. То ли колхоз у них там, артель ли какая, коммуна ли. По-русски - почти не могут. Но понять можно: кланяются, руки к груди прикладывают и на самый большой сарай показывают. (Правление ли там у них, клуб ли - не поймешь.) Приглашают - значит. А Сергей Григорьевич, сами помните, стеснительный всегда был. Смущается, бывало, все чего-то. Руки потирает, не знает куда деть. Особенно во френче когда - и с народом... Как не за того его приняли, за другого кого, а он - случайный однофамилец будто бы... Другой ведь как: только френч наладит - и жук навозный. Гордый. Ходит. Указует. А щелкни его - панцирь пустой... Этот - нет. Не мог. Совестливый был. Потому-то во вторых и проходил всю жизнь... Ну вот, приглашают, значит, нас, а Сергей Григорьевич мнется. Тогда я ему говорю: мол, отказываться неудобно - обида. Да и власть ты, наконец, или пень при дороге?.. Нахмурился. Пошли. В сапогах который - впереди бежит, расталкивает. Заходим. Сталин на стене. И... и шаром покати. Ничего больше, ни стола, ни стула. Верите? Земляной пол - и чисто! Вот и стоим все гуртом. Улыбаемся, не знаем, присесть ли прямо на пол, так ли стоять. Тут забегают ихние женщины - и все с маленькими казанками. Чуем, вкусным запахло. И стол откуда-то появился. Правда, все это низко оказалось - у самого пола, - пришлось садиться прямо на землю. Но - сели. Ноги завернули, сидим, как казахи. А корейцы-то вокруг стоят и только улыбаются. К столу - ни один. Даже в сапогах который. Ну, мы - им: дескать, садитесь! Что ж это такое: двое будут есть, двадцать глядеть! Неудобно как-то, не по-людски. Они опять кланяются, руки прикладывают: дескать, мы потом! Потом! Кушайте!.. Ну, думаем - обычай... И вот даю вам честное слово - вкуснее блюда, вкуснее мяса этого в казанках - не едал я в жизни ничего! Мясо нежное, вкусное, сочное. Дух, аромат вокруг - не рассказать. Подлива какая-то особенная: помидорки мелкие давленые, перчик красный, сверху - лучок, укропчик, еще чего-то там... чесночок. Язык проглотишь. Едим - за ушами трещит! Однако Сергей Григорьевич все смущается, все ложку останавливает, так есть - явно не может. Вдруг схватил один казанок, ребятишкам сует. Дескать, нате, ешьте! Те - не взрослые, не дураки - ухватили, разом на пол все, в кружок - и давай длинными палочками махать. Ну как журавленки на мелководье по мальку бьют, честное слово! Мы и в сапогах которого прямо силком к столу и - приказом его: ешь, черт, а то обидимся! Он - ноги в калачик, щипнет палочками из казанка, в рот - и опять до ушей улыбается. Щипнет - и до ушей. Не видать, когда и глотает. Остальным раздали, спокойней стало на душе. Сергей Григорьевич, прожевывая, спрашивает этак по ходу, - мол, что это за мясо-то такое расчудесное: баранина? свинина? А ему все хором: нет! Нет! Мишка! Мишка!.. Медведь, что ли? Так откуда ему тут - в степи-то?.. Нет! Нет! Маленький мишка!.. Медвежонок?.. Д,нет! Д,нет! Стог сена который! Стог сена живет! Ма-аленький. Бегает. Мишка!..

Переглянулись мы - серыми стали. Ни слова не говоря, на выход, скорей к машине. Рванул я с места, а они всей деревней за нами. И в сапогах который - впереди. Бегут. "Мишка! Мишка! - кричат. - Куда-а?" А нас выворачивает, нас полощет. То справа кабины, то слева. Как кланяемся им, как спасибо говорим. Как прощаемся. А они - бегут. Босые. "Мишка! Мишка! - руками размахивают. - Верни-ись! Мишка!.."

 

Поджигаемый воображением, все взрывался и взрывался за столом неудержимый хохот. Рассказчик - как и положено хорошему рассказчику - сидел невозмутимый, лишь изредка убирал куда-то к окну короткие улыбки. Дождавшись какой-никакой успокоенности у слушателей, тихим голосом, осторожно начал подводить их к чему-то ими самими забытому, главному, ради чего и рассказывалось все. "...Потом как ни встретимся - только и вспоминаем, только и смеемся... И после войны... Больной уже был Сергей Григорьевич, задыхался, еле ходил... Я ему: "Чем лечат-то вас? Может, вот это попробовать вам?.." И называю средство-то. А он махнет рукой - и: "А помнишь, Ваня, как "мишек" ели?" И смеется опять, и смеется... Сбегают по щекам слезы... Да-а... Так и ушел от меня в последний раз, - на палочку опираясь и смеясь... Ушел в болезнь свою, в смерть... Светлый был человек... Правильный..."

За столом молчали. Грустно, в каком-то просветлении каждый слушал у себя в душе душу хорошего, навсегда ушедшего человека.

 

6

 

Тем же летом, что и Ильины от дяди Вани, из Зинкиного подвала съехали Миша и Яша. Музыканты. Комнату получили от театра. Зинка задумалась. Потом растерялась: как теперь? Без квартирантов-то?..

Беззубо дожевывая среди внуков и дочери свою последнюю, восемьдесят первую цифирь, Зинкина старуха мать все еще бодренько пошучивала: "Ниче, ниче, Зинк! Чай не все ишо пинзинеры окочуркались-то. Ниче-о-о! Пер... веселей!"

И вправду - через полмесяца из Зинкиного подвала испуганно высунулся Теодор Водолеев. (Помгравреж театра. Бывший.) И обрадовано удивился: "Леня - ты?!" "Я, Толя, я", - ответил ему с крыльца своего Леонард Градов. И, грустно отмечая, развел руки на свои любимые, сиреневые - теперь с обширной черной заплатой по всему паху...

Долго, закипая слезами, смотрели они друг на друга. В стиле немого диалога покачивали головами. Эх, Леня... Эх, Толя... Сколько пудов этой... водки-то вместе, а?.. Лучше не вспоминать!

Отирая слезы, заторопились каждый в свою нору. Наверху радостно позванивала, гоношилась в сетку посуда, в подвале - лихорадочно выворачивались все, какие ни есть, карманы.

К магазину ширыкались по-стариковски - радостно, торопливенько. Один сухонький, лысый, другой - рыхлый, с остатками былого буйства на голове. Сетку поторапливали, бутылками набитую - как крабами.

Останавливались. "Толя!.." "Леня!.." "Опять вместе?.." "Друг!.." "Прости слезы!.."

С лица Зинка смахивала набежавшую слезу. Знобясь от гипертонии, спешила к огороду. Широко раскрывала огурцы. Обрывая, тѝхонько пела:

 

Два друга... дыва друга... Стражались в бою-ю...

Всегда защишшали... э-друг... дыруга-а-а...

 

Поставленные циркулем тощие ноги ее потрясывались от напряжения. Тихие белые мухи залетали в глаза.

 

7

 

Соседи в коммуналке попались Мише и Яше хорошие. Две быстренькие старушки и серьезный старик. В общей кухне царила взаимная предупредительность, услужливость, внимание. Керосинки и керогаз, по всему было видно, не чадили попусту обиды. Хватило места и для Мишиного с Яшей примуса и кастрюли.

Сама комната, куда через неделю был приглашен Шаток на чай с дерунами (отметить как бы новоселье), была светлой, большой. Шатка и прежде восхищал всегдашний армейский порядок и дисциплина в жилище Миши и Яши - еще у Зинки, в подвале, - но тут было все доведено до сверхармейской дисциплина и порядка. Свежевыкрашенный пол сиял, как луковица; нотная бумага на письменном столе лежала четкой стопкой; из чернильного прибора солнце взблескивало, как из двух спрессованных родников; перо "рондо" на отдыхающей ручке аккуратно вытерто; абсолютно одинаково стоящие фунтики подушек на аскетично плоских кроватях (только на одном фунтике был вышит вензель "М", на другом - вензель "Я"); и наконец - небывалые их, удивительные штиблеты. Ни капельки не постаревшие. Так и стоящие на аккуратной, разостланной у порога газете радостно-сверкающими солдатами: пятки - вместе, носки - врозь...

За гостеприимным общим столом все было хорошо: и поминутно прыскающие смехом старушки, и серьезно недоумевающий от этого старик, и разговоры, и густой чай с сахаром вприкуску. Ну и конечно - деруны. Как и раньше, очень вкусные. Мишины-Яшины. Фирменные.

Уже поздним вечером Шаток нес домой брошюру "Как понимать музыку" и тихую радость за Мишу и Яшу, за их аккуратно-счастливую жизнь.

 

В этом же году Миша зачастил к Кларе в больницу. В Демьянов овраг. Клара почти не узнавала его, только как-то по-старушечьи старалась припоминать... Но Миша не отступался: то с тщательно помытым яблоком придет, то с кулечком соевых конфет.

Сидя с Кларой в сторонке, на скамеечке, Миша не мог не смотреть на неостановимое движение больных по кругу. По-заячьи сдергивал глаза на хмуро курящих санитаров, сидел испуганный, напряженный, все время нервно посмеивался и что-то говорил и говорил Кларе, старался, видимо, смешить.

Подолгу ждал непреклонного Нелькина. У его кабинета. Увидав в коридоре, торопился за ним, подлаживался под его ногу, на ходу убеждал, доказывал, умолял... Наконец, к Ноябрьским, как объект по соцобязательству, Клара была сдана Мише, Доре, Миле и Саре на руки. В эпикризе, после диагноза полностью шизического, следовало полуненормальное: "Возможно (?!) семейное окружение. Для неквалифицированного труда индивид (!) пригоден..." Печать и подпись - "Нелькин".

 

Тогда, в типографии, перед наборной кассой столпились все рабочие-печатники. Были оживлены, ожидающе радовались. Но руки Клары - до болезни быстрые, ловкие, умные - начали бестолково, без порядка метаться над набором. Забывали, путали, пропускали буквы, выхватывали не те, не могли понять самых простых слов... Вдруг остановились вовсе, затряслись и словно горько заплакали вместе с Кларой. Большие, заметные, некрасивые...

Все удрученно молчали. Машина рядом, перекидывая обширные газетные листы, неотвратимо-тупо ударяла: птух! птух! птух!..

 

Как манекен, поддерживали Клару под локти двое типографских. Берегите Папу (а он работал тогда последний год) словно бы отсутствовал за столом. Глаза его - бессмысленно расширенные, пустые - удерживали весь кабинет, а определенно если - ничего.

Тихо злобясь, рабочие повернули было Клару на выход, как вдруг истукан этот за столом быстро отвернулся к окну - и затрясся. Заплакал вроде как! Что за хреновина! Рабочие остановились, с недоумением ждали.

Платком Берегите Папу промокнул глаза, схватил ручку, быстро стал писать. Бормотал: "Да, да, разумеется! Сейчас! Сейчас!" Написал, протянул листок. Один из рабочих подошел. Взял. Прочел. Свернул листок. Как за отвоеванное, хмуро поблагодарил. Повернули Клару, повели к двери.

Так Клара стала курьером редакции.

Целыми днями сидела теперь она в конце коридора, отвернувшись к окну, с пустой противогазной сумкой через плечо. (Для бумаг, что ли, навесили?)

Сначала ей еще давали поручения: сходить т у д а-т о, передать на словах т о-т о, отнести в о т э т у б у м а г у... но она и тут путала и путала будто бы уже нарочно, назло. И у окна сидела - как нарочно, как наперекор всем, непреклонная, не отвечала ни на какие осторожненько-участливые вопросики... Она точно ждала, что все это нормальное, все это непереносимо нормальное у нее за спиной, вся эта редакция, все ее кабинеты, стены, потолки - всё это рухнет и рассыплется к чертовой матери! И вот уж тогда будет у нее праздник! Вот уж тогда будет освобождение!

Ее оставили в покое.

Приходили снизу типографские. Стояли у нее за спиной. Молчаливые, как стены. С трудом выбили комнату в финском, и Клара освободила от себя Милу, Дору и Сару. (Пожив с Кларой в одной комнате, те как-то постепенно, незаметно перестали спать по ночам. Прислушивались, бухая сердцами, вздрагивали, ждали все время ножа, топора или, на худой конец, кинжала. Если и засыпали под утро, то сучили ножками и верещали, как зайцы.)

Когда Миша впервые переступил порог в Кларину комнатенку - не обнаружил ни стола, ни стула, ни кровати. Вся одежда, какие-то узлы валялись на полу. Все вывернутое, растерзанное, заметное. И на драном тюфяке в темном углу, на коленях - Клара... Мучительно пытается запрятать, затереть одну большую свою руку другой, такой же большой, красной, заметной... Сердце Мишино сжалось... На следующий день пришли вдвоем с Яшей. Решительно все вымыли, выскребли. Повыбивали-вытрясли тряпье. Навели какой-то порядок. Где-то раздобыли и приволокли здоровенную железную кровать. Установили ее. Помпезную, старинную - как собственный, богатый выезд. Блаженствуй, Клара!.. Однако когда пришли еще - по-прежнему в углу на тюфяке раскачивалась больной монотонью Клара, кровать же стояла - голая. Глубоко оскорбленная словно, бессильная что-либо изменить...

Нужно было что-то делать, на что-то решиться...

Дома Яша сказал, потупясь:

- Папа, я думаю, Клару нужно забрать сюда, к нам... Там она просто погибнет.

Миша кинулся к сыну, обнял, заплакал.

- Ну что ты! Папа! Успокойся. Все будет хорошо...

Но дальше все было нехорошо. Дальше все было наоборот - плохо.

 

Кровать - пресловутая эта кровать с пампушками, с мощными пружинами, в Мишиной комнате отгороженная ширмой, - кровать эта стала Клариным врагом номер один. Каждое утро она оказывалась голой. Тюфяк независимо валялся на полу. На нем - отвернувшись к стене - Клара.

На мягкие Мишины укоры Клара руками охватывала тюфяк. Закрывала собой. Как друга... Что тут было делать? Пришлось кровать разобрать и вынести в коридор.

Но самое ужасное - вместе с кроватью возненавидела она и их. Их обоих... Как жизнерадостные, неотъемлемые две части, приставленные по бокам к дурацкой этой кровати...

Клара и до этого говорила мало. Пожив с Мишей и Яшей только неделю - перестала говорить совсем.

Раз за столом, когда Яша рассказывал что-то веселое, она вдруг кинулась и кошкой вцепилась в его красивые волосы. Начала рвать. Клочьями. Миша закричал, бросился. Отнял Яшу. Вывел в коридор, из дому, на крыльцо. Прижимал голову сына к себе, гладил, плакал. "Ничего, ничего, Яша... Успокойся. Это пройдет с ней... Она выздоровеет, обязательно выздоровеет... Ничего..."

Но точно постепенный ядовитый газ наползал и наползал в эту светлую комнату в доме на окраине городка. С каждым днем становилось удушливей, муторней, непереносимей. Двое выскакивали в ночь, ходили и ходили по брёхающим улочкам городка, третья - оставалась меркнуть в углу. Если и появлялась теперь из-за ширмы - только пить воду. Шла к ведру, растрепанная, темная, злая. Белая шапка волос - как вытоптанный, смятый ворс бухарского ковра.

Есть с ними перестала. Тогда стали оставлять еду на столе. Точно дикому зверю. Сами уходили "погулять". Но почти каждый раз все оставалось нетронутым. Клара ела раз в двое-трое суток.

В освещенном окне иногда Миша и Яша с болью видели, как она тупо, не шевелясь, сидела одна за столом. Потом начинала замешивать в одну тарелку всё: и щи, и компот, и второе. Ела грубо, неряшливо. Как кости, обсасывала пальцы, размазывала сальную пятерню на груди и животе. Отшвыривала, наконец, пустую тарелку, пьяно уваливалась в свой угол. Меркла.

В неделю раз Миша нагревал большой таз воды. Доводил до кипятка. Вместе с большим тазом, ковшом, мочалкой и мылом, вместе с ведром холодной воды (для разбавки) демонстративно оставлял всё на середине комнаты. По окнам тщательно задергивал занавески, отрывал Яшу от книги, и они уходили гулять по вечернему зимнему городку. Часа на три. "Нагулявшись", вдувая в кулаки продрогшую надежду, осторожно подходили к своей комнате. Вежливо стучались. Молчание. Открывали дверь... Все, что было приготовлено и оставлено так демонстративно, - все так и оставалось приготовленным и оставленным демонстративно на прежнем месте. Клара не мылась месяцами. Миша не выдерживал, стенающе призывал ее к гигиене тела, к чистоте души... к элементарному порядку, наконец!.. Из-за ширмы тут же прилетал его, Мишин, собственный, удивляющийся ботинок. Или галоша... Ну как?! Как тут жить?! Когда тебя не хотят даже вислушать? Божже-е!

Однажды, пребывая за столом в постоянной теперь, туповатой задумчивости, Миша и Яша вдруг с ужасом услыхали за спиной... характерное журчание. В ведро. Под умывальник... И откровенное, беззастенчивое действо это... как за уши подняло их обоих из-за стола, и, не поворачивая к себе, медленно вынесло из комнаты. Сердца их колошматились, как мыши в мышеловках...

Жить с ней становилось невозможно...

Просыпаясь на рассвете, просыпаясь резко - как от грубого толчка, - первое, о чем думал Миша, что врывалось в его сознание, было: что? Что делать? Как жить дальше? Что делать с Кларой? Как лечить? Чем?.. Отдать Нелькину? Обратно?.. Нет, нет, только не это! Где выход?..

Лежа на спине, ладонями охватив затылок, Миша словно мучительно выискивал выход этот в рассветном ползающем сумраке под потолком. Выхода не было.

Работу - даже ту видимость работы, с которой помогли ей типографские, - Клара давно бросила. С весны стала отираться возле пивных, в забегаловках. Мужики - для потехи - подпаивали ее. Как нередко бывает с женщинами, ей сразу понравилось пить, стала искать выпивку, стремилась к ней. Несколько раз еле приходила домой - пьяная. Пыталась буянить, драться, но быстро ломалась, сваливалась в сон на тюфяк.

Колотясь с головы до ног, Миша накрывал ее одеялом.

Однажды, когда он заходил на свое крыльцо, дверь внезапно открылась и прямо на него вывалила незнакомая запойная харя, опахнув его перегаром и еще чем-то... горячим, скотским, только что свершенным. Подмигнув, хлопнув Мишу по плечу, харя пошла. Переплетала ногами, поддергивала брюки, ремень.

Сглатывая толчки сердца, Миша открыл дверь в свою комнату... Широко разбросав ноги, Клара валялась на тюфяке. Бессмысленная голова была свалена набок, сохла, взблескивая, паутинная слюна, глаза стеклянно вытаращились на отброшенную ширму, в откинутой руке - пустая четушка... Миша зажмурился, затрясся. Качаясь, вышел. Вжавшись в дверь спиной, стоял как подвешенный на дыбе...

Пребывал уже Миша в том печальном возрасте, когда мужчина или зверски ревнует свою молодую подругу, жену, или ж а л е е т. Жалеет, как неудачливого своего ребенка, как дочь, делающую одну ошибку в жизни за другой... Для некоторых это - дикая, невероятная, презренная позиция ("Да бей ее! Дави б...! Гони из дому!"), но не для Миши...

Он торопливо говорил об этом Наде в библиотеке: "Поверьте, она мне как дочь! Как дочь! Я - мужчина, да! Я люблю ее!.. Но я не могу ее ревновать. Не могу! Понимаете? Мне жалко ее, жалко, до боли жалко - и все! Поверьте! Но чьто делать, Надя, чьто?!"

Надя была растеряна: почему он говорит ей об этом? Разве можно говорить такое? Зачем он говорит?.. Но остановить Мишу уже было нельзя, его несло дальше. Он сбивался на еврейский акцент: "Я хотел развирачивать с ней новую жизнь, Надя! Хотел! Видит бог!.. Но как развирачивать с больным человеком? Как?! Ви пирадочная женщина, ви человек, Надя! Как ей помочь, как вилычить? Скажите! Помогите! Писоветуйте!.."

Надя забыто теребила библиотечную карточку... и не могла взглянуть в его лицо, в его сжатые, мучающиеся глаза. Посоветовала только начать разыскивать тетку Клары. Где-то на Украине она. Может, ей, Наде, попытаться расспросить об этом? У самой Клары? Осторожно?..

Миша - опустошенный уже - покачал головой: не поможет это...

Пошел, скорбно покачивая лысиной, взятой резко-белым венчиком волос. У двери остановился. Повернулся. Со слезами прошептал: "Спасибо". - "Да что вы! Что вы! Михаил Яковлевич! Давайте все же я..." - "Нет, Надя, бесполезно". Взялся за ручку двери... И у Нади перехватило горло - всегдашняя Мишина аккуратная газета... газета, в которую он в с е г д а заворачивал книги, была сейчас смята, растерзана. Забыта им. Нищенским лоскутьем свисала из-под мышки, обнажив книги. Была ненужной, нелепой на этих так и не обмененных, забытых книгах...

Вечером Надя все же пришла к Кларе. Миша и Яша, полнясь новой надеждой, торопливо оделись и деликатно ушли.

 

После всех вопросов Нади, после всех ее спокойных, деловых слов Клара вдруг подошла и стала пристально разглядывать что-то у нее на груди. На белой блузке. Тремя пальцами вдруг захватила красную пуговку. С корнем выдрала. Отбежала на тюфяк, злорадненько показывала ее оттуда похолодевшей Наде. Дразнила: а! не отберешь! а! не обманешь!.. Вдруг стала прилаживать пуговку себе на грудь. Мучилась, не находя ей места... Она з а с т е г и в а л а пуговку. Как тогда. На мертвом Абраше!..

Надя бросилась, хотела обнять, прижать, успокоить. Клара локтем - резко - сунула ей в лицо. Пуговка отлетела куда-то, но сумасшедшие пальцы все метались по платью, все застегивали: а-а! не обманете! не обманете! а-а!..

Отирая, сплевывая кровь с губы в платок, Надя тяжело дышала, не могла унять сердце...

 

Долгими, упорными письмами Миша разыскал и выписал Кларину родную тетку. Тетю Цилю. После того немецкого, злодейского расстрела всех евреев городка, о котором рассказывала сама Клара когда-то, - единственную, чудом уцелевшую.

Во время завязи махрового того злодейства выменивала она в недалекой деревеньке продукты. И возвращалась уже, когда увидела выдавливаемых, выталкиваемых немцами на окраину городка людей. Человек пятьдесят их было. Их сбили в кучу, погнали по весенней, грязно-снеговой мокряди. Босых, полураздетых, молчащих. Окружали, сбивали зло, тесня овчарками и ненавистно-иноземным лаем. Женщин, детей, стариков. Гнали прямо на нее, Цилю, растерянно остановившуюся на дороге...

Циля плашмя упала, поползла к кустарнику, удергивая за собой мешок. Людей прогнали совсем рядом. И Циля, выкатив глаза, с л ы ш а л а короткое, гаснущее дыхание их, видела родные, но уже не узнаваемые, слепые лица. Закусила в руку крик. Толпу остановили, резко повернули на поле, яростно взнявшимся лаем погнали на весенний, настовый снег. Люди проваливались, толклись в снегу, как в битом стекле, пятная за собой снег кровью. Точно каждый наедине с собой, обреченно продвигались к мокнущему лесочку, где уже все было вырыто, все приготовлено, где мягкий пушистый снежок вытягивался, ложился на теплую, парную еще землю и где по осинам, красно тужась, зябли снегири...

Вместе, рядом, племянница и тетка были одинаковы и печальны, как лимоны. Только печаль одной, кутаясь в сумасшествие, была мутна, потустороння, другая же была печальна - как вселенная... Обе - точно в шапках очень белого снега, в которых зашли вот только из непогоды в дом и которые в тепле должны бы быстро отойти, растаять...

Клара узнала старуху. Горько заплакали они на перроне, обнявшись и по-лошадиному одинаково открывая желтые зубы и десны. Однако, уже трясясь в телеге (Медынин и привез Клару, Мишу и Яшу на станцию и теперь гнал назад уже со старухой), Клара вдруг затемнела тучей... резко саданула тетку локтем под бок... Без умолку говорящая старушка ойкнула, разом замолчала. Незаметно перевела испуг свой к Мише - тот опустил голову.

Вечером словила первую галошу. На другой день с утра - резиновый сапог. Все время теперь, пока Миша и Яша бывали на работе, сидела в кухне. И только плакала перед двумя переживательными старушками и напряженно-серьезным стариком. В комнату старалась не заходить.

Но с приездом тетки все-таки что-то стронулось в Кларе. Стронулось и поплыло сквозь муть к чему-то еще неясному, но уже высвечивающемуся, манящему... Она вдруг стала замирать на коленях. Прислушивалась словно. Она напряженно в с п о м и н а л а. Тут же пугаясь, срывалась в спасительную, качельную монотень. Но она уже думала. Она м о г л а уже думать...

Однажды, внезапно она сказала тетке: "Поедем... Поедем домой... На родину... Сегодня же!.." Сказала трудно, неумело, точно выталкивая из себя бесконечно больное, замучившее ее. Но - трезвое, осмысленное.

Старушка от радости заплакала, засуетилась, пошла вытаскивать все, собираться, вязать в дорогу.

Вечером, увидев на середине комнаты завязанные узелки, чемодан, верхнюю одежду, Миша и Яша онемели у порога.

- Да!.. Мы поедем! - не глядя на них, с нажимом, зло сказала Клара. И это тоже было сказано осмысленно и твердо. Встала из-за стола и... у ш л а за ширму. Именно ушла, а не увалилась как обычно.

Миша окончательно перепугался. А старушка, даже голосом боясь спугнуть свершившееся чудо, только извинительно-радостно разводила перед ним сохлыми ручками, как бы говоря: что поделаешь? Звеняйте вам!.. И глаза ее вновь засверкали юморком. Были мгновенны, все понимали, все помнили, вновь были глазами прожившей и до конца понявшей жизнь старухи-еврейки...

Опомнился Миша только в библиотеке у Нади: чьто делать? Надя! Скажите! Писоветуйте!..

Однако уже на другой день Клара опять монотонно раскачивалась на тюфяке. Ожесточенно-тупо, отсутствующе.

Все растерялись: ведь было же чудо вчера, ведь все уже приготовлено, собрано, ведь вечером на вокзал, на поезд...

Надя вывела Мишу в коридор, стала убеждать оставить эту затею с отъездом. Пока не поздно!.. Сразу же, точно от белой стены, отделилась белая Циля. Словно шепотом, замахала острым крючкастым указательным пальцем перед носом Нади: "Ви не должны! Слышите! Ви не должны вмешивиться!.." Сам Миша, почти целые сутки налитый слезами, ничего, походило, не соображал. Надя отступила.

Одевали, собирали Клару в дорогу за ширмой. Как безвольную куклу. (Возились Надя и Циля.)

И снова на вокзал повез всех Медынин.

Клара безучастно болталась в телеге. В пустых глазах ее вихлялись и стаивали один за другим уже зажженные фонари.

 

И вот когда вагон резко дернуло и он тронулся, когда медленно стал уплывать ночной перрон с одинокими Мишей и Яшей, когда Миша робко взмахнул рукой и сделал шаг за поездом - Клару точно сильно, наотмашь ударили в лицо: она откинулась от окна, ладошкой перехватила крик. Метнулась по вагону в тамбур, к раскрытой двери, отбросив в сторону проводницу. С подножек вагона оступалась, сползала - непереносимо медленно, долго. Неумелой, расшиперившейся птицей. Точно медленно переворачивалась, хватаясь руками, повисая на поручнях. Ноги соскальзывали со ступенек, ветром задирало, трепало подол, открывая резко белые трясущиеся ноги. Казалось, вот-вот, вот в следующий миг сорвется, упадет - вниз, под колеса... Миша и Яша бросились, догнали, поймали, подхватили у самой земли.

Поезд набирал скорость, и к трем обнявшимся рыдающим на перроне людям - как к единому комку радости и боли - из открытого убегающего окошка выдергивалась, тянулась, махала старушечья, как ветка сохлая, рука: шастя вам! Шастя вам! Шастя вам!..

 

Через год Клара уверенно встала к наборной кассе. Еще через год - родила. Девочку. Жанночку. По вечерам счастливые седые родители купали свою дочь, суетясь вокруг глубокой ванночки. Яша стоял наготове с распахнутым полотенцем, чтобы принять и завернуть в него сестренку.

 

Как-то утром Надя Ильина шла на работу мимо горсада. Вдоль решетчатого забора величественно вставала ей навстречу майская, тяжелая зелень тополей. Солнце ежиком перекатывалось в кронах, кололо глаза. Гулко постучала палочкой о палочку какая-то птица. Перелетала за Надей. Еще стучала. Надя улыбалась, шла, грудь не могла напиться густым медовым воздухом.

Неожиданно за оградой увидела Клару с Жанночкой... В темной обширной тени они были... Дочка на руках у матери... И вокруг них... приплясывал Подопригоров... Нелепо руками размахивал, строил девочке "козу", щекотал... Как пьяный от счастья... Как дед он - и вот внучка его...

Кудрявая девочка смеялась, закатывалась. Седая белая мать поворачивала ее за смешным "дядей"...

У Нади упало сердце. "Да он же дед убийцы. Дед сбежавшего Глобуса... На них же кровь Абраши..." Надя беспомощно оглянулась, ища свидетелей этому святотатству...

Не зная еще, что нужно делать, что будет делать, лихорадочно соображая, пошла, побежала к воротам в сад...

Как по берегу, мучаясь, ломая руки, тихо ходила в траве, боясь и желая приблизиться к Кларе. Все время оказывалась у нее со спины, сзади. К лицу не могла выйти, к глазам. Увлеченные игрой ее не замечали.

- Клара... - наконец вытолкнула хрипло.

Клара обернулась. В глазах вспыхнула радость, но тут же закрылась испугом:

- Что с вами, Надя? На вас лица нет!..

- Я... я... сейчас... Жанночку, Жанночку дай мне... Я тебе... Сейчас... Дай скорей!..

Не глядела на Подопригорова, не подходила вплотную, а все только тянулась руками. Как через поток:

- Дай!.. дай!.. - Осторожно вынула из Клариных рук девочку. - Я сейчас... Сейчас...

Повернулась, быстро пошла. Клара побежала за ней.

- Что, что случилось, Надя? - забега̀ла вперед, заглядывала. - Что?.. Вы делаете больно Жанночке, Надя!

- Ничего, ничего, Кларочка, все хорошо, все хорошо, - еще судорожней прижимала к себе Надя плачущего ребенка. - Сейчас, сейчас, выйдем из парка, все хорошо, все хорошо... Сейчас... Из парка выйдем...

А Подопригора будто... пнули сзади - снова затоптался на месте. Словно стеснительно отворачивался. Сам от себя. Голову уводил. Будто толкал, запрятывал куда-то в бороду себе сумасшедшие трясущиеся словёнки: "Ишь вы какие! Ишь вы какие! Ишь вы-ы-ы!.."

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

1

 

Бывает, случится нужда голубятнику спарить голубя с голубкой. Голубятник берет фанерный глухой ящик - типа посылочного, засовывает в него жениха и невесту, придавливает чем-нибудь крышку. Не забывает заранее пробить дырки - чтоб не задохнулись. Воды, корму - ни грамма.

Внутри сразу - воркотня, возня, драка. День идет "свадьба", два, три. Ночью утихнут - и снова пошли! Наконец - тишина.

Голубятник снимает крышку. Новобрачные выкидываются на волю - и сразу к воде. Глохчут. К корму кинулись - набиваются зерном. Отощали. С общипанными шеями, перемазанные пометом. Но жизнерадостные. Как после поста.

И вот уже по двору бежит голубка, склевывая слева-справа, за ней - как преданный фрегат за шхункой - поспешает голубь. Голубятник улыбается: скоро жди пискунов, потомства, увеличения охоты (стаи)...

Нечто подобное произошло в свое время между Надей и Николаем Ивановичем.

Волею Голубятника с небес (пурга) засунуты были они на несколько дней в небольшой домишко, громко именуемый Домом для заезжих. Случилось это в маленьком поселке на Подкаменной Тунгуске в зиму 34-го года.

На Севере к тому времени Надя отработала уже три года. Моталась на оленях с мохнато-заиндевевшими каюрами по тундре - распространяла во все ее концы овеществленную в газеты и журналы Советскую власть; ладила какие-никакие очажки культуры. Сейчас выбиралась в отпуск, к железной дороге.

Николай Иванович на Подкаменную Тунгуску был командирован организаций "Востокзолото". Дела сделал - надо было обратно, в Иркутск. За золотом должен был прилететь самолет. С самолетом надеялась и Надя в Иркутск умахнуть.

У раскрытой дверцы печурки, у первобытной мудрости огня подремывала сморщенная, как шаньга, нанайка. Директор как бы Дома заезжих. Изредка, словно из-под себя, вынимала поленце, подбрасывала к остальным в печке. Снова дремала - первобытная, мудрая, как и оживленный ею огонь...

Нанайка-то Надю не смущала, а вот этот... бородатый... Комната одна. Спали на нарах. (Мудрая нанайка - на полу, у печки.) Надя устраивалась у одной стены, этот... бородатый у другой - напротив. И глядит будто на тебя. Одним глазом. Всю ночь. Из-под полушубка... Черт!.. Ладно хоть двор был крытый: и за дровами, и в нужник - терпимо. А у Нади еще с желудком что-то. Каждый час-полчаса - бежит. Обратно уже с охапкой дров входит. Дескать, за топливом выходила. Завалила скоро дровами всю печку. И нанайку с ней. Бородач ухмыляется только... Черт!.. Заварил, правда, корья какого-то. В кружке. Выпила - вроде завязало, прошло. Ну, спасибо, конечно. Из вежливости пыталась заговорить - молчит. Два дня молчал как сыч. И вдруг забалалайкал. И затренькал - не остановить. И смеется, и мечется вокруг печки. Стены, всю избушку тенями пугает. И опять - как затонул. Еще на сутки. Хмурится, морщится, как кислого наелся. Странный. Но главное - пазѝт. Одну за другой - заворачивать только торопится. Нанайка - та дремлет, и трубка ее чуть дышит. Этот - клубами выпускает. И ночью встает. В темноте крутит. В нетерпении покашливает. Поджег, наконец. Тянет. Медный. Как таз... Черт!..

Через четыре дня пурга легла. День поселок как медведь ворочался, откапывался. День взлетно-посадочную били. Еще день - ждали. Наконец - самолет.

К самолету Надя и "черт" шли окончательно молча, как закутанные наглухо. И в самолете каждый отвернулся, в свое окошко глядел.

И вот после приземления в Иркутске, идя к домику с полосатой кишкой, Николай Иванович вдруг... сделал ей предложение. Совершенно неожиданно. Как упал. Как с крыши спихнули его к ней...

- Что? Что вы сказали?..

Николай Иванович снова процедил вбок:

- Будьте моей женой!

Надя, как в плохом романе, р а с х о х о т а л а с ь ему в лицо. Николай Иванович плюнул, со стыда потянул куда-то в сторону от домика с кишкой, куда-то к лесу, морщился, отворачивался. Словно никак не мог прикрыться от едкого ветерка...

На другой день, встретив ее на улице в городе, требовательно остановил: "Минуточку!.." Вдернул побольше воздуха в себя - и опять рубанул: "Будьте моей, Надя... женой!"

Топтался в длинных, чулочных каких-то валенках, полушубок был, наоборот, короток ему, узок в груди. Он смущался, разводил в стороны красные, как у гуся, лапы: чего уж там... Ладно уж... Все равно уж... Шапка его была дика и огромна...

- Вы же мне в отцы годитесь, Николай Иванович! В деды̀! (Она так и сказала "в деды̀".) Мне ведь двадцать три года!.. И не стыдно?..

- Это ничего... Это пройдет... Бороду уберу... сбрею... Подумаешь - разница... пятнадцать лет... кхех!..

И глаза его - глаза измученного брачным гоном оленя - вдруг рванулись к ней, ослепили на миг, стали ей близки, непонятны, пронзительны как... как музыка...

Не понимая: что? Зачем? Для чего? - она подхватила его под руку, быстро повела - напряженного, неверящего - повела, сама не зная куда, на ходу пытаясь что-то сообразить, ухватить для себя что-то очень важное, необходимое, решить это что-то, скорей решить, пока не поздно...

Через неделю была свадьба. Вот так и оженились они. По-голубиному, можно сказать. Но на всю жизнь.

Тогда, в далеком теперь для них Иркутске, в скоропалительное свое сватовство, Николай Иванович пробормотал совсем вроде бы бессмысленное: "Это ничего, это пройдет", - но как показало время - единственно верное, сердцем вытолкнутое. С годами то самое "это пройдет" - словно сжималось, плющилось, становилось тоньше и тоньше, пока не исчезло вовсе... Ищи его теперь, кому надо!..

Конечно, было видно, что Надя моложе мужа. Но устоялся уже и начал просвечивать в глазах ее тот чуть грустноватый, усталый ум, что приходит к людям, когда они далеко уйдут от своей середины. Николай Иванович - наоборот - как приостановился в пятидесятых своих, словно с грустной, понимающей улыбкой дожидался жену, чтобы вместе уж дальше идти, идти к одному для обоих концу... "Это он от курешки такой! - смеясь, говорила Надя гостям. - Законсервировался! Черт!" И "черт" хохотал больше всех.

Но все чаще и чаще зеркало на комоде как приказывало Наде: смотри!.. И словно выпуклый прохладный родник грустил в кустарниковой густоте осеннего вереска, схваченного уже морозистой паутиной... Забывшись, Надя ладонями натягивала кожу на висках - морщинки разглаживались, но лицо приобретало узкоглазое, восторженно-бессмысленное выражение... Витька ронял учебник на пол. "В Китай, что ли, собралась?" Ему даже смешно не было.

Надя хмурилась, отходила к столу, искала рукам дела... Даже губную помаду не держала она в доме. Серьезна слишком была для этого. Для всей этой "белиберды", как сама говорила. (К слову: у нее были только две оценки людей: "серьезный человек" и "несерьезный человек". Она говорила: "Ну, этот человек (мужчина, женщина, парень) серьезный!" И это был чекан для отбивки самой высшей золотой пробы на этого человека. И - напротив: "Несерьезный человек (парень, женщина, мужчина)... Пустой!" А это уж - тавро раскаленное на лоб или задницу барану...) Какая уж тут губная помада? Какая уж тут прощипка бровей "в ниточку" с последующей протравкой злющей марганцовкой?.. Случись такое - глаза б на лоб у Николая Ивановича и Витьки!

Все теми же, чередой идущими философскими вечерами бегал с табачным дымом по комнате Николай Иванович, все так же кричал Шишокину, как неуязвимому, улыбающемуся глухонемому: "...Да пойми ты, пойми: глуп человек! В принципе глуп! Самонадеян и глуп!.. "Царь природы"... "взять их у нее - наша задача"... Кругом же сплошные мичуринцы, Леша... "Взять, взять, взять!" Что взять? Душу вынуть у природы?.. А с чем остаться? С чем?.. А возьми войны? Возьми нескончаемую вереницу войн во все времена? Это от ума? Где тут разумение человека?.. Глупость! Одна глупость! Величайшая, мировая, всемирная!.. На разных уровнях только она. Уровень разный. Лестница. С т р е м я н к а. Понимаешь? Все вроде кверху лезут - и на местах. Один воробей - вот на этой ступенечке, другой - вон с той хитрюще поглядывает: он выше, он - умнее. Выше - ниже, выше - ниже: и всё. Каждый должен соответствовать - понимаешь? Своей игре, положению на этой лестнице, то есть глупости... Токарь глуп по-токарному, милиционер - по-милицейски, министр - по-министровому... И - всё. Лестница - и воробьи... Бывает, конечно, перекидочки, возня, толкотня: кого-то спихнут, кто-то выше подскакнул... Но лестница-то остается неизменной... Куда ее?.. Видна она, гола... И не дай бог тебе, если ты возомнишь, что умнее других... Несчастный, пропащий тогда ты человек! Ты должен соответствовать добровольно, всерьез, со всей важностью, значительностью. И - всё. А остальное тебе не по уму. Ты уважать должен, трепетно уважать соответствие более высокое, чем твое, и свысока поглядывать на тех, кто соответствует ниже тебя. Вот и фокус весь жизни, "вечный" ее двигатель... Ты продукт обстоятельств, своей узкой среды, узенького времени. Ты можешь быть гениальным ученым-естествоиспытателем - и верить в бога. Ты - современный дуролом - и не веришь ни во что. Радуйся: ты человек!.. Пойми, у людей всегда было и будет два сознания - высокое, озаренное, божественное... и обыденное, повседневное, низенькое. И второе задавливает первое, глупость - разум... На трибуне ты соловей, а слетишь на землю - ворон... Тут - как в церкви: зашел - шапку долой! Понимаешь: свято... Как на улицу - извините-подвиньтесь: шапочку-то надену. Сквознячок... И по-старому, надежно - локтем под дых ближнего... Вот так-то и прет из нас "мое", "я", а не "мы", "наше". Тут-то и есть тот самый водораздел, рубеж, через который природа наша людская перешагнуть пока не в силах... Лишь единицы, единицы смогли воспарить над всемирной глупостью людской. Гении!.. Но их тут же обрядили божками и вставили в иконы... А это уже глупость - по второму кругу...

Шишокин хмурился. Его, как старого учителя, вроде бы только на миг задремавшего, - и обскакал непонятно когда оперившийся ученик... Шишокин исповедовал философию осязаемую, конкретную. То есть как раз - с о о т в е т с т в у ю щ у ю. Моменту, времени, жизни... Философия должна быть спокойна, взвешена... Вон как то белье во дворе на веревке... Можно подойти к нему - и постоять уважительно. Сказать: вот - это философия, можете ее потрогать... Но у этого-то!.. Это ж - точно бежит человек по минному полю да еще гранатами кидается... Это куда он прибежит?.. Шишокин зябко передергивался. Затем решительно - как в воду - вступал в спор: "А с ним вон как быть?.. Вон он, на карте уже... Над Витькой воспарил..."

Все поворачивались к географической карте - к карте с вождем... В туманах Ледовитого океана зыбко угадывалась думающая за всех голова, на остальной территории обильно - электростанции, заводы, фабрики, каналы... Витька закрывал рот. "Красивая ведь... Рубль двадцать стоит..."

Но отец, одной рукой ухватив растрепанные седые свои волосы, как вздыбливая себя вместе с ними, уже стенал во внезапном прозрении: "Да это ж чистейшей воды шишокинщина. Передергивание... Я разве тебе - о нем? А? О нем?.. Я же - о человеке, о че-ло-ве-ке!.. А?.." - "А его куда? К низенькому, к высокому?.." - "Вот эт-то шишокинщина-а... Да пойми ты, черт задери тебя совсем!.." И так далее.

Надя в вечерних этих свалках участия не принимала. За маленьким столиком она занята делом. Делом, а не болтовней. Согласно раскладочке этого... бегающего взрывника, она - тоже соответствует. Да - соответствует. И пусть. И с гордостью даже. Она библиотекарь. У нее вот столик даже есть свой в доме. Рабочий столик. Оттесненный, правда, взрывниками в угол - но свой... (Столик был сработан "этим чертовым Кокоревым", которого, кроме самой Нади, никто, нигде, никогда не видел живьем (даже Шаток), но об упорном каком-то существовании которого знали все. Из переданного Надей стало известно, что свою новую деревянную работу мастер назвал так: "Китайская работа". На грустно-беспомощный вопрос Нади "почему", мастер только с силой дунул в кулак и упрямо потупился...)

Под Надиным энергичным пером "китайская работа" скрипела и ерзала, как тара, но Надя уже привыкла, не обращала внимания. У нее составление планов: рабочих, личных. На месяц, на неделю, на каждый день. У нее все должно быть четко. Четко спланировано, четко указано, помечено, подчеркнуто, не забыто. Она откидывается от написанного, с гордостью любуется им: да, она соответствует. Снова энергичное перо!

Случалось, правда, иногда заедало что-то в Наде. Не выщелкивалось на бумагу, не срабатывало где-то... Она напряженно замирала. Точно слушала в себе непонятное, пугающее... несоответствующее...

Николай Иванович подмигивал Шишокину: "Летучку проводит. В душевном своем хозяйстве..." Смотрел еще... "На корню гибнет директор бани. А?" И смеялся, рукой махал.

После бега, после "взрывов" Николай Иванович присаживался у порога в задумчивый перекур. На корточки. Как-то сразу слеп - словно уходил из этой комнаты совсем... И казалось Витьке, что глаза отца сейчас т а м - на фронте. Где-нибудь под Москвой... или уже в Сталинграде... А может, тихо идут по госпиталям... Казалось, что вот сейчас отец вернется снова, глаза его озреют - и все услышат рассказ, какого еще не бывало. Рассказ про войну. И рассказ этот, может, будет и страшным в начале, однако в конце будет веселым, праздничным, победным...

Но отец никогда не рассказывал, как воевал. Спросишь - потреплет только по голове, улыбнется грустно и... как отойдет от тебя... Неужели нечего вспомнить? Нечего рассказать? Ведь у любой пивной только и слышишь: "...Наш батальон..." "Мы под Кенигсбергом..." Отец - ни трезвый, ни размягченный вином... Почему?

Но однажды услышал Витька "про войну", услышал и запомнил на всю жизнь...

 

Уже на закате дня они переплыли паромом Иртыш на рыбалку с ночевой. Отец, дядя Леша и Витька. Прошли вниз по течению к Витькиным уловистым местам.

Наскоро надергали чебачни, пескариков, сварили тощенькую уху, отхлебали и в густой августовской ночи расположились на отдых у костра. Витька лениво вышуровывал палкой костровую мошкару, дядя Леша держал над костром прутик; отец, сидя на пятках, задумчиво подергивал из цигарки.

И вдруг заговорил тихо, будто издалека: "Знаешь, Леша, все мое поколение, вошедшее в войну в свои сорок пять, пятьдесят... которое умудрилось пройти все и вернуться - потерянное, смятое поколение... Не сможет дать оно уже ничего ни обществу, ни себе... Бывает, встретишь знакомого курилку-фронтовика твоих же лет, и сразу как ударит: сломался человек... Заведешь в пивную: "Что с тобой? Очнись!.." Молчит, в глазах слезы, мука... Или явно пьет, или, чувствуешь, сам скоро уйдет без всякой водки... И уходят. Незаметно, тихо... Вон Любомудров недавно... И все удивлены: ведь не болел, не старый еще, ведь через такое прошел, вернулся, победа, мир - радуйся, живи, а он... Кто моложе был - тем легче: забыли. Пока забыли. Опьяненные победой, миром... Помнишь, какие встречи были: оркестры, девушки, цветы... Все герои - в орденах, в медалях... Они вспомнят... Как и мы вспомнят... К своим пятидесяти... к шестидесяти... И пусть будет так. Они молодые... Им, как говорится, строить и жить... Детей растить... А нам... нам - память. Сразу память. С первого дня войны... и до последнего... Через что мы прошли... Как нас убивали... Как мы убивали... Как гибли наши товарищи... Это ведь в фильмах просто: скорбит полк у могилы погибшего генерала... Прямо война остановлена - похороны... Клянутся сквозь сжатые губы... На глазах - слезы... Крупным планом... Бегут потом дальше - на врага... На падающих внимания не обращают - они где-то там остаются - за кадром... Только вперед, только победа!.. Неправда, Леша, не верь... Каждый... каждый! - кто бежал рядом с тобой и упал... навсегда останется в тебе, навек, пока ты жив... Молодые... ребята... бегут с кричащими синими ртами... И обрывом вниз!.. Леша! Молодые! Мальчишки!.. Которым, которым только..." Николай Иванович замотал головой, отворачиваясь. "Не надо, Коля, не надо!" - поспешно проговорил Шишокин. Витька вскочил - и как пятился от отца. "Нет, погоди... сейчас... А мы, старики, - живые. Бежим... Понимаешь?! Разве это - забыть? Разве можно это забыть?!"

 

Остановившимися глазами смотрели они на дремлющие, тихие угли костра. Где-то за спиной из темна Миновного одиноко, муторно бу̀хал деревенский старый пес. Из-за реки - черной, несущейся - какими-то превосходительными ответиками псу, далеконько, светленько заливались городские собачонки.

 

2

 

В конце февраля 51-го года заболел Алексей Иванович Шишокин. Заболел внезапно, как-то неожиданно для всех, сразу, наповал... Ничего не говорил никому, не жаловался...

К Николаю Ивановичу пришел в редакцию. Поговорив о постороннем, как бы мимоходом сказал, что кладут в больницу. Увидев мгновенный испуг друга, стал мять серую заячью шапку. Длинными пальцами... Как заминал ее от Николая Ивановича, старался сделать меньше, убрать, спрятать... Николай Иванович, не сводя глаз с этих вздрагивающих длинных пальцев, медленно поднимался из-за стола. Руки друга, пальцы эти, стали вдруг неузнаваемы им - исхудалые, белые, с плоскими, засинелыми ногтями мертвеца... Николай Иванович сглотнул, глаза его с болью взметнулись к лицу друга. "Как же, Леша?.. Что с тобой?.."

Вместо ответа Шишокин начал рыться во внутреннем кармане пальто. Высоко задирал локоть - никак не мог достать что-то. С досадой расстегнулся, отмахнул полу пальто. Протянул, наконец, листок...

- Что это?..

- Доверенность... на мою зарплату... Получи, пожалуйста... И жировку пусть Витька возьмет. На комоде она... За февраль квартплата - пусть внесет. Он знает куда... Ключ у соседей... И еще: отдай Калошину тридцатку. Брал я у него... взаймы... Из "планового" он...

- Да какой Калошин, какая жировка!.. Что с тобой?!

Шишокин устыдился на миг: что он мелет-то, действительно! - уводя взгляд от сострадательных, требовательных глаз друга, тихо пояснил:

- Плохо, Николай... Заболел... Моча... кровь в моче... Видимо, серьезное что-то...

- Давно?..

- Месяца полтора... два... Сперва изредка... теперь - постоянно...

- Да что же ты молчал-то, а?! Что же ты...

- Тише, Коля, тише... Не надо... В общем, в Первой городской я теперь буду... Приходи, если время найдешь... Извини...

И он пошел из комнаты.

Медленно пробираясь к двери, деликатно убирал перед шныряющими сотрудниками эту свою серую шапку, прижимал ее к груди, словно боялся обеспокоить, напугать ею всех. У н о с и л с с о б о й... В подшитых култастых пимах, в длинном, узком, потертом пальто, худой, сутулый, как горбыль... Тихо закрыл за собой дверь...

Николай Иванович опомнился, сгреб со стены полушубок, оборвав всю вешалку. Подхватывал ее с ворохом одежды, хотел на место как-то... бросил все, кинулся за другом.

К больнице шли молча навстречу февральскому, летучему снегу. Лицо Николая Ивановича сразу стало мокрым, красным; на лице Алексея Ивановича снег не таял. Словно на сером куске льда...

 

Заведующий отделением Мартирос Мартиросович Мартиросьянц врача напоминал мало. Подперев кулаком щеку, выпятив вперед квадрат усов - эту пожизненную свою мету Кавказа, - сидел он у постели больного - печальный, как шахматист. Обдумывалась одна и та же скорбная, по сути дела, безнадежная позиция: куда? (этого ферзя? эту пешку?) куда передвигать? Просчитывались варианты, ходы... Мартирос не лечил, он - думал...

Больных передвигали, переставляли, перекатывали из палаты в палату. Но неумолимо и как-то удивительно - точно где-то по дороге - терялись и терялись фигуры. Почти каждый день три пожилых привычных санитара несли под простыней очередного легкого, как пух, покойника. И Мартирос дремуче думал: в чем просчет?..

А просчет его, просчет, может быть, единственный, был в том, что взвалил он на себя ношу тяжелую, почти непосильную, - отделение-то его было раковым, беззащитным, со спасительной только иконкой над входом - "Урология". Молись, грешник, да в раю будешь!..

 

Полгода, шесть долгих месяцев борьбы за жизнь: страдания, муки, нечеловечески болезненные лечебные процедуры, повальная, бездыханная убитость после них, потеря веры в себя, в выздоровление, новое обретение веры, снова процедуры, снова муки, боль, отчаяние... и Алексей Иванович оказался в последней комнате коридора больницы. В изоляторе. Лежачим уже окончательно. Безнадежным. Все прошел он в шахматной игре Мартироса. Он знал: это его последнее поле. И был безразличен. Он устал, нечеловечески, смертельно устал - от своей болезни, от диких этих процедур, когда в него запускали огненно жалящую змею катетера; устал от уколов, от переливаний крови; устал от медсестер, от санитарок, от соседей по палатам; устал от старика казаха с его каждый раз истошно-паническим: "Сестра, лодка давай! Ло-о-одка!!" Невыносимо устал от скорбно думающего у кровати Мартироса... Устал и хотел только одного - смерти... Он был даже доволен, что попал, наконец, сюда, - его здесь оставили более-менее в покое.

Медсестры по отношению к нему давно уже преобразовались в обыкновенных медичек. Он их не замечал. Те его - тоже. Уже без всякой психотерапевтической тарабарщины, молчком, с мрачной, злой отчужденностью всаживали они в него очередной укол, как в до тошноты надоевший стариковский матрас. Но после уколов боль на время еще отпускала его. И он находил силы взять в руки книгу.

Как покойник свечу, держал он на провалившемся животе раскрытую книгу, и лицо его - без кровинки, худое, изможденное - было озарено ее проникновенным, казалось, уже неземным, потусторонним светом... В такие минуты он забывал, что неизлечимо болен, что умирает... Он просветленно говорил Николаю Ивановичу: "Для меня, Коля, настоящая книга - это когда я не вижу книги... Не вижу листа, шрифта. Какая бумага - не вижу... Вместо этого я вижу жизнь, дышу ею... Держишь книгу, а книги - нет... Никаких страниц нет. Есть жизнь, запахи жизни, звуки, живые разговоры, живая природа вокруг, солнце... Ты понимаешь - о чем я?.." Николай Иванович сразу отворачивался, уставив полные слез глаза к окну... Дрожала, размазывалась по стеклу красно-бордовая ветка клена... "Зачем ты, Коля... Не надо..."

Отирая слезы, Николай Иванович вдруг увидел во дворе... монолитную странную троицу санитаров. Увидел почему-то впервые, впервые за полгода... И санитары эти шли деликатно, в ногу, покойника пронося мимо думающего Мартироса на руках - как дорогое бревешко... Николай Иванович быстро повернулся к Шишокину... "Это бывает у нас, Коля... Не смотри туда".

Действие укола прошло - Алексей Иванович опять темно вспыхивал, ударяемый болью. Поскрипывал зубами, вытягивался под одеялом. Рассыпая таблетки, Николай Иванович торопливо протягивал одну, две. Плескал из графина воду в стакан... "Без толку, Коля", - покорно проглатывал таблетки Шишокин. Мучительно, медленно сталкивал боль под одеялом ногами. Говорил: "Все эти "курсы", "циклы лечения"... Этот бесконечно подчеркиваемый, глубокомысленный, научный! - авторитет врача... Как назойливый бубен шамана: ни в коем случае! Ни назначать лекарство, ни отменять без врача! Ни в коем случае! Врач з н а е т... Отменять? Да вы что! Курс! Цикл!.. Больной давно уж загибается... Но бубен тарабанит, бубен усыпляет..."

Боль вдруг скрючивала его, валила на бок. Он натужно стонал. Николай Иванович вскакивал, бежал за медичкой. Медичка, чтобы не лезли лишний раз, чтоб отвязаться, вкатывала двойную дозу. И Николай Иванович опустошенно сидел у постели торопливо спящего, подергивающегося друга...

Месяц назад раздобыл толстенную, н о в у ю книгу о раке. Горячась, совал ее под нос Мартиросу. "Вот же, вот написано!.. А вы что делаете?.." - "Раз ты такой умный нашелся - лечи сам, дорогой". - "Но вы же врач, врач!.." - "Да, я врач", - скорбно признавался Мартирос. И дальше этого признания дело не шло: опять дико вздыбливающие больного катетеры, опять уколы на быка, все те же мириады разноцветных таблеток... "Но вот же, вот новый метод! Черным по белому! Простой! Прочтите!" - "Мы не в столицах, дорогой, не в столицах..." - "Да вы-то для чего здесь!.. Для мебели?.."

Мартирос задумчиво скашивал брылы, обнажал крепкие белые зубы, как уже целый скорбный Кавказ... "Рак, дорогой, рак..." И с большим, тяжким фаянсовым судном шел по коридору дальше. Шел лично вручить сосуд старику-казаху. Чтобы не кричал тот больше свое "лодка давай". Не будоражил всю больницу, не сердил нашего дорогого начмеда.

Между тем старик казах поправлялся, все бодрей и бодрей летело по больнице знаменитое его "сестра, лодка давай". Алексей же Иванович с каждым днем становился хуже и хуже.

Он уже не мог сам встать с кровати, даже когда нужно было сменить простыню и наволочку. Переодетый в свежую рубаху и подштанники, удерживаемый за руки Витькой и Николаем Ивановичем, трясся он у кровати - словно белый, больной, растопыренный журавль. И казалось, потеряй он эту опору поддерживающих его рук - упадет сразу, весь переломается... "Скорей!" - торопил санитарку Николай Иванович. "Успеешь, не умрешь!" - огрызалась та. Всаживая мощным кулаком подушку в наволочку.

Заваленный обратно на кровать, больной долго, точно чужое, подтягивал к себе все эти парусиновые руки-ноги свои, никак не мог наладить их куда пристроить. Был мертвенно-бледен, в зернистом поту, тяжело дышал. Витька отирал пот полотенцем, Николай Иванович закрывал одеялом. "Спасибо, родные, спасибо", - сипело одно только дыхание. Глаза, дрожа веками, закрывались.

 

3

 

Неизлечимая, страшная болезнь друга перевернула и Николая Ивановича неузнаваемо. Словно кожу с него содрали. Стал он раним, как никогда. Испуганно-напряженный комок нервов, готовый по первому зову сорваться и бежать... Ночами почти не спал, голову его уже постоянно мелко трясло, глаза заполнялись мгновенными слезами... Больному нужны были куриные бульоны, телятина, свежая зелень, фрукты, хотя и не ел он уже почти ничего, но нужно было заставлять, насильно как-то кормить.

Николай Иванович бежал на базар (Надю с ее колодовой библиотекой ждать не мог), ругался с напряженными кержаками, с вертлявыми продавцами фруктов в кепках "Кавказ", все закупал. Где только мог, занимал деньги, продал трофейные швейцарские часы, сапоги только что пошитые, новые... Долго бегал по городу в поисках с т а р ц а. При подпольной свече, среди сухих веников по стенам, горячился, беспокоил этого лысого сытого народного философа, этого закоренелого умельца по медицинской, значит, части. Заветную травку или корешок рвал прямо из рук старца. Расплачивался, бежал домой. Каким-то одичавшим алхимиком метался в чаду, в пару отваров, спиртовых настоек, переливал, отливал, снова доливал, смешивал; смотрел на свет, взбалтывал, бесстрашно прикладывался сам... оставался жив. С новым отваром, с новой надеждой спешил к больному... Но не помогало тому уже и заветное, народное, мудрое... Тогда притащил старца в больницу. Прямо к постели больного. Старец тупо-достойно сидел, глядя в угол. Порекомендовал барсучье сало с медом. Смешать следует, значит. В препорции... С Витькой Николай Иванович помчался в горы, к деду Кондрату. Два дня Кондрат и Витька скрадывали барсука. Скрали. Кондрат сам натопил сала, накачал жбанок свежего августовского меду... Оказалось, что все это от другой болести, от табиркулёсу... Старухи с лавочки дружно просветили... Побежали к старцу. Старец прятался где-то на чердаке, угрюмо грозил оттуда милицией...

На работе Николаю Ивановичу уже не сочувствовали. Его ругали. И не зря: он почти не работал. Сидел за столом, без конца курил, поминутно смотрел на медленные стенные часы. Улучив момент - просто слинивал.

Но все эти месяцы он в е р и л, верил, надеялся... И только когда Мартирос передвинул Шишокина в последнюю свою комнату, на последнее свое поле - понял: конец... Однако и тут старался как-то взвалить на себя эти последние для умирающего, жестокие в своей предрешенности дни. По-прежнему ходил на базар, покупал кур. Уже живьем. Чтоб дешевле. Сам, в злобном каком-то отчаянии, уже не веря в них, рубил и рубил. Петушки скакали по двору, выколачиваясь кровью. Витька бегал за ними с корчажкой, падал, накрывал, будто бьющийся ужас свой удерживал, пока тот не затихал... Николай Иванович торопился в квартиру, и петушки эти, зря загубленные, еще теплые, осыпались по лестнице пером...

Надя быстро ощипывала птиц, палила над керогазом, потрошила, ставила кастрюлю на огонь. Бежала на веранду за картошкой, луком. Но Николаю Ивановичу казалось, что возится она, суетится зря, топчется, тянет. Он торопил. Не выдерживал, орал. С мгновенным посинением, с топотней ног. Прямо при сыне... Надя молчала. Витька молчал, опустив за столом голову. Николай Иванович ходил, морщился, кутался от стыда в дым табака, на жену и сына взглянуть не мог. Как только было готово, бросался к керогазу, чуть не голыми руками хватал кастрюльку.

В больнице пытался кормить Алексея Ивановича, просил, заставлял проглотить ложку-другую бульона...

 

4

 

Последний их разговор был 23-го сентября.

На дворе было ветрено, муторно, сыро. Металась, мучилась, как оплакивала окно слезами надломленная ветка клена. Зажав коленями кисти рук, смотрел невидяще Николай Иванович на ветку, а сбоку, с кровати, отлетали к потолку прерывистые, быстро гаснущие слова. "...Была... была у меня жена... любила... любила меня... Я любил... я тоже любил... Был сын... сын... Сережа... Был у меня... друг... друг был... верный... Чего ж еще?.. чего ж?.. Всё... всё - правильно... Вот ухожу... уже скоро... уже скоро уйду... а всё еще что-то... что-то сказать... сказать хочу... успеть хочу... Спорили мы с тобой... спорили все... спорили... А я так и думаю... так и думаю по-прежнему... какой пастырь... пастырь... такой и приход... приход... Истина... истина, Коля... А пастырь-то наш... наш-то... как бы это помягче?.. не очень он, чтобы уж очень бы!.. Да... Знаю... неприятно тебе... неприятно... знаю... ты - верующий... верующий... А из меня веру-то... веру-то в лагерях... в лагерях... всю... всю повыбили... Один чинодрал... один... спрашивает меня... спрашивает... после войны уже... после войны... в отделе кадров было, спрашивает: "Вы, товарищ Шишокин, надеюсь, в нашей Сталинской партии?.." А у меня возьми... возьми и вырвись: "Нет, я атеист..." Он варежку-то и развалил... варежку-то... Обмолвка... обмолвка... мелочь... а в ней... а в ней - суть... А ты верь... верь... Пусть дымит. Пусть... Кому-то надо... надо... Дым-то, он и есть дым... дым-то... Развеет... Вони только... вони всегда... вони остается... вони много... Ты верь... Только я... я... я так и думаю... думаю... а надо ли? Туда ли?.. туда ли идем?.. Так ли?.. так ли?.. Завод-то... завод... или фабрику... фабрику какую - проще построить... проще... Вон их сколько... понаставили... А ты человека... человека построй... человека... нового человека... Научи его... Научи трудиться... жить... честно... честно жить... чтоб не рвал... не рвал вокруг себя... не греб к себе... не загребал... Человека в нем... человеческое... человеческое открой... открой... Ему же... ему же открой!.. ему же!.. Тогда и говори... и говори... призывай... А завод - проще... проще завод... Ты человека... человека... в самом нем человека (Шишокин закрыл глаза, отдыхивался, как после бега, дрожа ресницами. Снова встрепенулся)... И еще... и еще... (не забыть сказать, успеть)... главное, Коля... главное... Я верю... я верю, Коля... верю... придет другое... другое время придет... другое... Скоро... Придут другие люди... другие... новые... новые люди... достойные своего народа... достойные... честные... Они... они встанут у руля... они встанут... А вся эта макуха серая... вся эта макуха... выжимки... выжимки эти вокруг нас... выжимки... исчезнут... сгинут... Масло... масло останется... масло... народ... а он... а он скажет свое слово... скажет... верю... верю в это... (Шишокин стал задыхаться.) Сейчас... сейчас... постой... пройдет... Вот... вот вроде и все, что я... я хотел сказать... Вроде завещания... завещание продиктовал... продиктовал... вроде завещания... тебе... продиктовал..."

Как у умирающего птенца, падали веки Алексея Ивановича, глаза закрывались, и постепенно исчезли из сипотка слова. Он забылся.

Николай Иванович долго смотрел на него... Потом зачем-то вынул из-под кровати судно. Постоял с ним, непонимающе его разглядывая. Пошел мыть в санитарскую. Мыл среди прыскающих смехом белых жирных пятен. ("Глянь, совсем сбрендил - третий раз за полчаса лодку дружку готовит, хи-их-хих-хи-и-и-и-и!") Вернулся. Опять стоял. Глядя на мучающуюся за окном ветку клена, которую никак не мог сорвать с дерева ветер... "Коля, ты иди, - толкнули в спину неожиданно внятные слова, - иди, отдохни... Замучил я тебя... Прости за все..." Николай Иванович кинулся: "Что ты, что ты, Леша!.." Но измученные, бессильные веки опять падали - и глаза закрылись. Николай Иванович вышел.

И это "прости за все" были последними словами, что услышал он от умирающего друга. Последними словами, которые унес с собой...

Уже вечером Надя и Витька застали дядю Лешу без сознания. Голова его не находила места на подушке - будто в муках о с в о б о ж д а л а с ь от плоского, до жути неподвижного тела под одеялом... "Господи, да он же умирает... Витя! Скорей!.."

Витька попятился, бросился за Мартиросом...

Но еще целую неделю смерть истязала умирающего, прежде чем взять... В сознание Алексей Иванович так и не пришел. Скрюченный от боли, с крепко зажмуренными глазами, лежал он на боку и тонко, затухающе стонал. После укола утихал на время, но боль до конца не отпускала - лежал такой же сжато-скрюченный... Исхудал он разом и страшно... Зажмурившаяся головка скворца, б е л о г о скворца, и - всё... Он истаивал на глазах, мочась, растекаясь своей кровью под одеялом...

Все время нужны были сухие простыни. Николай Иванович ругался с кастеляншей. Ничего не добившись, бежал к Мартиросу - с ним ругался, просил. Воспаленный, измученный бессонными ночами, горем... Плюнул в конце концов, стал приносить простыни из дому. Осторожно с Надей переворачивали Алексея Ивановича. С болью смотрели на то, что от него осталось. Торопясь, меняли простыни, подстилали под них клеенки, снова бережно перекладывали больного на место. К вечеру в сумраке угла громоздились вороха простынь, и Витька боялся глядеть туда - простыни казались жуткой, сползшей с человека кожей... Мать сгребала все, заталкивала в сумку.

Дома Витька бежал за водой. Разжигали керогаз. Грели воду, мать начинала стирать. Дрожало, мокло лицо ее в красных слезах...

Последние три дня Николай Иванович из больницы не уходил. Вскакивал по ночам с раскладушки. Унимая сердце, слушал стоны в темноте. На цыпочках бежал за медсестрой. Тормошил ее - спящую, брыкающуюся, злую. Чуть не силком тащил обратно с уколом...

Наутро третьего дня проснулся почему-то поздно. Около восьми. Глянул на высокую плоскую кровать... Сразу вскочил.

Алексей Иванович лежал непривычно прямо, на спине, закинув голову с раскрытым ротиком, с зажмуренными, так и унесшими навсегда с собой непереносимую муку глазами... Николай Иванович подошел, положил вздрагивающую руку на холодный лоб... Заплакал, отступая от кровати, отворачиваясь. Стоял, водил перед лицом рукой - словно слезы пытался раздвинуть, неверие свое, неправду смерти... Пошел к двери. Весь вздрагивал, оступался. Вышел. Хотел пойти сказать, позвать кого... Но опять стоял и водил перед лицом рукой...

Мартирос увидел, быстро прошел мимо, открыл дверь... Замер, не решаясь шагнуть дальше...

 

Обмывали покойного дядя Ваня Соседский и старик Медынин...

 

На кладбище, как тоскующая собака, потерявшая своего последнего щенка, ходила меж скорбящих людей Немтая Маша. Моляще заглядывала в глаза: не видели? Не знаете?.. Некоторые видели, где стоит ее отец, но, не смея спугнуть свою и такую же тихую скорбь кладбищенских осенних берез, опускали только глаза. И Маша продолжала ходить по этой кладбищенской скученной разбросанности деревьев, могил и людей, не понимая ни начала ее, ни конца... Не видели? Не знаете?..

Нашла отца у самой могилы, у гроба. Трепетно дотронулась, взяла за руку...

Но когда гроб стали опускать в могилу и застонал оркестр, когда Дронов затрепетал и начал вспыхивать страшными своими улыбками, когда дыбком восстали волосики на его голове, - Маша упала к нему, охватила и, как плачут только немые, трудно, непереносимо зарыдала...

 

Уползала поздним вечером вдаль вытоптанная изнемогающая степь облаков. Пятнала за собой красным, оставив у края земли - в куповых неподвижных пожарах раскаленный разлив...

Потом примчался в полной тьме сильный ветер. Слепой черной птицей полетела, убиваясь, воробьиная гиблая ночь.

Весь остров за Поганкой - в черной буре тополей. По воде бегает, мечется перепуганный дождь. Немо пролетают, вырываются молнии...

Витька стоит на берегу. Перед черной водой, перед черными деревьями на другой стороне. Плачет, шепчет что-то. Вороха ветра запаковывают рот, разбойничьим посвистом держат за уши: молчи-и-и-и!

Прибегал опять дождь, ощупывая холодными пальцами. Снова убегал, словно места себе не находил...

Дальняя проскользнула над бурей зарница. Пучком черных молний раскорежился совсем рядом выхваченный вспышкой сохлый дуб. И опять черно, буреломно, страшно... Витька пошел куда-то, ударяемый в спину ветром.

В низине берега, у самой воды пролетевшая вспышка высветила отца. Словно мертвую карточку-негатив: резко-белая опущенная голова, кинутые книзу бессильные руки... Витька бросился, прижался к отцу. Слушал стуживающиеся удары его сердца. Его жалеющие, гладящие руки...

Ветром где-то срезало человеческий голос.

Вдруг голос вновь взлетел - один раз, другой:

- Николай!.. Ви-итя-а!..

Как из двух разных мест... Еще раз, еще...

Они вскочили, напряженно прослушивали проносящуюся темень. Пытались определить направление, место, откуда вырывался родной, ослепший сейчас, перепуганный голос...

- Ко-оля-я!.. Витень-ка-а-а-а!!

Они торопясь пошли, потом побежали.

 

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

 

Крыловскую свою семилетку Шаток, Дыня, Текаку и Павлики заканчивали в 53-м году. Зеляй окончательно завяз в шестом посреди "малолеток". Как в болоте тяжелый степной дудак. Посреди кочек зеленых.

Точно в преддверии весенних больших перемен 53-го года, уже с осени 52-го начали происходить свои малые перемены в школе имени Крылова. Мгновенно, разом исчезли Гольдберг и Гриндберг. "Немец" и "англичанин". Вместо них пришел коренастый плотный мужчина. В шевиотовом костюме, скуластый, широкогубый, очень похожий на киноартиста Бернеса из кинофильма "Два бойца".

В свой первый рабочий день он "держал пресс" на турнике. Во дворе. Окруженный почти всей школой. Держал в течение двух минут. Целых двух! (Проверяли по часам Зеляя.) Затем легко, непринужденно сделал "склёпку", одну, вторую. Мягко, как кошка, кинул себя на землю и, отпуская напряжение, медленно отряхнул ладони: раз, еще раз...

После звонка архаровцы повалили за ним в школу - как бараны за мериносом-вожаком. В течение двух уроков (целых двух! - тому есть живые свидетели) он учил только одному - как правильно произносить слова "зиз ис". Он складывал губы как для очень вежливого свиста. И высвистывал: "Зиз... ис..." Даже рот приоткрывал, показывая чистым кончиком ученической ручки положение языка для этой труднейшей "склёпки".

Все сразу начинали заглядывать друг дружке в рты, лезли туда пальцами, направляли распухшие языки. И - жужжали, как шмели из нор: жиш иш! жиж иш!.. Англичанин взмахом руки останавливал. И снова, очень вежливо: "Зиз... ис..." "Зиш-иш! Зиш-ишь!" - радостно старались шмели. Словом, это был учитель.

Той же осенью Фаддей спровадил на пенсию бедного Николая Николаевича. Математика. Не обошлось тут без цирка. Но цирка злого, бесчеловечного.

Однажды на перемене дверь учительской резко распахнулась - и в коридор будто... вытолкнули Николая Николаевича. С громадной картонной коробкой под мышкой. Как с настольной игрой! Ему руки еле хватало, чтобы удерживать ее!.. Взятый в круг учениками, Николай Николаевич стоял, прерывисто дыша, отираясь платком. И вдруг пошагал. Пошагал, как на параде. К выходу. Зло втыкал в пол протез и палку. Выкрикивал: "Ура! Долой математику! Ура! Да здравствует фельдфебельская рота! Ать-два! Ать-два! Долой! Ура!.."

Старуху Павлу подняло со стула на стену. Уступая дорогу, она крестилась. Из учительской выбежали Фаддей и Зализка, догнали Николая Николаевича, пытались подхватывать под локотки, что-то объясняли, просили не кричать, а тот зло отмахивался - прочь! - и все втыкал протез и выкрикивал: "Ать-два! Ать-два! Да здравствует фельдфебельская рота! Ур-ра-а!.." С крыльца сошкандыбал и дальше втыкался и выкрикивал.

За ним, в точности имитируя его протез, уже маршировало несколько простодушных болванов. Другие - из хитреньких подлиз - спотыкались, стелились сбоку, хихикали, приглашающе оборачивались к крыльцу, где остались торчать Фаддей и Зализка: мол, вот какая шкодина происходит, а мы тут ни при чем, сами видите, только наблюдаем...

Фаддей опомнился, махнул Павле - ну! Та испуганно заколотилась со звонком.

Рефлекс сработал - с сожалением ребятня стала поворачивать назад. Только Павлики и Шаток продолжали идти рядом с математиком. Но не хихикали они и не кривлялись. "Не надо, Николай Николаевич, не надо", - просил Павлики. С крыльца заорал Зализка: "Счастный, Ильин! Назад!" Ребята шли. ("Назад! Кому сказал!") Не в силах были смотреть на расхристанное лицо математика, которое, казалось, захлебывалось слезами и криками. "Ать-два! Ать-два! Сволочи! Будьте прокляты!" Николай Николаевич вдруг заподпрыгивал и неумело подкинул вверх коробку. Коробка развалилась в воздухе. Выпав из нее, замахалась рукавами полосатая рубашка, закувыркался галстук, раскидало подтяжки для носков. Ребята подхватывали все, собирали, снова торопились за математиком. "Н-назад!!!" - уже топалось, ревело в две глотки с крыльца...

 

Новый математик был сух, трясуч и изгибчив, как бумажная лента. В начале урока он зло выколачивал мелком на доску такую же, как сам, въедливую, абсолютно китайскую ленту математических иероглифов, приговаривая при этом тряско: "А вот вам примерчик! А вот вам примерчик!" И сердце самого отважного архаровца сразу опускалось, гасло парашютом.

"Шполяньский!" (Почему-то всегда, упорно, коверкал фамилию, хотя Поляна был русским.) "Шполяньский, к доске!" И аж трепещет весь, поджидая Поляну...

- Братва, да он же ненормальный! - Поляна поспешно высвобождался из парты, хватаясь за головы и плечи вокруг. Но от парты - ни на шаг, И было видно: не отойдет.

"Так! Единица, Шполяньский!" Поляна, резко выдохнув, рушился на место. А Ленту уже снова потрясывает - новую жертву выискивает Лента... "Ильин!.. Тоже - нет? Единица!" Новая жуткая пауза... "Грызулин - ты?.." Дыня так тряс дыней, что было слышно какое-то бульканье в дыне. "Понятно! Единица!" Саньку Текаку заранее медленно уводило под парту. "В чем дело, Иванов?"

Санька вылезал из-под парты, показывал ученическую ручку, вежливо объяснял: "Вот, ручка упала... Под парту". Ручка вдруг начинала вырываться из Санькиных рук, он кидался за ней, догонял и прихлопывал, наконец, на соседнем ряду парт. "Вот... она... ручка..." - "Да садись! - брезгливо морщился Лента. - Единица!" Санька радостно кивал. Но за партой начинал скользить на все стороны перепуганным волком: "Вот да-а, даже к доске выйти не дал..." Братва нервно смеялась, и обрывала смех. Все поворачивались к Павлики. С надеждой, с мольбой. Защити, Павлики...

Павлики сидит, зло опустил взгляд. После бедного Николая Николаевича - нет для него никакого Ленты в классе. Нет - и всё!.. "А-а! Товарищ Счастненький у нас остался. (Лента явно переигрывает, изображая радостное удивление, - по бестолочам он прошелся просто так, для злой разминки. Он ждет, нетерпеливо ждет - сразиться. Сразиться именно с этим умненьким, злым, длинноруким паучком. Прошлый раз тот взял верх, сегодня - посмотрим!) Ну как, товарищ Счастненький, не боитесь?.."

Павлики вскакивал, быстро шел к доске. Предложенный Лентой мелок игнорировал. Хватал другой и, привстав на носочки, вытряхивался на доску мгновенным ответом.

"Та-ак... А если вот так? Вот так?" - наколачивал новой белой каши Лента. Павлики тут же - буковки-цифирки! буковки-цифирки! Съел?.. "А вот так, так!" А на! На! Наелся?..

И начиналась, можно сказать, драка.

Они бегали у доски, как боксеры на ринге. Но боксеры братве не совсем понятные. Боксеры как бы будущего еще. Фантастические. Которые вместо того, чтобы просто тузить друг дружку, да покрепче, придумали новые правила: бить - не трогая. То есть пока один тянется, колотит мелком по доске, другого рядом - треплет, встряхивает, откидывает назад. Точно он в жесткую "серию" взят... Однако как бы заочно...

А вот когда Павлики выколотил свою последнюю ленту - китайскую до невозможности! - когда врубил в конце ее жирнейший знак вопроса и Ленту закачало - все поняли: это нокаут. Полный. Тут же - бурные аплодисменты победителю, яростный топот ног - побежденному: у-у, Лента!

А Павлики уже за партой - достал учебник (по высшей математике, между прочим) и углубился в него. И внимания на побитого не обращает. А тот даже трястись перестал - завис перед доской как на канатах...

Ну, ладно - это Павлики его уделал. Павлики - молоток. А самим как? Самим-то как, братва? Лента-то очухается - пощады не жди? Павлики, ты как? Сможешь его еще разок?.. Чтоб до конца урока висел? А?..

 

И наградой архаровцам за муки математические стал в ту осень новый физкультурник. Маленький, подвижный, крепенький, в свистках и секундомерах - как в амулетах и медалях чемпиона - прошел он первого сентября в учительскую - и вся братва расшатнулась: вот это... молодчик! (В хорошем, добром понимании "молодчик".) Насторожила, правда, фамилия - Гольдберг... Оказалось - ни черта общего! Однофамилец просто! "Юрочка" - вот его ласковое имя-прозвище, какое сразу же дали ему ребята.

"Кувырок вперед... По одному - пошел!" - командовал Юрочка в коридоре школы, и ребята с разбега прокатывались колобками по мату. "Через коня с приземлением вперед-назад прогнувшись... пошел!" И, больно насаживаясь, гимнасты сигали через коня. Хохоча, сваливались на пол, образовывалась куча мала, и ревущего Поляну жирафом перебалтывало-проносило над всеми!

Юрочка смеялся, но тут же возвращал себе серьезность: "По спортзалу "зайцами"... пошел!" И сам первый начинал подкидывать колени вверх, ритмично трелькая в свисток.

"Спортзал" этот коридорный он выбил у Фаддея. Мат и коня - в гороно. Там же волейбольную сетку и целых пять мячей. Во дворе с ребятами поставил высоченную арку, навесил на нее толстых канатов, закрепил сбоку к столбу лестницу, по которой цепкой перехваткой можно было выбраться к самому небу, проорать там дикое и слететь по канату вниз.

Врыли новых два турника. Укрепили старый. Два щита для баскетбола наладили, расчистили площадку под волейбол. Целый спортгородок получился!

"Вокруг стадиона (стадиона!)... легким бегом... марш! Раз-два! Раз-два!" - И архаровцы гуськом, деловой, ритмичной связкой тряско били пыль вокруг "стадиона".

В окне учительской растерянно, словно не узнавая двора, торчали Фаддей и Зализка... "Подумаешь, физкульт-ура̀ лысая... Да у меня!.." - заикался было Зализка, но под тяжелым взглядом Фаддея сникал. Да и вообще повял как-то с приходом Юрочки Зализка. Повял, пожух. Оставили, правда, ему "военное дело", и он по-прежнему устраивал парадики во дворе, но и строй уже молотил как-то не так, и "артильлеристов" орали словно бы по недоразумению, и Фаддей уже не бил ритм глобусом в окне...

Не замечал теперь Фаддей молотящегося строя под своим окном. Не видел, как по-собачьи вытягивался к нему, Фаддею, друг Зализка. ("Вдарь, Фаддей, вдарь ритм, как прежде, - прошу!") Ничего не видел Фаддей. Темновато как-то стало у него перед глазами. Беспросветно. Сидел он теперь постоянно к окну боком, словно на целый день задумавшись. Ожидал словно уже чего-то. Не минующего его, надвигающегося неумолимо. Чуткий был человек Фаддей... Когда однако стряхивал наваждение - по-прежнему зычно орал на старуху Павлу, а педсоветы начинал очень серьезными словами: "Как нам указал товарищ Сталин..."

 

2

 

Бывает, человек долго и как-то уже привычно для всех болеет. Годами. Вроде и на своих двоих, работает, в класс вот приходит, историю преподает, про фараонов рассказывает, про жрецов с трубами, как крокодил из реки Нила высунулся... все верно, согласны! - но как-то видно, что человек-то - того, не очень уж чтоб на вид... И цвет лица нехороший... в пятнах... в коричневых... и взгляд часто потухший, и волосы истончены и как-то постоянно примяты, и сам... как худенький, пузатенький попик... да и вообще...

И вдруг приходит он, человек-то этот, первого сентября в 7 "б" класс - и класс словно единый свой рот разевает: да Лидия ли Ивановна это? Она ли? Как перерисовало-то человека! И ведь за лето всего!.. Стройная, как омолодившаяся вдруг, глаза живые, блестят, движения легкие, порывистые - прямо девочка: чудеса, братва!

А когда она, ну человек-то этот, вдобавок со смехом говорит, что будет теперь их классным руководителем и покажет им, где раки зимуют, - разражаются всеобщий восторг и аплодисменты. Все рады, что теперь она их классный руководитель и покажет им, наконец, где раки зимуют.

А после уроков, когда, толкаясь, окружая Лидию Ивановну, 7 "б" выпал с ней на крыльцо школы... то тут вообще остолбенел от радостного изумления...

Внизу, неподалеку от крыльца, в тихо остывающем золоте вечера стоял Гаврюшин Николай. Что он Гаврюшин Николай - никого не удивило, все знали, что он Гаврюшин Николай. В облисполкоме работал он. В гараже. Вместе с дядей Ваней Соседским. Вулканизаторщиком. Пацанам всегда заклеивал рваные велосипедные камеры. Да и вообще с дядей Ваней вместе помогал в любом несчастье с велосипедом. И бесплатно всегда... Но сейчас Гаврюшин Николай стоял... в окружении пяти детей. Пяти девочек! Одна другой меньше! И все они - в одинаковых желтеньких платьишках из байки... Четверо стоят, а пятая - этакий пудовичок - на руках у Гаврюшина Николая...

Выходит, Гаврюшин Николай как бы... муж Лидии Ивановны... а все девчушки - их дети?.. Да-а...

И никто почему-то не смел двинуться за Лидией Ивановной, когда та торопливо стала спускаться по ступенькам, когда протягивала руки и девчушка-пудовичок, напряженно смеясь, потолклась ей навстречу.

Лидия Ивановна подхватила ее, высоко взметнула вверх, смеющуюся, толстенькую... "Вот, последненькая моя - Катенька..." - извинительно показала ребятам.

И все засмеялись с облегчением, как-то сразу радостно ощутили, что и Гаврюшин Николай, и все эти девочки разных возрастов не есть причины затяжной как бы болезни Лидии Ивановны, а наоборот - они-то и есть причины, главные причины ее выздоровления, молодости, счастья... И все начали кричать: "До свидания, Лидия Ивановна! До свидания, дядя Коля! До свидания!"... И почему-то по-прежнему не решались спуститься с крыльца. И кричали до тех пор, пока Лидия Ивановна и Гаврюшин Николай, умудряясь как-то не запутаться в своих девчушках, одних беря на руки, другим - ласково поддавая под попки, не вышли на улицу.

Старая Павла сутулилась среди ребят, отворачивалась, прикладывала платок к глазам. Ворчала: "Ну хватит, хватит, поглазели - и будет..."

Разом архаровцы скинули с себя светлое, чистое. С ревом скатились с крыльца - и заколошматили друг друга портфелями и сумками. И понеслась, и заорала, и заподпрыгивала Куликовская битва! О тесные штакетниковые ворота ударилась, замолотилась возле них основательно, надолго. И Павла с улыбкой смотрела, пыталась уследить за портфелем внука. Летающим, как кистень. "Ишь ты! Ишь ты, чего делает! И портфеля не жалко!.." Потом отворачивалась, возилась с пудовым замком, закрывала школу. Через час-полтора ей с внуком снова сюда - мыть полы. А пока пусть побегает, пусть порезвится. Павла шла, вздыхала. Шла все тем же чахлым пришкольным участком - "Ботаническим" - все к той же драной двери без крыльца и сеней - в их так называемую "квартиру при школе".

 

Во время ужина, хлебая постненькие щи, Павлики ожидающе посматривал на бабушку. Та сразу начинала уводить глаза, суетить руки, пододвигать хлеб, солонку, доску с резаным луком: "Ешь, ешь, сынок!"

Павлики останавливал ее руки мягкой длинной своей рукой. "Когда пойдешь, бабушка?.." - "Пойду, пойду! - бодро восклицала Павла. - Одной бумаги нет еще. Не хватает... сказали... одной бумаги..." - "Но ведь ты не ходила даже... Кто сказал?" Павла точно не расслышала вопроса, все суетила заботу свою на столе...

Павлики хмурился. Молча доедал щи, говорил тихо "спасибо", вылезал из-за стола. У печки начинал черпать ковшом из большого чана на плите парную воду, сливать ее в два приготовленных ведра. Потом приходил Шаток, и они втроем мыли полы. В коридоре школы, в классах. Витька тащил из ведра жидкой тряпкой грязную воду наверх, отжимал обратно чуть, расправлял тряпку, накидывал ее на Т-образный конец длинной палки, подавал Павле. Та неумело - никак не могла привыкнуть к этой новации ребят: раком-то оно способней, так ведь не разогнуться от полу-то теперь, господи! - ширкала пол. Дав ей поработать чуток, Витька мягко, но решительно забирал у нее швабру, сам гонял воду по грязному полу. По-дяди-Коли-шкенцовски, по-флотски. Павлики бегал по классам со второй шваброй, такой же длинной и жидкой. А Павла, как все та же старая лошадь, еле взлезшая на бугор, - тяжело дышала, не могла унять сердца. Приваливалась к своему дежурному столику, отводила рукой холодную белую мошку. И все удивлялась такой своей работе: ведь потелепалась-то чуток - и на тебе!.. На столе валялся в спицах недовязанный носок. Словно все еще так и не набитый дополна за эти годы школьными сорокаминутками. Словно ждал их - разинутый, жадный - новых, нескончаемых. И как большая усталая медная капля висел на облезлой стене старый Павлин звонок, протершийся, сбитый до мяса...

В тихое предлунье они жгли в углу двора мусор. Темень придвигалась к ним, плотно окружала. Молча смотрели они, как высокая накаленная отдушина тянет, удергивает пламя вверх, как постепенно сминается оно, падает, становится ниже, как, наконец, черными бессильными лохмотьями припадает к земле, к усталым углям...

Они шла к школе. Витька прощался с Павлой, Павлики провожал его до ворот. "Павлики, почему она не идет?.." Павлики опускал глаза. "Я говорил ей... Обещала..."

 

По ночам, чаще к непогоде, исковерканные ревматизмом руки сильно ломило. Павла грела руки на шестке, положив на специально сшитые, набитые золой мешочки. Посматривала на тихо спящего внука, удерживала стоны. Но даже сквозь ломоту, сквозь тукающую боль - старая, износившаяся, больная, однако привыкшая к пожизненной работе - все никак не могла взять в толк, понять, все удивлялась: почему? Почему то одно отказывает ей, то другое? Почему руки-то вот ее теперешние - будто промороженные в костях? Почему черно скрючило-то их? Тряпку отжать не могут, а носок вязать или варежку там - вяжут? Почему спицы-то удерживают? Да еще ловко так? (Те только летают - ни одна на пол!) Почему?..

Мучительно переворачивался на бок Павлики, вытягивая сладкий стон из сна. Павла пугалась, словно внук слышал ее "почему?", тихонько сосредоточивалась на мешочках, старалась им̀ сбыть боль свою, им.

И так порой до самого рассвета монотонно покачивался возле печки сумраком растворенный большой короб ночной рубахи. Иногда останавливался, согбенно дремал... и снова поколыхивался, весь заполненный беззвучной серой болью...

В середине октября пошла Павла. Пошла в собес. Пенсию хлопотать пошла. С утра прямо и пошла. Оставила Павлики возле звонка, надела свою лучшую полушерстяную кофту, платок повязала, перекрестилась в пустой угол, вздохнула - и пошла. А то вон Павлики-то - сердятся. Нельзя. Пошла.

...На робкое приветственное покашливание Павлы начальник даже не шелохнулся. Странный. Он вроде бы даже и не сидел за столом - он как-то вызревал... Неподвижный, мучительно-красно-налитой. Как нарыв, как прыщ. В т а к о м состоянии трогать его было нельзя. Павла поняла это. Потихоньку спятилась, прикрыла за собой дверь. Перевела дух.

Коридорные люди покосились по сторонам - и ш е п н у л и Павле. Павла постояла. Уяснив наконец что̀ ей сказали, по-лошадиному радостно закивала, благодарила людей коридорных за науку. Поскорей заспешила к выходу, на улицу и дальше, к магазину...

Бутылку поставила Вызревающему как бы с поклоном, под стол, к сапогам его. Распрямилась, улыбалась застенчиво, поглядывала на Вызревающего, заранее радовалась за него.

Вызревающий вздрогнул, вскочил, сунулся под стол. Просипел: "Выйди на минуту!" Павла на цыпочках вышла. Охраняющей спиной слушала, как за дверью торопливо стукалось стекло о стекло, как булькало из бутылки, как зависала пауза, и как снова стукалось и булькало. Сердце Павлы тяжело, медленно ударяло...

"...А после он мне говорит, - рассказывала она вечером у Ильиных, - стаж нужен, стаж, дура ты старая! Ты в школе десять лет работала - это видно: вот справка. А справку-то эту Фаддей мне два месяца оттягивал: ты, говорит, еще должна работать, потому при школе живешь, в своей квартире, потом главной печати у него все не оказывалось, то еще чего выдумывал... Негодник!.. Так о чем я говорила?.. А, этот, этот!.. Где ты, кричит, была? До этого, до школы? Где? Может, ты есть самая главная паразитка нашего времени, кричит. Пойди проверь тебя теперь! Может, ты всю жизнь-то свою на базаре простояла или вовсе - кулаком была, а теперь тебе - пенсию-ю?.. И аж откинулся от стола весь. И совсем побагровел. Вызрел, значит. И пальцами тарабанит по столу, дескать, мешаешь работать: уходи! А сам все на бутылку под стол косит. Я вижу. Верно, не допил. Я ему про колхоз наш, про Полесье, мол, з Белоруссии я, з Белоруссии, мол, война меня сюда!.. А он и заотмахивался весь: иди, иди, дура старая! Справку неси из Белоруссии своей, тогда и разговаривать буду. И бутылку еще одну не забудь!.. Вот теперь и не знаю: что делать? куда идти?.."

Николай Иванович молча, торопливо стал собираться: сдернул с гвоздя кепку, злился, не попадал рукой в рукав пиджака. Витька кинулся, помог, сам схватил куртку, нырнул в нее. Но Павла и Надя разом закричали им, что поздно уже, поздно! Дрыхнет Вызревающий! Давно дрыхнет! Завтра - лучше!.. И Николай Иванович сел у порога на табуретку. Трясущимися руками крутил самокрутку, сыпался табакам. Поскрипывал зубами. После смерти друга - словно с содранной кожей...

На другой день с Павлой пошла Надя.

Надя стыдила начальника, доказывала, совала под нос бумаги: вот же! Вот! Какого еще рожна нужно!

Вызревающий мстительно уставился на Павлу. И передразнивая ее белорусское "з", выдал: "Зправочку! З Белоруссии!" И сидел дальше как каменный. До глубины души оскорбленный. Этой старухой-дурой. Которая в честные его отношения с ней втиснула еще и посредника в лице этой скандальной дамочки. Попляши теперь, старая ведьма!.. Плоские слоеные ногти его зло выстукивали на столе.

Уводя к двери перепуганную Павлу, Надя оставила за собой напряженно-тихое, придвинутое к самому лицу начальника - обещание: "Я найду на тебя управу, паразит! Слышишь?.."

- Па-апрашу, гражданочка! - начал было подниматься Вызревающий, но Надя так саданула дверью, что он упал обратно на стул, мгновенно облившись холодным потом. "Стерва!" Срочно сунулся под стол. Отхлебнул, погонял, проглотил. "Стерва!" Отхлебнул, погонял, проглотил. "Стерва!" Посмотрел на бутылку, икнул. "Натуральная стерва!" Сунул бутылку под стол.

Но куда бы Надя с Павлой ни ходили... где бы с кем бы ни ругался Николай Иванович, везде тупо твердили: справку из Белоруссии, подтверждение колхоза... Да ведь сожгли немцы деревню! Людей побили, деревню сожгли! Может, и остался кто в живых, так где его искать? Кто справку-то даст? Человек десять лет дочь родную разыскивает - найти не может, а вам - справку!..

Из-за столов равнодушно говорили: сделайте запрос в район, где была деревня. Так вы! Вы сделайте запрос! Вы! С печатями, с подписями, официально!.. Этим не занимаемся... Ну о чем, о чем здесь просить?!.

И как пустынник в пустыне, плачуще стенал Николай Иванович. Как пустынник в пустыне, где только одни столы и начальники: "Как от столов-то вас отодрать, а? Ведь как колоды они на вас несшибаемые? Ведь не пройти сквозь вас, не проехать? А? Вы-ы!.."

- Милиция! Алло! Милиция! Это милиция?.. Срочно! Ворвался - буянит - пьяный! Срочно!

- Эх вы, дуроломы! Чернильницы вы чертовы! ("Николай! Николай! Пойдем!") Вас в музее надо показывать, со столами-то вашими, в музее! ("Не надо, Николай, прошу! Не надо!") Где музей-то на вас всех найти? Где?..

 

Послали, конечно, сами запрос. И адрес райисполкома и милиции этого крошечного районного городка был - посылали туда, не раз посылали запросы об Алесе - да толку-то: не значится, не прописана, свидетелей (?!) нет... И сейчас послали - больше для успокоения совести.

Ну ладно, там через месяц-другой - и ответ какой-никакой приходил, а тут вообще - как в воду письмо кануло.

Тем временем уже с подступившей весной письмо это передувалось и передувалось равнодушием из одного отдела в другой в малюсеньком этом райисполкомчике на краю земли русской, пылилось на столах, на подоконниках, иногда скуки ради раскрывалось кем-либо, не дочитывалось, снова передувалось - в другую комнату, в другой отдел. Опять пылилось. И быть бы ему кинутым в конце концов в корзину или даже с толком употребленным каким-нибудь райисполкомовцем в интимнейшем его деле, если бы не попало оно (случайно, как оказалось) в человеческие руки. И руки эти замерли сперва - и затрепетали, взволнованные, ударенные далекой чужой болью... Не теряя времени, человек сам начал писать запросы во все концы района. По поссоветам, участковым милиционерам, на знакомые хутора. Сам горячо искал хоть одного оставшегося в живых из этой полностью погибшей деревни. Хоть одного, кто бы знал, помнил Павлу, кто бы мог помочь ей в ее беде...

 

3

 

Письмо напугало Павлу. Конверт напугал. Толстый был конверт, т о л с т ы й. Не тощий, будто пустой, который об Алесе приходил всегда, который один и тот же словно был... а вот, этот - толстый... Господи!

На дворе было голубое, солнечное, во весь дух высокое апрельское воскресенье. Павлики с Шатком с утра ушел за подснежниками на отрываловские облыски. И Павла, не в силах дождаться его, подталкивая испуг свой, спотыкаясь, заспешила к Ильиным. Прочтут там, всегда прочтут. Побеспокоит, конечно, надоела уже, чай, но дело-то, дело какое, господи! Конверт-то этот, а? Ведь не бывало такого!..

Зачем-то встав за столом, как на собрании, Надя медленно читала вслух чужие и вроде бы простые слова - и ничего не могла понять. За разъяснением поворачивалась к Павле - та почему-то, как набедокурившая девчушка, прыскала в кулак. Николай Иванович тянулся к письму, хотел схватить, сам читать, но Надя отводила его руку, и все с недоумением вслушивалась в произносимые собой чужие слова. В слова, как ей самой начало казаться, без всякого смысла.

Странное письмо и не гласило даже, а как-то внутренне, еле сдерживаясь, г о л о с и л о, голосило непонятной сначала, какой-то давней, но нестареющей обидой:

"Добрый день или добрый вечер, уважаемая тетка Павла!

Пишет Вам кавалер ордена Славы и медали "За отвагу", а также других медалей, а также имеющий интересное ранение Кондратюк Иван - Председатель.

Не знаю, как Вы, тетка Павла, а я Вас запомнил на всю мою оставшуюся жизнь, если правду сказать Вам, извините!

Коротко напомню о случившемся меж нами, тетка Павла. В мае 41-го года, то есть перед самыми военными событиями меж нашей Советской страной и Германией фашистской, Вы, тетка Павла, застали меня и Верку Гуменникову, Вашу соседку, на задах Вашего огорода, в лопухах. Мы сидели с Веркой в мирной беседе, и ничего меж нами уже не происходило. А поясок, для Вашего сведенья, распущен был у меня просто так - от сильной жаркости погоды. Вы же, тетка Павла, по Вашей темной необразованности и некультурности, подкрались сзади и без предупреждения, вероломно, как фашист, начали бить меня дрючком: по горбу и другим моим местам. И кричали при этом на всю деревню: "Да чтоб поотсохло у тебя, кобель проклятый! Да чтоб поотсохло!.." Даже необразованному человеку понятно, на что Вы намекали, тетка Павла. Ладно. Верка, незаслуженно плача, убежала. Я тоже удалился, глубоко оскорбленный Вами. Но если б знали Вы, тетка Павла, что̀ Вы накликали на меня впоследствии своим темным кликушеством! В первом же бою с противником (место боя сообщить не могу по причине строжайшей пока что секретности)... в первом же бою немец, словно услыхав все Ваши паскудные слова и пророчества, сказанные Вами тогда на огороде, немец тут же кинул мину - и мне оторвало значительную часть моего, нужного мне... Сами понимаете, тетка Павла. Надеюсь, объяснять не надо, что̀ оторвало? И еще. Этой же миной оторвало мне ухо. Почему-то левое. Странно, конечно, но это уже мелочь. Ладно. Истекающий кровью, я был вынесен с поля боя честным советским санитаром. Хирург, сам еще бравый мужчина, осмотрев мое ранение, сожалеюще покачал головой и сказал: "Интересное ранение..." Сами понимаете, на что он намекал. Но сделал все как положено: остановил кровь, зашил рану, отправил в тыл. Через три месяца все у меня поджило, и меня снова отправили на фронт добивать фашиста. И вот до самого конца войны, то есть почти четыре года, я был вынужден отказывать всем женщинам. По их надобности. Скрывать, кто я такой стал. Убегать от них. И это при ордене Славы и медали "За отвагу"! И вот теперь скажѝте, тетка Павла, кто Вы такая есть: темная, злая колдунья, чуть было не погубившая всю жизнь честного человека, или честная советская женщина?.. Я определить это - затрудняюсь!

После полного и окончательного разгрома немецко-фашистских войск, демобилизовавшись, я сразу поехал в один из главных городов нашей необъятной Родины (уточнять город не буду по причине строжайшей пока что секретности), где мне, как кавалеру ордена Славы и медали "За отвагу", а также имеющему интересное ранение, наши честные советские врачи стали наращивать значительную часть моего, нужного мне. Год наращивали, целый год! Вы понимаете, что̀ Вы наделали, тетка Павла, тогдашним своим необразованным кликушеством? Мало того, что Вы заставили страдать честного человека, месяцами вынужденного передвигаться по палате, как каракатица какая, Вы еще отняли у народного хозяйства здорового мужика, будущего Председателя! Вот что Вы наделали тогда, тем жарким майским днем в Ваших лопухах, тетка Павла!

Ну да ладно, что было, то было. Зла на Вас я не держу, тетка Павла. И жена моя - тоже. А жена моя, к Вашему сведенью, оказалась та самая небезызвестная Вам Верка Гуменникова, жестоко оскорбленная Вами в лопухах, сейчас, понятное дело, Вера Ивановна Кондратюк. Вот так-то, тетка Павла! И детей уже двое у нас - сын и дочь. Ясно?.. Это я так, к примеру Вам, к слову...

И еще скажу я Вам, тетка Павла, не в обиду, что до конца жизни своей должны благодарить Вы бога своего, что есть на свете такой светлый человек, как Неробейкин Иван Афанасьевич, бухгалтер райисполкома. Не он бы - не видать бы Вам этой справки, как ушей своих! Это он, Неробейкин Иван Афанасьевич, забросив все дела в райисполкоме и получая ежедневные нарекания от начальства, день и ночь писал и ездил по всему району, пока не нашел меня, Кондратюка Ивана, Председателя, на моем новом местожительстве в колхозе "Новый светлый путь". Это он привез меня в город, это с ним ходили мы к предрайисполкома. И вот к письму прилагаем мы справку, так нужную Вам, тетка Павла. В ней все обсказано: и как Вы батрачили на колонистов с младенческих, можно сказать, дней, и как Вы в коммунии были, и как Вы, тетка Павла, первыми записались в колхоз "Красный пахарь". Так что по стажу героической Вашей работы Вам две надо дать пенсии, а не одну. Это мнение Ивана Афанасьевича. Я к нему присоединяюсь.

Справку подписали три человека: предрайисполкома Колотилин Н. Ф, я - Кондратюк Иван, Председатель, и Неробейкин Иван Афанасьевич, бухгалтер. (Он сперва стеснялся подписываться - мы настояли.)

И еще, последнее, тетка Павла: жена моя Верка, как узнала про Вас, так горько плакала, потому выходит, что только четверо из нашей деревни, побитой фашистами, осталось в живых. Это Вы, тетка Павла Маркевич, внук Ваш - Павел Алесьевич Счастный, я - Кондратюк Иван, Председатель, жена моя Верка, урожденная Гуменникова, и всё. Дети наши - не в счет: они послевоенные, они ничего не знали. И теперь Верка, жена моя, все время плачет и зовет Вас, тетка Павла, и Вашего внука Павлика к нам жить. Навсегда. Я не возражаю. Поместимся.

Остаюсь Ваш, тетка Павла, Кондратюк Иван, Председатель".

 

Когда Павлики и Витька завалились в комнату с охапками подснежников - взрослые, вместо того чтобы восхищаться, сразу начали почему-то отворачиваться, уводить глаза, явно что-то скрывать... Ни с того ни с сего Витькиного отца и мать начало подкидывать, они прыскали, давились смехом. А Павла, та совсем - отчаянно, бесшабашно махала рукой. Как бы говоря: а! Было дело! Чего уж теперь! Было! И посмеивалась, пылая стойким, точно включенным, склеротическим румянцем...

Павлики сунул Витьке цветы, кинулся к столу. Но Надя мягко накрыла встопорщенные странички рукой и пододвинула только одну из них - гладко-белой бумаги. "Вот, Павлуша, ваша радость..." Павлики и Витька впились в машинописный текст.

Положив справку на стол, Павлики отступил шаг назад. Почему-то с испугом смотрел на черную густоту строк, на три, казалось, совсем не относящиеся к этой плотной густоте, закорючки подписей, на круглый, завершающий удар печати... Неужели вот от такого удара печати... зависит - жить или не жить человеку?..

Павла вдруг повалилась к нему, обняла и заплакала. Все бросились поднимать ее, усаживать, успокаивать. Николай Иванович отворачивался, вверх как-то дергал головой. Надя всхлипывала, дрожала в слезах, а ребята все роняли и поднимали цветы, сваливали их в подол Павле, как в большую черную пригоршню, и Павла машинально помогала ребятам, сгребала эти цветы, удерживала одной рукой. Будто и не ей они, и все махала другой, бесшабашной рукой, плача и смеясь: "А я их обоих дрючком! А я, старая дура, дрючком!.."

 

4

 

В седьмом классе больше обозначилась, очертилась дружба Шатка и Павлики. (Ребята ступили в тот круг юности, когда свои, еще туманные, чувствования и мечты ты можешь поверять только другу, единственному другу.) И, бывши прежде спаянной и несокрушимой, пятерка архаровцев, пройдя закономерно все ступени уличной школы, а заодно оканчивая и обычную, как-то сама собой развалилась.

Зеляй завяз в шестом. На уроки почти не ходил (хотя и торчал в школе). Целыми днями, в каком-то знойном умопомрачении, в бреду - когда видятся уже вдали оазисы, фонтаны - бил и бил лянгу где-нибудь в углу коридора, словно загнанный в него злой судьбой. (Малолетки считали хором: тыща сто двадцать пять! тыща сто двадцать шесть!) Освоил новый, наитруднейший элемент лянги - делал резкого козла вверх, вылянгивал лянгу из-за своей спины... Один козел! Второй! Третий! Подряд! Снова переходил на обычные удары: тыща двести пятьдесят один! тыща двести пятьдесят два!.. К весне набил грыжу и был уложен в больницу.

Текаку Санька, хотя и вымахал к своим пятнадцати в натурального долгана, но как-то непонимающе и голодно растерялся между детством и юностью: а? Че, пацаны? А?.. В какую сторону метнуться - не знал...

Не узнать стало Геру Дыню: первым из пятерки вступил в комсомол, сразу затесался в школьный комскомитет, ходить стал с дерматиновой, очень важной папкой - заруководил людьми явно. Его часто видели возле самого Фаддея: почтительным ухом внимал инструктаж...

Словом, сама жизнь растолкнула одних, чтобы сблизить, столкнуть других.

Шаток и Павлики стали неразлучны: за партой сидели за одной, на переменах - вместе, после уроков вместе мыли полы; начали пилить дрова на зиму; то у Павлики, то у Витьки вместе готовили уроки; ходили за хлебом, на базар - за картошкой, к Витькиной матери в библиотеку - читать; беспрепятственно бродили меж стеллажей, часами рылись в книгах; по воскресеньям прокатывались Витькиными "большими и маленькими дорогами"; обсуждали увиденное, спорили до сипоты, размахивали руками, расшугивая кур, пугая очумело высунувшегося Подопригорова... ("Анфимьевна, глянь, геолух-те - все ходит... и с дружком уже... Ровно паучка на золотой цепочке ведет... Вот друзья-а...")

Часто, когда заканчивали уроки, Павлики забирался коленями на стул, придвинувшись ближе к Витьке, нетерпеливо подсовывал ему специальную тетрадку: "Давай, начинай!" И в ожидании "шкодного" во все глаза смотрел, как под Витькиным карандашом на простом листке бумаги в клетку, вдруг - просто и волшебно, как на фотобумаге, - начинали проступать знакомые рожицы и фигурки ребят. Рожицы вроде бы непохожие на себя, утрированные, но мгновенно узнаваемые... Вот откуда-то Санька выскочил - голодный и дурной, как волк: че, че, пацаны, а?.. А вот уже рядом проплывает Гера Дыня с громадной, как забор, папкой под мышкой. Совсем отгородился от народа. Только ножки понизу мельтешат... Генка Поляна с торчливыми и печальными глазами жирафа... Зеляй, как каторжанин, бьющий лянгу в виде его же головенки с взметливым чубчиком... Еще ребята...

Коротко, остро, как заправский шаржист, Витька схватывал самое характерное, смешное. И Павлики прыскал, смеялся тихонько, просил еще, еще рисовать!

Были дальше и Фаддей с ноздрястым, важным носом-башмаком своим, который он еле тащил... И бегущий впереди носа Зализка, льстивенький, как ветерок... И с закинувшимся рупором хохочущий на весь Иртыш Шкенцы... И Рейтуза, над котелком которого выпарилась удрученная дума: "Эх, Рейтуза я, Рейтуза. Не поплыву я, оказывается, капитаном ни на север, ни на юг..."

И Павлики совсем заходился от смеха.

Ну, а поздно вечером наступал его черед показывать способности, и уже Витька, не замечая Павлиных монотонных спиц, потупясь, слушал, как Павлики, будто настоящий актер, жил одной жизнью с героями романа "Как закалялась сталь". Раскрытая книга в вытянутой руке чтеца то замирала, то начинала покачиваться, оттеняя ритм повествования, то широко плавала из стороны в сторону, как бы раздвигая тесноту комнатенки, тускло высвеченную сверху лампочкой. И слышались тогда то гул конной атаки, то последняя, яростно-отчаянная пляска Павки, то его тихо-руздумчивые слова: "Жизнь человеку дается один раз..."

Но ни усиленные занятия в выпускном классе, ни воскресные "большие и маленькие дороги", ни чтение Павлики, ни Витькины фокусы с карандашом и бумагой... не могли уже заполнить всю жизнь ребят. Что-то томило уже их, заставляло обмирать, волноваться сердца, звало куда-то, тянуло...

Они начали г у л я т ь. Не просто Витькиными дорогами, а с ц е л ь ю. Каждый вечер шли они к кировской женской школе-семилетке. Скованные, деланно-безразличные, проходили они то с одной стороны тяжелого, неприступного здания, то с другой. Ходили вдоль парка рядом со школой. Независимо стояли на углу. Снова шли мимо окон. Они хотели видеть девчат. Кировок.

В октябрьских летуче-быстрых сумерках встречали иногда хихикающие парочки девчонок, но как ударялись о них - деревянно и гордо проходили мимо, не разглядев ни фигур, ни лиц... В отчаянии торопились за какой-нибудь девчонкой с портфелем. Но та, поминутно оглядываясь, начинала наддавать и наддавать. Явно улепетывала. Приходилось чуть ли не бежать. "Она нравится тебе, нравится?" - спотыкался Павлики. "Еще чего! Просто так... Да и где ее догнать, дуру!.." Останавливались, переводили дух.

Встречали своих - крыловцев. Таких же нерешительных, безрезультатных. Но, образовав кружок где-нибудь на углу, пытались курить с ними, кашляли и в общем-то терпимо слушали всякие скабрезности, свист и улюлюканье, которыми их храбрые товарищи храбро провожали кировок. Одиночных, как правило. Беззащитных. "А вот бы мне ее! Я б ее прижал! У-у-хх, догоню!"

Растолкнуться теперь всем было как-то неудобно - всей стайкой шли в горсад. На танцы.

Но там опять было одно только жалкое, ущербное. Недоделанное: "А вот бы эту! Я б не отказался..." - "Чего-о, чего ты сказал?.. Иди, утрись сперва. Сопляк!" И такое презрение было в ответных этих словах, такая брезгливость, что архаровец, точно водой ледяной обдатый, задыхался на миг и, когда обидчица оттанцовывала с кавалером подальше, радостно выдыхал: у-ух ты!..

Девчата здесь были крупнее кировок, мясистей, уверенней в себе. Они уже вели себя на танцах, как на работе, - скучно. Да и кавалеры гоняли их по танцплощадке равнодушно. В одну сторону прогонят, обратно с ними бегут. Всё - больше заульгинские. По-жиганьи узкие. Припрятанные. Как ножи... Хорошего тут уж точно не жди. Уж лучше подобру-поздорову...

Незаметно, по одному крыловцы отваливали. За воротами парка снова сбивались стайкой и, как люди, честно исполнившие свой ежевечерний урок, оживленно поторапливались по домам.

И лишь один крыловец - один из всей школы! - наперекор какому-то там верховному классному даме во френче и галифе, который долго думал и указал: "Обучать детей раздельно! с пятого класса!" ("совокупляться, начинают, понимаешь") - лишь один проявил уже мужество и отвагу. И крыловец-герой этот был Гера Дыня. Он х о д и л уже с девчонкой. Правда, пока больше по комсомольской линии, но все равно считалось, - ходил!

Раз-два в неделю его видели прямо во дворе школы кировок. Прямо напротив окон. Прохаживался со своей пассией, тоже комсомольской активисткой, обсуждал ш е ф с т в о. И, чудилось, ни грамма не смущался устремленных на него из всех окон десятков, сотен! - хихикающих гла̀зок. Как всегда, был важен, с папкой под мышкой. Обсудив шефство, прощался за руку, уходил. Два раза уже водил пассию в кино. Оба раза на кинофильм "Ошибка инженера Кочина". В первый раз перед сеансом, в фойе, купил одно мороженое. В вафлях. За два двадцать пять порция. (Архаровцы своими глазами видели.) Культурно, держа только двумя пальцами, подал. Пассия сразу начала быстро лизать... И вид-то у нее был... кощонки, дорвавшейся до бесплатного... Так и хотелось взять ее за шкирку... и вынести... Чтоб не лизала зря... Но что тут сделаешь - любовь... Да-а, Гера... Папкой взял, черт...

 

Тогда же, с осени, Шаток и Павлики подрядились растаскивать по городку фанерные афиши кинотеатра "Ударник". Подрядились вообще-то бесплатно, но с правом посещения двух киносеансов в неделю. В любой день, на любой сеанс. Афиш было четыре: одну тащили в Заульгинку, вторую - к крепости, третья была для Отрываловки, и четвертую - самую большую, тяжелую - подвешивали на фасад самого кинотеатра.

Отрываловскую афишу приносили обратно всегда дополненной, дорисованной одной и той же будто, почему-то только черной, краской. Усы на улыбающихся киноактрисах и хмурые трубки в зубах у киноактеров - это не самое худшее. Бывали детали и совсем другого рода. Как мужские, так и женские. И все - черного, мрачного тона. И подписи ехидные, порой тоже непристойные. (Поговаривали, что это работа все того же желчегонного костлявого Фетисова. Бухгалтера. Видели будто бы даже как-то ночью ехидный лучик его фонарика возле этой афиши. Но не пойман - не вор.)

Ребята как беспомощность свою, как стыд, стаскивали афишу в подвал кинотеатра, в художественную мастерскую, мертвецки-стойко высвеченную сильными лампами. Ставили перед Колотузовым. "Вот, дядя Колотузов, опять... Извините".

Колотузов долго молча смотрел на безобразие. Длинные волосы его были, как и раньше, подчеркнуто подчеркнуты ножницами у самых плеч, но лицом стал он - как большой прокисший помидор... "Вот она - наша культура..." - поворачивал себя со стулом к Меньшову. Меньшов торопливенько прикладывался к ломаным очкам. Как к культурной лорнетке. Возмущался сотворенным кощунством. Колотузов философски тянул: "Не-ет, что ни говори, а культура, она - как медведь: ее подымать надо... Зато когда подымешь!.." - И сразу багровел. Начинал грозить кулаком куда-то в угол. Явно в сторону горсовета: "Врешь, народ знает Колотузова! Думаешь, загнал сюда - и всё? Врешь, народ не даст в обиду Колотузова! Не позволит тебе! Погоди-и!.." Но быстро как-то выдыхался, сникал и, смахивая слезу, разрешал Меньшову: "Наливай".

Меньшов - плешивенький, желтенький, как лежалая кочерыжка, - поспешно плескался водкой в стаканы, радостно всхлипывая и бормоча: "Да какой разговор, Петя! Да ни в какие ворота!.." "Несите. Вон - новую..." - обреченно махал рукой Колотузов, и ребята тихо, как из покойницкой, выносили другую фанерную афишу Колотузова, заранее им уже заготовленную для проклятой Отрываловки. Сзади поминально - не чокаясь - возводились и запрокидывались стаканы.

 

Картины в кинотеатре "Ударник" шли всякие. И хорошие, и так себе. К примеру, в "Победе над Берлином" ребят удивила только - прямо великанья, будто даже в экран не влезающая, - фигура киноартиста Андреева. Он, верно, старался вместить в этом фильме в себя одного всю нашу Красную Армию. И еще. Когда Гитлер отравлял свою овчарку (это уже в бункере он сидел, когда ему, гаду, уже деваться было некуда, конец приходил), то запросто взял с золоченого блюдца н а с т о я щ е е пирожное, воткнул в него иголку и сунул собаке в пасть... И собаку даже не жалко было, а вот что настоящее пирожное-то - это да-а... "Поди, и на завтрак настоящее, и на обед, и на ужин... Когда хотел, тогда и жрал, гад, настоящее пирожное..."

Но шли и неплохие фильмы. "Белеет парус одинокий" с Гавриком и Петькой. ("А как он говорит-то ему: "Танами-и-ит, хи-их-хих-хих!"), "Дети капитана Гранта", "Пятнадцатилетний капитан" - приключенческие, захватывающие.

И в одном ряду с такими картинами все еще шагала всякая трофейная мура. И давно уже оторал с экрана в клочья изодравшийся Тарзан, а все еще кривлялись всякие тетушки Чарлей и Петеры - кинокомедии.

Павлики смеялся, заходился вместе с залом, суча ногами и подпрыгивая на месте. Шаток во время кинокомедий никогда не смеялся. Напряженный, подавшись к экрану, он старался вникнуть в суть, в с м ы с л юмора. Докопаться до дна, понять. Старался не пропустить ни одной выходки актеров, вчитывался в титры, вслушивался в интонацию чужих слов и музыки, досадливо отмахивался от Павлики, от его приглашающих к смеху дерганий, тычков. Хохотать начинал, уже подходя к дому. Когда и хохотать-то уже не надо было. До него, как говорится, доходило через час.

 

5

 

5 марта 53-го года первым уроком в 7 "б" должна была быть алгебра - но ни звонка почему-то не было, и Лента не шел. Всеобщее напряжение перед схваткой с ним начало уже перегорать, развеиваться. Архаровцы вновь обретали легкомыслие, беспечность. Посмеивались уже, беззлобно поколачивали друг дружку, баловались. Человек пять лишь продолжали сдувать алгебру у Павлики, накрыв его за партой с головой, но и они отходили по одному - успокоенные, обретшие себя.

Часть ребят завязалась вокруг Саньки Текаку, который уже вдохновенно врал про Ленту - будто его вчера вечером трехтонка переехала!.. Однако Ленту видели сегодня в школе - и живого, и ребята, перемигиваясь, ждали "подробностей". А Санька уже как оцепенел от жути своего вранья. "Точняк, братва. Рассказывали. Сам слышал... Только погрозил вослед трехтонке кулаком, прошипел, как змея... и дух выпустил. Прямо на дороге. На перекрестке!"

Откровенный хохот еще больше пугал Саньку. Для успокоения ему ставили пару щелабанов.

Не выдерживал безделья Поляна, восставал. Вытягивался в коридор из двери высоко и печально. "Тетя Павла, че не звоните-то? Может, покурить успею?" - "Цыц, не велено звонить!" Побелевшими руками Павла зажимала на груди медный звонок. Испуганная, красная... Поляна, недоумевая, унес голову обратно за дверь.

Вдруг в класс... точно втолкнули Лидию Ивановну. Она потопталась на месте, слепо ловя сзади ручку двери. Словно ища за собой долгий, громкий скрип этой двери... Чтоб зажать его, придавить... Наконец пошла к столу. И класс, забыв даже встать, поприветствовать ее, с испугом смотрел, как проходила она эти пять-семь метров... Ее как будто сзади толкали!

- Ребята... сегодня... сегодня... умер наш дорогой... наш вождь и учитель... наш дорогой... Иосиф... Виссарионович...

Дальше говорить она не смогла. Глядя на нее - маленькую, всхлипывающую, разом как-то осиротевшую, - все напряженно застыли. Баламут Санька начал было нырять на все стороны: "А? Че теперь, пацаны? Куда его теперь?.." Ему дали по затылку, и он сразу стал изображать скорбь.

А Лидия Ивановна все отворачивалась, все плакала, отирая лицо рукавом платья, забыв про зажатый в кулачке кружевной платок. Сказала тихо:

- Идите, ребята, домой... Занятий сегодня не будет...

И опять шла - точно толкаемая кем-то сзади. Прикрытая ею дверь... вдруг снова отошла, тянуче заскрипела...

Все молчали. Потом начали запихивать учебники и тетрадки в сумки. По одному, по двое, боясь почему-то задеть дверь, проскальзывая, выходили из класса.

В конце коридора копились перед неглубокой, узенькой сценой. Непонимающе глядели, как Зализка зачем-то пытался накинуть на высоко поставленный бюст красную скатерть. Махровая бархатная ткань соскальзывала, никак не могла удержаться на гладком холоде гипса, а Зализка все подпрыгивал, все накидывал, накидывал ее... Санька занырял ко всем, поясняя: "Счас накроет - и в небо голова уйдет! Как у Алибы-Хана! В балагане!" Его пнули. Зализка обернулся. "Чего встали?! П,шел по домам!" Ребята понуро потянулись к выходу.

А Зализка все подпрыгивал, воровато озираясь, все старался прикрыть бюст...

Во дворе стояли, не зная: куда? Зачем? Что? Санька начал было опять про Алибу-Хана и исчезающую голову... С облегчением отволохали Саньку. Заодно Шатку и Павлики досталось, которые начали было защищать дурня Саньку... Опять стояли все, точно и не было драки. Наконец пошли к воротам. "А че, а че, пацаны? - плюясь кровью, все шнырял и шнырял Санька. - Ведь похоже, похоже? Как у Алибы?.."

Второй раз бить его - сил уже не было.

На другой день всю школу построили в коридоре перед сценой. Впереди младшие классы, дальше - средние, и замыкающими - старшие. На сцене, за высоким бюстом, как удваивая его объем и плоскость, с пола до потолка был поставлен еще и громадный портрет, волнисто обрамленный крепом. Вчерашней красной скатерти уже не было.

Не оказалось почему-то на месте приставной тумбы-лесенки, и Фаддей некоторое время ходил перед сценой, примеряясь, как ловчей запрыгнуть на нее. Этаким акробатом. Зализка побежал куда-то, но Фаддей уже боком заваливался на сцену. Кожилясь, поднялся с колен, отряхнул, расправил паруса галифе. Зализка с опозданием грохнул к сцене тумбу. Фаддей косо глянул на него. Потом приблизился к бюсту.

Бюсту читал с длинной бумаги, как посланник царю верительную грамоту. Проникновенно, с дрожью в голосе. И многим было неудобно, нехорошо, стыдно.

К концу бумаги Фаддей резко повернулся к школе - и его очки вдруг стали незрячи. Как бельма. Он привычно поправил их, как на время впустил глаза, вчитался в бумагу и, снова откинув ее, опять став полностью незрячим - прокричал над головами далеко: "Под непобедимым знаменем великого вождя - вперед, к Победе!"

Первоклашки сглупа захлопали - в них кинулся Зализка, стал улавливать, сшибать хлопки, как малярийных комаров. Все смолкло. Включили динамик, и в школу стала наплывать траурная музыка из Москвы.

Занятий не было и в этот день, но никто не расходился: должны были ставить на сцену в почетный караул. Учителя и активисты бегали по классам с заготовленными списками: уточняли наличие кандидатов, утверждали одних, без жалости изгоняли из списков других, пытались отыскивать новых достойных. За Дыней всюду шнырял Санька. Точно немой - мимически - повторял все его губодвижения и указующие взмахи руки. Как бы усиливал их, умножал, делал более строгими, непримиримыми. Но Дыня в упор не видел бывшего дружка. Бедняга Санька так и не постоял на сцене в почетном карауле. Шатка было тоже забраковали сперва, потом пропустили.

Витька стоял у бюста, опустив глаза, у него дрожали ноги. Казалось ему, что он просвечен, что виден всему миру насквозь...

 

В два часа дня по местному времени, точно с похмелья не улавливая своего голоса, неуверенно засипел гудком кроватный заводишка из крепости. К нему присоединились два-три паровозика с далекой станции. Но вдруг неожиданно и мощно за Ульгой, прямо у города, ударил в трубы металлургический завод, пущенный на ход с полгода назад, и в красно-черном дыму и копоти неба - словно организованный, зловещий, неумолимый орга̀н трубил. Трубил о каком-то совсем новом времени, не виданном еще, никогда не бывалом - и городок притих и сжался на угорье.

 

Уже через полмесяца убрали из школы Фаддея.

За два дня до этого он вдруг заявился в школу... в брюках. Не в бас-балалайках своих и сапогах, а в брюках. В цивильных, серых... Брюки были коротки ему. Широки. Как фанеры... Приплюснутые штиблеты вместе с тощими мотолыгами Фаддея образовывали словно бы две клюки при печке... Оказалось - поздно.

Словно стремительной рекой унесло за ним и Зализку. Но не потонул Зализка. Шаток видел его в горсаду. Зализка ходил вокруг трех плотников, вытюкивающих хмурыми топорами новую карусель, покрикивал, командовал. Был он в штатском, но левая рука по-государственному - за спину. Он был теперь Заместитель Директора Парка По Хозяйственной Части.

 

6

 

Новый директор школы - англичанин Зиз-ис - речей по поводу своего назначения говорить не стал: просто с маху купил духовой оркестр. Настоящий. Абсолютно новый. В Культмаге. Развесил комплект в красном уголке по стенам.

С неделю архаровцы уважительно разглядывали трубы, поражаясь гладкому, матово-стальному блеску. Осторожно оглаживали плавные вывороты раструбов, с уважением стояли перед валторнами, как перед отдыхающими желудками, перед саксофоном, смахивающим на расфранченного гуся, перед большой бабой-тубой. А в общем-то не представляли, что будет дальше. С трубами этими. Да и с ними, архаровцами, заодно.

Однако к оркестру был приглашен и руководитель. Им оказался ветеран горкомхозовской жмур-команды Гнедой, мужчина мрачный, с сизым носом, но знающий ноты.