TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение
Владимир Шапко

Роман с продолжением
3 апреля 2012 года

Голосовать с первой части

Владимир Шапко

 

ДЕРЕВЕНСКИЙ ГОРОДОК

- Поэма -

 

Продолжение | Начало

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

 

Когда впервые Шаток закатил экскурсию ребятишек в редакцию местной газеты "Вперед", попала она будто внутрь разгромленной голубятни. Все двери в коридоры распахнуты были настежь, с бумагами клубили и клубили сами растрепанные голуби. Бумаги взлетали, играли в пыльном солнце, стремились к полу, голуби гонялись за ними, подхватывали, как кровные свои перья, способили на себя... Шла срочная очередная реорганизация. Паническое какое-то перемещение. Из комнаты в комнату, с этажа на этаж, снизу доверху... Ребята постояли немо, осознавая все. Но на них налетел сам Берегите Папу - и заярился, и заотмахивался бумагами, как турман крыльями. Пришлось бежать, выскакивать на крыльцо. Пот отирать, в душе называя чертова Шатка нехорошими словами.

Сам экскурсовод однако после этой неприятности в редакцию проникать продолжал. И даже несмотря на упорное, непонятное какое-то недоверие Берегите Папу. Который всегда сам, лично выносил его за ухо на крыльцо...

И только когда уже вернулся после госпиталя отец и стал работать в редакции, Витька, пошептав ему однажды на ухо, сам подвел его, смеющегося, к Берегите Папу - и был представлен. Официально. А то - отмахиваться, за ухо выводить. Чего уж теперь? Когда все законно? Что было, то было...

Теперь продвигался Витька по коридору редакции всегда беспрепятственно.

Без конца открывались-закрывались двери. Справа, слева. Точно били-хлопали светом в сумраке коридора удирающих сотрудников. Стрекотали печатные машинки. Всегда неожиданно начинал извергать горячие новости телетайп.

Первую остановку делал у открытой двери в просторную комнату, в которой по окнам стекало с тенями тополиных листьев утреннее солнце. Сама комната походила на голый полупустой школьный класс во время большой, бесконечно затянувшейся перемены: те же вольные позы на канцелярских столах, смех, разговоры, дискуссии - "учеба" вся где-то там еще, далеко впереди. По̀рскали к потолку слова: "Корреспонденция!", "Моя!", "Десять строк!" Падали обратно: "Опять зарезал!.." В бессилии стонали: "Дуб-бина стоеросовая..." Это корреспондентская. Тут журналисты. Гордые. "Пап, а почему они всегда называют себя журналистами? Работают-то они ведь в газете, а не в журнале? А?" Николай Иванович долго смеялся, сквозь слезы глядя на сына. "А ты у них спроси... Ха-ха-ха!"

Из районов приезжали собкоры. Бодрые, загорелые, полные запаха солнца, ветра, свежих новостей, самой жизни. Их сразу окружали, хлопали по плечам, с некоторой завистью слушали. Оставляли остывать за столами, где те, не теряя ни минуты, начинали дописывать что-то к своим статьям. А сами снова сбивались в кучки, снова вяло дискутировали.

Витькин отец редко принимал участие в общих рассуждениях. Стоя у окна, брал со стола бумаги, исписанные его мелким, торопливым почерком, близоруко подносил к окну, к свету. Подержит так, потом будто черпанет солнца - и уже осолнечненный лист положит на стол. Другой поднесет, держит. И опять, черпанув, отложит вспыхнувшее солнце... При виде Витьки всегда вздрагивал: что? дома чего? - но тут же, успокоенный сыном, гладил, трепал стриженую голову. И сразу забывал о нем: опять подносил листы и черпал солнце. А Витька смотрел, улыбался.

Двери через три - совсем неинтересные двери, которые Витька пропускал - в тесной комнатенке работали пожилые Мила, Дора и Сара. Эвакуированные машинистки. С постоянными папиросами в зубах - чадливые как керосинки... Тут же в углу, в их дыму, н е р а б о т а л некурящий Саша. Корректор. С вислым носом - будто с киль-грузом от детского планера. Левая рука дядя Саши со скомканным мокрым носовым платком постоянно лежала на белой лысине - это его наглядная головная боль от накуренного: пусть все видят. Правая же рука - с неподвижным, неработающим карандашом - на распластанной газете: пусть тоже все видят! И от этого весь он какой-то сразу видимый, хотя и постоянно мрачно-неподвижный. Он поднимал на Витьку тоскующие глаза: как работать в таком дыму? Скажи! Витя! Как?!. Витька опускал голову: он не знает, как тут работать, и ему жалко дядю Сашу. Тогда дядя Саша вскакивал, выбегал и бежал по коридору. С головной болью и газетой. Как бы проветривал их там, полоскал. Снова забегал в дым и стрекот... Ну, как? Как тут работать?! Витька потихоньку отступал в безопасный коридор.

Иногда ближе к обеду прикатывал на "эмке" Главный. Вся редакция с Берегите Папу во главе высыпала на крыльцо. Онемело улыбалась. Смотрела во все глаза. Как на неожиданного высокого гостя. Как из правительства он. Вот он! Простой, оказывается. Как все. Во френче, в галифе. И резиновоголовый по моде. И сапоги хромовые. И - почтил. Да господи, встречайте его скорей! Ведите!

И его - вели. Но, ведомый, он почему-то все время останавливался. Возле каждой двери. Где-то тут его кабинет. Был. Должен быть. Была ли эта дверь в прошлый раз или не было ее? И вообще: сколько их, этих дверей чертовых, понавешено тут? И дверь, перед которой он стоял, сама непонятным образом распахивалась. В комнату кидались два-три сотрудника - и вытягивались у столов. Как возле танков танкисты. Они на боевом посту. Всегда! Представленные Главному, вновь кидались за всей процессией. А та уже у следующей двери, куда тоже бросается другая группа сотрудников, чтобы вытянуться у столов. И так - возле каждой двери. Обязательный ритуал. Лишь у полуоткрытой двери, где печатали Мила, Дора и Сара, приостанавливались в нерешительности. Никто внутрь не бежал. А машинистки еще яростней, еще победней начинали стрекотать и пухать дымом в коридор. А тут еще, как утопающая, мелькала в щели двери рука корректора Саши - то ли с газетой, то ли с громаднейшей петицией к Главному. И все сразу начинали возмущенно отмахиваться от Саши, бездушно задвигали его назад, уже как неотъемлемую, роковую часть этого чертова стрекота и дыма... Да и возле корреспондентской, где оставался Витькин отец (он не выбегал со всеми), тоже всегда происходила небольшая заминка - Николай Иванович подчеркнуто вольно полусидел на подоконнике. Он читает. Просматривает свои бумаги. Он работает. Ни до каких "главных" ему нет дела. Пошли они все к дьяволу! Процессия напряженно застывала в дверях. К отцу подходил Витька, брал за руку и как бы поворачивал всем, представляя: это мой отец. Николай Иванович с откровенной улыбкой разглядывал очередного Главного. На хмуро-призывный "тычок" резиновой головы тоже кивал. Один раз. В резиновое ухо нашептывал Берегите Папу: "Контуженный, не все дома... но - работник!" С облегчением все двигались дальше. Наконец Главный, что называется, лбом был уперт в дерматиновую пузырястую дверь своего кабинета. Впадал туда с Берегите Папу минут на пять. Снова выходили в коридор - и опять все гурьбой за ними. Теперь уже на выход - провожать. - в обком", - озабоченно хмурился на крыльце Главный. Все улыбались, перемигивались втихаря, поталкивались - они уже знали, что "обком" живет за два квартала от редакции, за углом, имеет куцый вулканчик серых волос, взнявшихся с толстенького лобика, и, по слухам, готовит божественный борщ. И вот уже "эмка", словно выстреливая за собой брехающими собачонками и пылью, прыгала за заветный уголок, а сотрудники под радостное Берегите Папу "работать, товарищи, работать"!", получив небывалой мощности заряд, разом счастливо поняв, что им должно делать, как работать, целеустремленно разбегались по своим комнаткам, вздутые, как пузыри.

 

2

 

Раз в неделю - будто баню - посещал редакцию Веня Глушенков. Как уже говорилось, местный поэт-самородок. Веня Глушенков, как в свое время и Сережа Есенин, дома держал курительную трубку, лопоухую собаку Джимми и гражданскую жену Неонилу Шустову, тоже поэтессу. Тощая и длинная, с длинной, змеево-безразличной спиной, с длинным тонким мундштуком, торчащим из длинных повялых пальцев с длинными ногтями, которые острыми кр-ровавыми каплями словно стекали и... капали вниз, с необычайно длинно чадящей папиросой, воткнутой в этот полуметровый мундштук, - была она вся как безнадежно-длинное, унылое ожидание славы. По улице ходила отрешенно. Словно бы процеживаясь. Долгоногая и возвышенная, как голубятня. А когда где-нибудь в компании посреди веселья она вдруг начинала длинно подниматься со стула, когда выписывая струящим мундштуком что-то волнисто-длинное, жуткое, начинала выть тощей вьюгой:

 

Не могу я тобой налюбиться,

Не могу просто так отлететь -

Твои русые кудри... как птицы! -

Дай вцепиться мне в них... и... -

 

когда, делая в этом месте жуткую паузу, зажмуривалась и длинные пальцы ее опять же кр-роваво втыкались в узкую ладонь и долго ее пронзали, истомно и ломко изгибаясь, а мундштук в другой руке, сгорающей на глазах жизнью чадил прямо вверх, за абажур, во тьму, когда со взрыдом выдыхала:

 

...и тогда отлететь!.. -

 

когда длинным изнеможением сползала, наконец, на стул, как бы "отлетая", а Веня восторженно кричал "Браво! браво! Нила!" - все испуганно поворачивались к его кучерявой голове: однако и кровожадная эта Ненила!..

У входа в редакцию прежде всего Веня ставил обязательный, очень сильный щелобан Витьке Шатку. При этом всегда отшибал пальцы и удивленно отмечал: ну и калган у тебя, Шаток! Затем, не обращая внимания на Витькино сморщившееся, напутственно-злобное: "Дать бы самому по кумполу кучерявому, знал бы тогда!" - нес башку свою по коридору дальше, жизнерадостно засовывая ее во все комнаты, открытые и закрытые. Оповестив таким образом всех о своем прибытии, но тщательно избегнув встречи с Берегите Папу, заговорщицки собирал в укромном уголочке знатоков, а заодно и просто любителей, любителей вкусно и долго поржать. Запьянив взор, кудрявым барашком блеял свое самое последнее, "абсолютно непроходимое": что-нибудь вроде того, что "на мосту стоят коровы, ноги порасставили - мычат... И кому какое дело, куда брызги полетят?.."

По окончании "перла" наступала пауза. Все молчали. Веня отирал быстрый волнительный пот: он не судья себе. Нет, не судья! Пусть другие судят. Все, что мог, - сделал. И, кажется, неплохо. Без ложной скромности, конечно...

Глубокомысленными дугами прогибали назад блестящие сапоги в обтяжку знатоки. Знатоки Вениной поэзии. Губы выпячивали, обсасывая Событие со всех сторон. Как вроде бы знакомую, но каждый раз такую новую клюкву. Горчит? Или на сей раз перчит? И где тут спряталась эта чертовка аллегория? Вкусная, скрытная? Подсветочка, так сказать, смелая? Здесь где-то она, зде-есь, плутовка! Знатоки радовались, руки потирали, просили Веню повторить. Но Веня, уже изумленный Веня, с жалостью, с болью, можно сказать, смотрел, как другие слушатели, проходящие по его поэтическому ведомству просто любителями, профанами, уже ходили вокруг, гнулись, ломались, давили неудержимый смех... Эх, вы-ы, профаны. Несчастные. Не понимаете поэзии. Истинной. Вы ж обокрали себя сейчас. Бедные вы, бедные. Несчастные вы профаны...

Эту жесточайшую каверзу Вене, обструкцию, можно сказать, всегда чувствовал за стеной Берегите Папу. Замирал с подпольной рюмкой у рта. Резко поворачивался. "Жег" стену. Ага-а! Вон оно что! Быстро вдергивал водку. Пустую рюмку, бутылку безжалостно захлопывал в стол. И - длиннопузый и разгневанный, как удав, - выносил себя в коридор. Слушатели сразу растекались во все стороны. А Веня, как обмоченный ими столб, оставался один. Носком ботинка начинал выписывать он на полу виноватое, но и укоризненное тоже: вот, ничего не мог с собой поделать. Раз вы - так ко мне. Пришлось - народу. Сами виноваты. Довели... Берегите Папу молча распахивал дверь кабинета, ожидающе склонял голову: он примет муки... Оконтуженный таким доверием Веня стихи начинал блеять сразу. Едва стронувшись с места. Как слепой, нес их к кабинету. Лихорадненькие, непоборимые. Так и проносил мимо Берегите Папу в кабинет. Берегите Папу возводил глаза к потолку, делал глубокий вдох и, как в ледяную воду, - в кабинет. А уж как и что было за дверями кабинета - знали только бог и Берегите Папу.

Через полчаса дверь широко распахивалась, сбоку нее вставал Берегите Папу - измученный, больной, - ждал, когда Веня вынесет и унесет свои стихи. А из кабинета, дрожа слезами, обидой, выплывало:

 

...Как напьюсь, так затоскую -

Нету выхода душе.

Жить бы - как напропалую,

Так ить совесть на крючке...

Не умен тот больно парень, глуп ли?

В глупых ныне тоже спрос -

Вологодский россиянин или

Прочий малоросс...

Может быть, он неказистый,

И лицом он не пригож...

Зато евный голос чистый -

Как во поле спела рожь!..

 

3

 

Жилых домов работников печати, или просто "Домов печати", как их называли, было три. Два дома - нормальные: одноэтажные, деревянные, приличные. "Интеллигентские". Между ними широкий пустой прогал для ворот, так и не поставленных, куда спокойно мог усесться еще один дом. И сразу, во все стороны - двор. Неохватный, пустой и убитый, как плац после новобранцев. На дальнем заднике его, чуть ли не у горизонта, всем видом своим кричал солнцу ненормальное, но явно веселое и озорное третий дом. Барак не барак. Длинный. Приподнято-приплюснутый какой-то. "Финский" почему-то по названию. С высоко задранными лестницами и крылечками - будто ноги боящийся промочить. Вдоль всего дома - тоже на засученных, боязливых столбах - пристроенно и высоко висела словно бы общая на все квартиры, но поделенная на клетки веранда, куда и приставлены были эти лесенки и крылечки. В сплошных парниковых рамах по фронту веранды целомудренно-белые занавесочки чередовались с безразличной, стекольной наготой. Под верандами, под лесенками чернели полуподвалы. Набивались они когда-то дровами и углем, но с войны так же естественно и незаметно набились жильцами - эвакуированными рабочими печатного дела: печатниками, линотипистами, наборщиками, цинкографами - с семьями. Некоторым хватило места на втором этаже, с верандой, где жили они вперемежку с фотографами, то бишь фотокорреспондентами, просто корреспондентами, то бишь журналистами, тут же метранпаж с большой семьей жил, корректор Саша с головной болью и рядом с ним (и тут!) его злейшие подруги: Мила, Дора и Сара - машинистки.

Ранними утрами озябшие лучи солнца ползали за домом по раскиданным огородам, по сырым тропкам, промозоленным к далекому колодцу, ходили выше по ветхому сараю "Вторсырья", забирались через провалы крыши внутрь, словно в давно брошенный мешок старьевщика, и, вконец промерзнув, торопливо залезали в верхотуровую веранду финского - сухую, застекленную, теплую - просушивались там, грелись. В ночных рубахах выпадали в клетки женщины. Покачивались в солнце, терли глаза. Все - как жеваные серые коробы непроходящего сна. Туркались непонимающе из угла в угол. Начинал жечь первый примус. Звякал ковш, черпалась и переливалась в чайник вода. "Васька, черт, на работу опоздаешь!" - "Ну не дает выспаться рабочему человеку, шалава!" - ворочалось, застойно хрипело из дальнего угла комнаты. Вытаскивался на крыльцо Васька-цинкограф. Щурясь на солнце, карябал волосатую грудь. В рассупоненной рубахе и подштанниках - он будто в растерзанном, но все еще цепко-белом сне. Сидели потом оба в солнце на веранде за столом. С паркими блюдцами на пальцах. Так и не сняв с себя эти разные, но одинаково забытые сны... К полудню, когда солнце поднималось высоко над домом, стекла веранды начинали зеркально журчать - и вся исподняя жизнь людей пропадала за ними до следующего утра. В подвалах же постоянно стоял слепой влажный сумрак, и только вечерами в тесных оконцах под потолком, как в поддувалах, остывал закат, выкрашивая лица ужинающих взрослых и детей малиново-усталым светом.

Воскресными днями и особенно в праздники интеллигентные два дома уже с утра смотрели на финский хмуро, насупившись: когда отгородят его, наконец! До каких пор! Безобразие! (В двух этих домах - в просторе и довольстве - товарищи обитали позначительней, посолидней: очень важные обозреватели, заведующие отделами в толстых очках, спецкоры с женами, да и сам Берегите Папу, один, холостой, жил там же.) И финский, чувствуя себя вроде бы виноватым перед интеллигентами (ну, что не отгораживают-то его до сих пор), днем еще крепился как-то, вел себя тихо, смирно. Даже как бы деликатно. Однако на закате дня не выдерживал и начинал давать шороху. Усыпанный по крыше ребятишками, как куст рябины воробьями, как бы решительно отдаляясь от интеллигентов озером расплавленного солнца, по которому уже таскали песню, вякая гармошкой, три друга-товарища, распустившись вольно по веревкам женскими мануфактурами всех цветов, финский пел, орал, гомонил, смеялся, хохотал. Словно всеми этими плясками, песнями, криками - никак не отпускал, не хотел отпускать закат, удерживал его насильно, баламутил долго и от души. Возникали драки. Но как-то нехотя. По традиции. Повязываемые женскими голосами, опадали быстро. Всеобщая мировая. Объятья. Слезы. "Ваня! это ты - меня?!" - "Я, Вася, я. Прости! В темноте не разобрал..." И оба - уже с побратимами-фонарями - падали на подставленные табуретки, как для состязания, упирали руки в колени - и пели. По-русски пели - зажмуриваясь, в мгновенных слезах, проталкивая наружу жестокие перехваты горла и души:

По диким степям Забайкалия-а,

Э-где зо-о-олото ро-ют в гора-а-а-ах...

 

Они раскачивались, гнулись с песней как с тяжелой, непереносимой, но мучительно-сладостной гирей, которую и возможно-то только чуть оторвать от земли, распрямиться же с ней, полной грудью вдохнуть - нельзя - сердце тут же разорвется:

 

Э-барадяга су-ди-бу-у прок-клинай-я-я,

Тащил-ся-я с сумой э-на плеча-ах...

 

И когда закат, словно вырвавшись наконец из объятий дома, прощально вспыхивал, умирал по-за ним, сам дом сразу сжимался, чернел, отпаривал туманом - как загашенная, чадящая головешка сгоревшего праздника. Выползал в небо цинковый паук. Ловил дом в слепкую паутину. И чудилось, - дом безвольно покачивается в ней - измученный, обреченный. Торопливо храпит напоследок открытыми окнами, булькает, стонет, вскрикивает... "Эдуард, закрой, наконец, окна! Это же невозможно!" - выворачивала губы, бессонно вяньгала жена спецкора. А сам Эдуард, такой же бессонный, быком уставился на финский, на необъятный лунный свод над ним. Казалось, еще немного - и заревет он во вселенском этом жутком свете...

Но приподнимал всклоченную голову понедельник - и все те же три дома, далекие друг от друга, все те же люди в них: одни опять вроде бы виноватые в чем-то, затылки почесывающие, другие - как недополучившие все еще, обиженные непреклонно... Эх, люди, где праздников на вас набраться? Где накопать для вас блистающих карьер?..

Случалось, правда, любопытному глазу видеть в финском и некоторые... переменки, так сказать, в жизни его обитателей. Некоторую их текучесть, что ли. Утекаемость...

Бывало, стоит у своих ворот Подопригоров. На наблюдательном пункте стоит. На открытом. (Случался еще и "закрытый" у Подопригорова. Это - когда из-за ворот. В щель. Ухватив себя за ляжки. Пригнувшись. Потайкой.) Стоит, семечки лузгает. На бороде уже - колония пчел висит. Ну ладно. Вдруг зрит полуторку. Из "Домов печати" вытряхивается она. В кузове барахлишко, баба подбрасывается. Детишек испуганно улавливает. Узлы, баулы, фикус. Уют свой бабий будто. На глазах разваливающийся. А в кабине, рядом с шофером - с а м. Прыгает. Журналист. Антихрист. Не унывает. Вот этто путешественники! Шатку если? Не потя-янет! Смеется Подопригоров, мотает головой. Снова вдаряет по семечкам. А тут глядь - другая полуторка прыгает. В точности такая же. Только, наоборот - во двор "Домов печати" скачет. Что за хреновина! И баба такая же в кузове подкидывается. И ребятишек так же улавливает. И такая же башка другого цыгана из кабины выбалтывается... И эти, значит, тоже... Заместо тех... Вот да-а! Задырявится изумлением Подопригоров и про "пчел" на бороде забудет. А машина уже к финскому подворачивает. И останавливается. И журналист из пыли, как кот, потягивается. Довольный. Он приехал, видите ли. Благополучно. Ребятишек ловит с кузова. Жена квашней сплеснулась - ничего, устоял, поймавши. Обнял, целует. Ровно в рай, антихрист, прибыл... Подопригоров смотрит, "пчелы" висят... С присядкой вдруг бьет горсть семечек в пыль: "Ыа̀! Да разъязви-то вас всех!" Все с бороды долой и - в калитку. Тычется, как ослепший, ломится. Пинает калитку, пинает. Ворвался во двор. На пути Анфимьевна возникла - в ухо Анфимьевну! Спотыкается о ступеньки крыльца, стремится в дом скорей, в дом. Как в обитель свою единственную. Последнюю...

Сидит с полными слез глазами. У окна. Господи, как жить посреди антихристов? Где покой обресть? Как в родное село возвернуться? Ох, душу нудит, ох, ломает... Сквозь герань внезапно проступил тополь Соседского. Зеленый. Ясный. Улыбается... А-а! И ты-ы?! Га-ад! Заскулил, заметался старикашка несчастный. Горшки с геранями об пол бьет, топчет. Ы-ы-ы! Га-а-ады! Ы-ы-ы-ы!" Рубаху рванул, сковырнулся на пол, закатался. "А-а-а-а! Ы-ы-ы-ы-ы-ы!"

Анфимьевна в безумство это через порог переступить не может. Беспомощно только причитает, мает руки, просит ими издали: "Господи, уйми его, спаси-помилуй! Господи, уйми его, спаси-помилуй!.."

 

4

 

Когда где-то в конце войны Ильины окончательно закрепились в финском, Абраша, впервые увидев Витьку во дворе, прервал многолюдную чику, побежал грачонком в коротких штанишках и парольно клюнул: "Сыграем?" И - как дипломами крупного специалиста: в чику? в пристенок? в орлянку? в а̀сыки? (в маленькие бабки), в перышки?.. И объединяя все это в единый диплом, ткнул себя пальцем в грудь - "Абраша!" И снова клюнул: "Сыграем?"

Шаток солидно назвался, подумал... и предложил прогуляться. Интересней. Гораздо. И тоже - как раскрывая солидные дипломы: в крепость можно. На станцию. В Отрываловку. Или на Облакетку. А то, может, - сразу за Иртыш двинуть? Нет, сыграть лучше. "Сыграем?" Ну что тут скажешь? Каждому специалисту, как говорится, свое. Шаток снова взялся за лямки пустого рюкзака, встряхнул его, присадистой походкой профессионала наладился со двора.

С непониманием посмотрел Абраша вслед. Побежал к прерванной чике. Чикисты покорно расступились. Абраша упал на коленки (чикисты за ним), взвел на уровень своего носика свинцовый биток - и клюнул монетку. Последнюю. Всё. Всю чику склевал, подлец. Не поперхнулся. Никому ударить не дал!

Играющие восстали с карачек - и друг на друга немо воззрились: как с ним играть? Великовозрастные все, уже балбесы, угрястые, с тельняшковыми вырубами на груди, шпана. "Сыграем?" - клевок. Жизнерадостный. Абрашин. Ох, да не надо бы "сыграем"-то, ведь без штанов пустит. Ох, да не зря ведь говорится: играй, да не отыгрывайся. Но опять же раз пошла такая пьянка... А-а! Да по последнему! Да по двадцатику! Да на отыгрыш! Давно бы так. Абраша кинул свой двадцатик в чику и побежал к черте. Он чику снял - он кидает первым...

Как ведь бывало, снег еще толком не успеет сойти - грязища кругом непролазная, подсохло-то чуть только у завалинок, да и то, земля там как резина сырая, мнется, продавливается, а долдоны во главе с маленьким Абрашей вовсю уже лупят эту резину битками. Они - открыли сезон! И-ыхх! И-ахх! И-ухх! Мой-я серебрушка, твой-я медяшка! Твой-я медяшка, мой-я серебрушка!.. И каждый день почти так. Чика кипела с утра и до позднего вечера. Прямо напротив финского. Долдоны приходили. "Сыграем?" - клевал их Абраша. Так для того и пришли! Очень хорошо. Играли. Долдоны отыгрывались. С пустыми карманами уходили. Другие приходили. "Сыграем?" Тоже уходили, проклиная чертова Абрашу и судьбу свою невезучую.

Иногда давал Абраша поиграть долдонам. Давал. Для затравки, для азарта. Долдоны начинали радостно ползать, метаться вокруг чики, орать, спорить, кому первому бить. Лбами стукаться. Выходила на крыльцо Абрашина мать. Клара-наборщица. Вытряхивая половичок, всегда кричала одно и то же: "Абра-аша, штаники поддень!" Долдоны разевали рты на Клару: какие штаники? О чем она?..

Семи-восьмилетний Абраша вставал с коленок, послушно накидывал на плечо лямку от коротких штанишек.

Снова падал к чике. И - с выверенной, пристреленной оттяжкой - бил. Всю стопку монет словно вместе с носами долдонов плавно подымало... и переворачивало орлами вверх. В яблочко, как говорится! Ну, черт Абраша! Балбесы отирали холодный пот. Поспешно рылись в карманах. Ставили. Абраша уже на черте, откуда бросают биток. Балбесы - на карачках возле чики. Ждут. Куда биток прилетит. "С орлом, с составом", - зловеще предупреждает Абраша. Это означает, что если биток угодит прямо в чику - прямо в монеты - и хоть одна из них (завалящая какая-нибудь, затертая, тьфу!) перевернется орлом вверх - всё! - вся чика Абраши. Но если даже и не будет переворота и просто чика брызнет во все стороны - Абраша-черт все равно составит ее - и с оттяжкой!.. Да-а. Такие заявочки!

И ведь не зря чикисты не столько играли, сколько смотрели. Понять пытались. Секрет ухватить. П р и е м Абрашин. Как биток-то он держит, подлец? Как кидает? Бьет-то им как, черт задери его совсем! Но - не дано было. Не давалась, ускользала хитрость. Вот вроде схватил ее, в руках она... Ан нет!.. И ни один долдон не мог дотумкать, что игроком-то надо родиться. Талант нужен, страсть. А уж остальное приложится...

Биток описывает плавную дугу и втыкается прямо в чику - несколько монеток переворачиваются и нагло смеются орлами вверх. Чика! Стопроцентная! Не-ет, это невозможно! Долдоны встают, колени отряхивают. Идут. Спотыкаются, оглядываются. "Сыграем?" А тут еще с крыльца: "Абра-аша, штаники поддень!.."

Иногда выходили на крыльцо свое Мила, Дора и Сара. Рассаживались по ступенькам. Без своих привычных "ремингтонов" - как тетерева на пустом и выхолощенном токовище. Видели, но не воспринимали ползающих вокруг чики долдонов, слушали, но не слышали азартные их матюки, которые долдоны будто вдрызг разбивали битками. Так же смотрели, но не видели и маленького Абрашу, ползающего по этим матюкам, как по привычным нечистотам. Вяло пухая, закуривали. Ветерок наносил дым на соседнее крыльцо. На крыльце - Саша-корректор. Сидит. Упрямо не уходит с крыльца. Назло. Скомканную белую влажную головную боль свою удерживает на лысине - как завоеванную в боях медаль. Пусть все видят, от кого он страдает!

Но видел один лишь Шаток. Он смотрел снизу, стоя между двух крылец. Смотрел сперва на дядю Сашу, потом на Милу, Дору и Сару. Снова на дядю Сашу. Бедный вы, бедный, дядя Саша. Вам бы уж лучше жениться, наверное, на них. Может легче стало бы тогда... Но как? Как?! Витя!

И тут в сознании пожилых женщин проступала матерщина долдонов. По-настоящему проступала. Внезапно, вдруг. Во всей обнаженной, дикой вывороченности своей. И сразу все трое - как на пожаре - кричали: "Абраша! Абраша! Абраша!

Испуганный Абраша бежал на зов. И Витьку женщины хитро зазывали на крыльцо.

Отложив папиросы, охватывали ребят мосластыми коленями, вертели изучающе, рассматривали, переставляли. Как нахмуренных, недовольных чурбачат. Говорили: "Хороший мальчик Шаток получает сахар. Нехороший, испорченный мальчишка Абраша - не получает ничего!" Ребятишки с облегчением скатывались вниз. Стояли под верандой. Друг перед другом головы опустив. Шаток протягивал Абраше сахар. Тот откусывал половину. Хрумкали оба. Жмурились от удовольствия, улыбались. А Мила, Дора и Сара - как голодные собаки - жалко, радостно тянулись к ним, перевесившись через перила. И Саша-корректор - тоже, забыв про платок на голове.

Ребятишки разбегались в разные стороны - и еще женщины, и еще мужчина - одни иссушенные тоской по своему ребенку, по гнезду, другой - отупевший от одиночества, - опустошенно опадали на ступеньки.

Тем временем "хороший мальчик Шаток" уже катил, раскручивал поход свой прямо со двора, долдоны же при виде Абраши - целого, невредимого - радостно взревывали. Подпрыгивали. И матерки затем начинали лупить на земле еще яростней, еще смачней: Э-эт, твою! Ы-ыт, твою!

Надя, когда впервые напоролась на чику, когда впервые увидела, как маленький Абраша стоял на коленях и как заведенный кузнечик бил и бил битком... увидела пьяных от азарта долдонов, сгуртованно теснящихся вокруг и матом, матом бьющих к земле вместе с ударами Абрашиного битка... увидела с л е т е в ш у ю лямку Абрашиных коротких штанишек... увидела всё - и просто остолбенела. Глаза полезли на лоб! Да что же это такое?! Чуть поколебавшись, буквально выдернула его из этой безумной зловонной кучи. За руку. Быстро повела под улюлюканье. Потащила. Домой. К матери.

Но Клара на все ее негодование, на все ее... ее... да это ж в голове не укладывается! Вы мать - или не мать?! - Клара только виновато улыбалась, мечась глазами. Вдруг зажмурилась и горько заплакала. Раскрылся рот, затрясся, обнажив крупные мужские клыки зубов. Вся седая, с желтым лицом. "Он... он один... он один у меня остался... прости-и-и-и-те!"

В груди у Нади похолодело, оборвалось. Обняла Клару. Гладила, судорожно гладила трясущуюся голову у себя на груди. Останавливала словно, поспешно затирала свои и Кларины слезы назад, а они все проступали и проступали, и никак нельзя их было остановить...

 

5

 

Вечерами Клара стала бывать у Ильиных. Иногда приводила и Абрашу. Нехорошего. Не слушающегося маму. На исповедь и назидание. Поворачивала лицом к раввинам. Вернее, к попам. Играл? Совсем немножечко, тетя Надя! Чуть-чуть, дядя Коля! Будешь играть еще? Что вы! Никогда! Во, зуб даю! Чтоб вовек мне не кушать каши! Ну ладно, играйте с Витей. А, играть? Это хорошо-о! В кубики, в кубики играйте. Разве? Можно и в кубики. Я еще сопли когда на кулак наматывал - начинал с кубиков. Хорошая игра. Пока кубики по полу повозим. Потарахтим. А вы садитесь скорей за стол, садитесь. Чего на нас глазеть? Чай разливайте. Разговаривайте, разговаривайте! А мы - и сыграем. По-настоящему. В перышки! А, Шаток? Сыграем?

Сидя за столом напротив Нади и Николая Ивановича, нервно схлебывая чай, нервно посмеиваясь, говорила только Клара. Одна. Без умолку. Об Абраше нехорошем и его противной чике; о прочитанной книге, данной Надей; о довоенном материале "крепдешин" и "креп-жоржет"; об огороде за домом; о типографии; о закатном солнце, изнывающем на окне в сохлой герани, будто в лапах паука; о кошке на окне, зализывающей сбоку это солнце ("Как смешно и похоже - правда?"); о базарных ценах на мясо ("Представляете? Ужас!"); о постановке в драмтеатре пьесы "Константин Заслонов"; о Витеньке (то есть о Шатке); о продовольственных карточках; об утренних очередях за хлебом ("Витенька, ты держи Абрашу за руку, не отпускай от себя, а то он, негодник, всю очередь обыграет в чику!"); о целебнейшей мази для больной руки Николая Ивановича; о самоваре на столе; снова о Витеньке, снова о кошке, зализывающей солнце... о ее котятах под кроватью... Она никак не могла высвободиться из этих маленьких предметиков, фактиков, событьиц. Она словно продиралась застенчиво-цепкими придорожными кустами. На саму дорогу долго выбраться не могла. Выбравшись же, отцепив, что называется, репьи-колючки, платье отряхнув-оправив, шла более длинным периодом своей жизни. Более-менее связным, но тоже возбужденным и поминутно прерывающимся. "...представляете? И приносят листы из корректорской. Свежие, только что с телетайпа. А сами подмигивают между собой. Улыбаются. Будто я не вижу. Представляете? Но я-то еще в полной неизвестности. Набираю в полосу. Указ о награждении орденами группы товарищей по Украинской ССР. По областям. Набираю быстро. Разные люди. Трактористы, шахтеры, ткачихи. Вот и по нашей области пошли. Беру из кассы набор (сама, своей рукой! представляете?) Фрум... кину... Фрумкину (очень удивлена - однофамилица моя, улыбаюсь) Клару... рука затряслась, но беру - Зямов...ну! ну! - не могу найти в кассе: Зямовну!.. наборщицу... орденом Трудового Красного Знамени... Представляете?! Но почему я? Почему меня? Я же не ткачиха, не шахтер? Все смеются, обнимают, жмут руки. Поздравляют. Семен, муж мой, удивлен: почему не его? Он же лучше набирает? Чище, быстрее? Но быстро смиряется и ходит немножко гордый. А я уже домой, домой бегу. Прямо с газетой. Папа и мама заплакали: когда такое можно видеть, чтобы дочь еврея из местечка... Представляете? Братья и с ними маленький Абраша удивлены, не верят - втроем газету разглядывают. А старшая сестра, наоборот, сразу обрадовалась - и смеялась. Радовались, радовались мы, потом сели - и не знаем, что теперь нам делать. Прибежали родственники. Полный дом. Мы опять начали радоваться. Представляете?.."

И пошла раскручиваться Кларина радость, и пошло все смеяться и радоваться дальше: и торопливые сборы в дорогу, и несущийся поезд с пляшущим солнцем в вагонах, и руками Семена протянутый ветру и летящим перелескам и полям Абраша; и полустанки, деревеньки, города; и Москва - утренняя, зеленая, умытая; и кафельно-белоснежная сказочная ванна с ласковой сине-зеленой водой в отдельном номере гостиницы "Москва"; и орден, врученный самим Калининым; и букетик застенчивых ландышей из застенчивых ладоней Семена; и неожиданный "Запорожец за Дунаем" в Большом театре; и кабан небывалого роста и упитанности на ВСХВ; и москвич, побежавший и догнавший Кларину сорванную ветром шляпу; и Христос на необъятно-небесной картине художника Иванова; и Красная площадь; и купола Василия Блаженного, богатыми заморскими султанами рассевшиеся в синеве неба; и большая железная игра в часах на Спасской башне с последующими, точно взвешенными, ударами времени... и жизнь утверждающий Мавзолей, где - как живой - Ленин... и ГУМ, и метрополитен - всё, всё было радостным и светлым. Всё было обрамлено для Клары каким-то сказочно мерцающим, изумрудным светом.

"...представляете? Я кричу, кричу: "Абраша, вернись! Вернись!" А он, негодник, обнял слона за ногу и смеется, как для фотографии. Семен к нему - служитель не пускает, тоже смеется, успокаивает, что слон смирный. А слон берет Абрашу - поперек! Поперек! Хоботом! - и подает нам через оградку. Представляете?! Вот смеху было, вот смеху было!.."

И все это Кларино хрустально-чистое одним ударом вдребезги - как молотом на наковальне: ВОЙНА! "...стоим в толпе, радио говорит. Семен серый стал, а Абраша, дурачок, тянет меня за руку: "Не плачь, мама. Пойдё-ём. Слона лучше еще посмотрим". Кончил Молотов говорить - и люди сразу начали расходиться, куда-то заспешили. И одни мы у столба остались: вот и кончился праздник наш..."

И понес, и закрутил черный вихрь эту маленькую семейку, как десятки, сотни тысяч других семей, больших и малых, понес, закрутил, разорвал и развеял. Одного навеки бросил в мерзлую землю декабрьского Подмосковья, двух других два месяца гнал на восток, нигде не давая зацепиться, и, словно натешившись вволю, измученных, оголодавших, полуживых, выкинул в небольшой городок на Алтае. Так Клара с маленьким Абрашей оказалась за тысячи километров от неизвестной могилы погибшего мужа и еще дальше от родных и близких, черно накрытых нашествием. "...в конце войны, 23 апреля, перед самой уже Победой... получила от тети Цили ответ... И маму, и папу, и сестру Розу, и... бедняжек Изю и Марека, совсем мальчиков еще... А я... а я с ними три года, три года!.. как с живыми... А их... их... по снегу... босыми... а потом... потом в затылок... по одному!.. Ой-й, да простите вы меня-а-а!.."

 

Цветок-паук на подоконнике, смяв под собой высосанное солнце, чуть заметно пошевеливал, дрожал черно-изломанными, мохнатыми лапами, выдыхал красным, сытым, пятная черными струпьями лицо Клары, высвечивал в неподвижных глазах ее, как в озерах, со дна кровенящую память. Приобняв Клару, так же незряче застыла Надя. У порога, чтобы как-то можно было дышать, как-то жить после услышанного, поспешно душил боль табаком Николай Иванович. Окаменел на коленях Витька. С опущенной головой, с забытым кубиком в руках. Возле него, виновато поглядывая на мать, робко переставлял второй кубик Абраша. Клара повернулась к нему... Перенесла словно, подвинула к нему эти выдохи красного от окна и свое в черных струпьях лицо. И из-за сжигающего этого света, из-за жутких этих струпьев, робко полнился другой свет - ее, Кларин, последний свет, оставшийся ей, - свет матери к своему единственному ребенку...

Учительница же начальной школы имени Сакко и Ванцетти Кузелькова (та самая "дорогая наша Галина Ива-аан-на-а"), как негодующая яблоня яблоками, отрясаясь всеми своими педэкспериментами, за ухо выносила Клариного Абрашу из класса. За ухо. Как заразу какую. Как пакость. Почти каждый день. Профессионально смазывая по затылку, выгребала из его карманов эти... эти чертовы перышки ("где? где они еще? отвечай!"), разгневанная докрасна, дергала Абрашу к директору. Возмущенные каблучки ее громко стукали по полу коридора, а полные ноги негодующе... бурля̀жкали: до каких пор, товарищ директор!

Директор вызвал Клару в школу. Но, встретившись с испуганными, молящими глазами, зная их судьбу, увидав рот загнанной лошади с обнаженными желтыми клыками... старенький директор еще глубже провалился за столом в большую меховую безрукавку, пусто глядел на мелькание пешеходов в окне и удивлялся такой же пустоте, мелькучести и ненужности своих слов. Единственное, что сделал, это перевел Абрашу в свой класс. И теперь, когда шел по коридору и слышал из какого-нибудь угла "сыграем?" - тут же подходил, вынимал Абрашу из азартного темна, вел к себе в кабинет.

Абраша прилежно разглядывал, сидя на кожаном диване, картинки в географическом атласе, а старенький учитель опять проваливался в свою большую безрукавку за высоченным столом и, торча оттуда сивым хохолком, правил ученические тетрадки. Потом доставал шахматную доску с шахматами - хитро встряхивал: "Сыграем?" А что, можно и сыграть! Абраша уже научился переставлять фигуры. Знал, как каждая ходит. Здесь, в этом кабинете, научился. Так что - ух! - как сыграем, Афанасий Степанович!

И глядишь, вытащил бы мудрый учитель мальчишку из болота, на путь бы правильный наставил... Но не успел. Опоздал...

 

6

 

В конце мая 47-го года, в воскресенье, в душный предгрозовой полдень, на задах типографских огородов, за пустым, заброшенным сараем "Вторсырья", куда шпана забиралась пить водку и резаться в карты, наткнулись на Абрашу. Он запрокинуто лежал на плоской горке мелкого дробленого стеклянного боя - как на разноцветной какой-то богатой россыпи изумрудов.

Окликнули, тронули испуганно - холодный. В кулачке - точно пропуск на тот свет - зажатый обрывок карты. Червового туза. Ни крови, ничего. Только жуткий застывший крик неба из расширенных глаз да синий кругляш на левом виске. От удара свинчатки...

Какая-то дура баба сорвалась, полетела по огородам, смела бельевую веревку, вынесла с белой простыней такой же белый дикой вопль: "У-убили-и!" Кинулась к крыльцу, прямо к Кларе. "Кларонь-ка-а, Аб-ра-шень-ку-у-у тво-во-о, Кла-ронь-ка-а-а!"

Сжатое небо черно ударило Клару по глазам. Откинуло к двери, ослепило. Она качнула себя к перилам. Хватаясь за них, высоко поднимая ноги, стала спускаться по лестнице. К сараю по огороду шла, также механически задирая и переставляя ноги, слепо растопырив - будто из тряских льдинок - руки. По-прежнему в воплях идиотки бабы, точно на веревках привязавшихся к ней с разных сторон.

Зашла за сарай. Словно сдернув время, тут же вышла обратно. С Абрашей на руках. Опять шла по огородам, по грядкам. Снова по твердому, опять по рыхлому, оступаясь в лунки. Непереносимо долго шла, словно, наоборот, время растянув. "У-убили-и! У-убили-и!" - всё бесновалась баба вокруг нее. Какой-то мужик с маху ударил по воплю. Кликуша отлетела в грядки, поползла.

Двор ждал. Немой, испуганный. Вынесла Абрашу - как жизнь свою мертвую. Ахнули люди, бросились, повели. Теснились по лестнице за монотонно, неотвратимо всходящей Кларой.

Потом сидела она в комнате на стуле и держала Абрашу на руках. Как грудного, как спящего. Судорожной, механически-непослушной рукой все время пыталась застегнуть пуговку на Абрашиной застиранной рубашонке. Пуговка никак не застегивалась. Клара виновато-быстро улыбнулась Наде. Бабы зашлись, зараскачивались. Надя подошла, застегнула пуговку. Хотела мягко разнять руки Клары и перенести Абрашу на кровать, но руки были как из железа - затверделые, холодные.

Потом дюжие санитары пытались освободить Клару от Абраши. Начали нервничать, давить, пальцы выламывать. Все закричали. Кинулась Надя, Витька, еще кто-то... Тогда сделали какой-то укол и - почти бесчувственную, как потухшую птицу, - под мышки свезли по лестнице вниз. Засунули в машину. Увезли. С Абрашей остались Надя, Мила, Дора и Сара.

Во дворе не расходились. Маялся в воздухе предгрозовой тяжело-белесый зной. Кому-то на ухо, с оглядкой, словно с первыми робкими каплями дождя, холодно прокапало: Глобус убил Абрашу! Тот самый Минька Глобус, единственный внук Подопригорова, который когда-то подло мазал дерьмом маленького Витьку... Но как?! За что убил?!

Когда уже с грозой примчались к Подопригорову и ворвались в дом - старик клялся, падал под иконы, божился, что три года как не видел внука! Как посадили того. Поклеп, истинный поклеп, граждане-товаришшы! Вот вам истинный крест!.. И иконы - единственные свидетели еще не остывшей паники и суматохи в доме, свидетели того, как час назад старый негодяй метался по дому и пинками, матом подгонял в сборах молодого, внезапно рассопливившегося негодяя, как выхватывал у него рюкзак, сам пихал туда что под руку попадется, как отбрасывал жену-старуху - умоляющую, безголосую, разом задохнувшуюся... иконы словно тоже задохнулись от такого святотатства - немо, беспомощно тряслись с яростными вспышками и грохотом неба. И старикашка только отползал, загораживался от них, плачущих, руками... А у Анфимьевны, бедной, как вынули час назад душу, как у рыбы пузырь, так и лежала она, глыбилась на кровати - без воздуха, с разинутым ртом - и только глазами обезумевшими водила, никого не признавая...

Как выяснилось позднее, Глобус бежал из лагеря - и милиция "давно следила". Как следила? Где? Его же в городе видели! Воочию, живьем! вот! вот! они видели! Свидетели. Осмелели они. Вот они - храбрые! Допросите их скорей!.. Но это - уже в милиции. А до этого, пока бегали к Подопригорову, потом зачем-то еще и к Генке-милиционеру, который только глубокомысленно пыжился на крыльце да расправлял свои жуткие усы-шашки, пока мучительно смелели свидетели и их с нейтральным Генкой еще с час носили по улицам - уговаривали, уламывали, к совести гражданской призывали, потом засунули, наконец, в милицию, и там началась вся эта тарабарщина и канитель с ведением следствия и с протоколами по форме - пока шло все это пустозвонство и неразбериха, скрылся бандит. Исчез. Растворился. Ищите ветра в поле, дорогие сограждане-земляки и простофили милиционеры!

И милиции ничего не оставалось, как по всей форме продолжать следить дальше. Свидетели же храбро, как Алиба-хан в балагане на базаре, прополыхнули длинно-красно-бензиновым: ну, бандюга Глобус, только попадись теперь! - разбежались по домам и спустили на ночь собак: р-р-р-р-р! бандюга Глобус!

Тем же вечером Шишокин сидел у Ильиных. Сдергивая словно не свои, словно посторонние, чужие слезы, говорил: "...и вот такому человеку, Коля, вдруг начинает сильно везти в жизни. Приваливать. Во всем. Полоса такая. Любовь, семья, радость первого ребенка. Любимая работа. Уважение. Награды. Вот как раз, как у бедной Клары. Вся довоенная жизнь ее - пример тому. Даже поездка ее в Москву... орден этот ее... прости!.. сейчас... Так вот, и этого человека почему-то сильнее, чем других людей, бьет в конце концов беда. Большая беда. Несчастье. Жестоко бьет, безжалостно, непоправимо. И долго бьет, упорно. Пока не доконает... И думается тогда, Коля, что видно, и счастье большое, и большое несчастье где-то рядом идут. А может, в одной упряжке. Платить за все надо, Коля. Даже за счастье свое, за радость. Вот ведь как устроено..."

 

7

 

И только когда похоронная процессия начала подходить за Отрываловкой к кладбищу, когда разбортованный грузовик с гробом вдруг остановился, не доехав до кладбищенских ворот, которые сроду-то были распахнуты, приглашающе распахнуты, но на которые сейчас лихорадочно цеплял замок Еремеев, главный на кладбище, - только здесь Николай Иванович понял, какую огромную сотворил он глупость. Перед ним вместе с накаленной пылью, поднятой грузовиком и людьми, восстала такая же бесспорная, тысячелетним зноем выбеленная истина: есть гроб с трагически погибшим еврейским мальчиком, и есть запертые перед ним ворота русского кладбища. Истина незримая вроде бы в обычное время, пылью валяющаяся под ногами, тленом, но вот сейчас неумолимо восставшая, едко осязаемая людьми во всей своей серой наготе. И так было во все века. И так будет всегда. И плевать кладбищу на земные игры людей - на сменяющиеся формации, на идеологии все, на все попытки объединить, наконец, людей - ему христианина подавай. Или наоборот - иудея. А тут с пионерами, с горном, с флагом...

К Еремееву подошли втроем: Николай Иванович, Шишокин и дядя Ваня Соседский. В ответ на все страстные доводы: за место уплачено, могила вырыта, тоже заплатили, куплены здесь же и пирамидка, венки железные, чего еще? - Еремеев коротко, зло процедил что-то в сторону. Что? Что он сказал? Расслышал дядя Ваня Соседский. Прошептал удивленно: "Ах ты сволочь погромная..." Рванулся, ухватил маленького Еремеева за грудки, набросил на прутья ограды, яростно затряс вместе с оградой и кустами. "З-задавлю, гад!" Кинулись мужчины, разняли, оттащили дядю Ваню Соседского. Кричал угрозы Еремеев, к нему рвался дядя Ваня, удерживаемый Шишокиным. А Николай Иванович уже отыскивал в толпе Милу, Дору и Сару, чтобы узнать у них, где сейчас еврейское кладбище. Было-то оно в районе станции, да ведь там завод заложили, закрыли, наверное, кладбище-то?.. Нет, нет, не закрыли, Николай Иванович, а перевели? Куда? Куда перевели? Сара, Мила и Дора этого не знали. Подозвали Сашу-корректора с головной болью и Мишу-музыканта с Яшей. Точно, закрыли! Сейчас вроде бы где-то на Облакетке оно. Или в районе Бабкиной мельницы. Кажется. А впрочем... Вспомнили про Шатка. Ничего нет проще, заверил их Шаток и тут же полез в кабину. Николай Иванович встал на крыло грузовика и поверх равнодушного ко всему Абраши стал громко оповещать провожающих о положении, в какое все они попали вместе с бедным Абрашей, и теперь, кто найдет время и силы все же проститься до конца с Абрашей, то можно добраться до нового еврейского кладбища автобусом. От базара - и до Облакетки. Где-то там кладбище... После этого гроб закрыли, подняли и закрепили борта, в кузов полезли Николай Иванович, Шишокин, дядя Ваня Соседский, трое типографских. Шаток - в кабине рядом с шофером. Машина сдала назад, развернулась и запрыгала под уклон. Мужчины, вцепившись в борта, удерживали гроб, тарахтящие железные венки, пирамидку - всё последнее, жалкое, трагическое, что осталось от Клариной счастливо-несчастной жизни.

Толпа скорбно потекла вниз.

 

Полуглухой старик-еврей в выбеливающих из-под длинного драпового пальто кальсонах долго не мог понять, что же все-таки хотят от него эти русские... граждане. Открыли борт, гроб. Подняли еврея под локти. Вместе с драпом. Старик поболтал в воздухе кальсонными тесемками и галошей. Так, все понятно. А то: "мальчик" "мальчик". Какой вже это мальчик? Это вже еврейский мальчик. Так бы и говорили.

Старик засуетился, сарай распахнул. Лопаты уже выкидывает. Совковые, штыковые. Лом тащит. Другой. Только драп раскидывается на стороны. А ви говорите - мальчик...

Могилу били ломами на ковыльной макушке каменистого взгора, открытого солнцу, ветрам, плотно проглаживаемого сейчас зноем полудня. Николай Иванович как-то одноруко - подлокотьем - подхватывал черен совковой лопаты. Работать ему было трудно. Да и Шишокин быстро выдыхался. Они часто отдыхали. Снова кидались на подмогу то дяде Ване Соседскому, то типографским, которые без устали, молча, зло ломили камень ломами.

В знойном высоком ковыле, возле одиноких цементоголовых колобахов, как навечными молниями пришпиленных иудейскими звездами к надгробным тумбам, все время проступал и проступал старик-еврей. Потеряв где-то свой драп, в одном исподнем, как бестелесный, - словно снился он над прозрачной курящейся памятью могилы... Нагибался, поправлял что-то заботливо. Пропадал на миг. И снова снился в зное ковыля. Возле другой уже могилы.

Начали понемногу прибывать люди. Надя с тетей Катей, женой дяди Вани Соседского, Мила, Дора и Сара. За ними - как вконец издыхающий альпинист на конце связки - втягивался Саша-корректор. Миша-музыкант со своим оркестром. Строевые пионеры с горном, с деловито-запыхавшейся, сорганизующей их Кузельковой - великим педагогом. Впереди мероприятие. Почетный караул. Четкие салютовки. Горнение в горн. Афанасий Степанович, как с горном? Можно горнить? Старенький директор школы беспомощно огляделся: куда бы засунуть эту дуру невыложенную? Ничего не придумал. Оступился в сторону. На нем висел старый, довоенный еще, костюм, машинально почищенный утром бензином, и новая медаль "За победу над Германией"...

Явились и некоторые из тех парней, что так часто ставили судьбу свою на отыгрыш Абраше, и на тупых их лицах, здесь, на кладбище, впервые, может быть, в их разудалой жизни мучительно проступило что-то осмысленное, человеческое, но для них самих неожиданное и пугающее...

Похоронили Абрашу на самом закате дня. С маленькой фотокарточки на пирамидке бедный Абраша словно подмигивал далекому, павшему в черный город, угасающему дню: "Сыграем?"

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

1

 

С субботними вечерними сумерками в городок вползали телеги селян. К воскресному большому базару.

С запада ехали из маленьких вольных деревенек, раскидавшихся по Заиртышью. И, бывало, в город-то еще не въехали, торговлей, прибытком и не пахло еще, а чалдон уже под большим турахом. Где, когда успел ухватить? Магазины-то давно закрыты? Но обок телеги идет-мотается. Цигаркой хлюпает. И чикан из кармана торчит. И не понять: то ли вожжи чалдон несет, то ли вожжи ведут чалдона, дергают?

Вдруг к обочине заплетать сапогами пошел. Чтоб залечь там, значит. На ночлег. Но вожжи так дерганут, что бежит спотыкачкой, лошадь догоняет. И баба на телеге злой копешкой трухается. Какая завтра торговля?..

Со стороны Бабкиной мельницы ехали из глухих таежных сел, деревень, заимок. Кержаки ехали. Такие же настороженные, таежные, наглухо закрытые. На безлюдном переезде помчится лошадь с телегой с темного берега, ударится со всем семейством в речку, взорвет ее вечернюю блескучесть на тысячи высоких стеклянных брызг и радостно зазвенит несмышленыш колокольчик: "Тятя, тятя! мне жопку водой лизнуло!" - тятя тут же придавит его пятерней: "Тише ты!" - И озирается, как партизан бородатый: то ли выстрел сейчас вдарит из тальников, то ли погоня...

И последними скатывались с отрываловского угора казахи. С баранами, с тюками шерсти, с казашатками на заплечьях, с ковыляющими аксакалами - тащили пыль затухающей улицы. Целым аулом смело сворачивали к раскрытому, как степь, двору земляка. И вот уже посреди двора высокий костер скликает ночь. Барашек верещит, с жизнью прощается. Голодный костер лижет большой казан. Кипит, пляшет, духом белым исходит жирный бешбармак... После ужина сидели под высоким холодом звезд. С пиалами чаю лоснились вокруг угасающего костра, как баурса̀ки. Сквозь небосвод просовывался Аллах со своей улыбкой до ушей, выкидывал рядом богатую, как брильянт, звездочку.

Полюбовавшись на нее, казахи шли укладываться спать.

Где ночевали кержаки - неизвестно. Шаток ни разу не видел, чтобы телега с кержаком подворачивала к какому-нибудь дому. Или просто чтоб останавливалась под открытым небом на ночлег. Свернут за угол, пока добежишь - пропали. По соседним дворам - нету!..

Ну, а уж зато адрес ночевки заиртышских Шаток знал точно. За мучным базарчиком, на поляне, влажно уползающей к темноте забора, всегда останавливались они. Но, странное дело, прибыв к месту, на эту поляну, постояв на ней словно в оживляющей надежде какой, подышав ее бодрящим туманцем, мужики разом, решительно трезвели. Только что с вожжами шли-мотались, в сторону уходили, полуприседали там, в канаву спать налаживались... а тут - откуда что бралось! Покрикивают уже, лошадей распрягают, к коновязи ведут. С охапками свежей травы бегают, в ясли пихают. Все в блинистых кепчонках, в недельной знойной щетинке, как курчата узкоплечие, деловые. Бабы только удивляются у телег: пошто прыть-то такая? Откуда взялась-то? Неспроста-а... Однако у самих дел по горло. Поклажу надо беспокойно ощупать. Передвинуть. Раздвинуть. Снова сдвинуть. Мешки с картошкой сдергивают, по земле с ними ворочаются. С думами будто своими тяжелыми, беспокойными. Как завтра-то? Сложится-то как? Ох, да хоть бы дожжика-то не было! Да хоть бы ирод-то раньше времени не напился! А картошка-то как - в цене, нет? Бабы?..

Но все сделано, разложено, подготовлено к ночевке, и на поляне начинают возникать мужские содружества. Сотоварищества. По части, значит, первачка там, иль в монопольке кто успел бутылку ухватить, а? Мужички? Таперча-то можно дать дрозда?..

Разгонялись женами хладнокровно и быстро: я те покажу опохмелку! Я те дам дрозда! И, поужинав так, что называется, руганью да матерками, залезали в глубокие телеги, ворочались еще немного - и вот уже почмокивают во сне, высвистывают далеким звездочкам успокоенное, верящее: ниче-е, все будет хорошо-о...

Привязанные за бревно коновязи, лошади дружно выстригают из яслей сочную траву, которую храпящие хозяева днем заботливо подкосили им по тенистым буеракам и в березовых колках на пути в город.

Выходила и подпирала высокий небосвод луна. И какая-нибудь нервная кобыла, ударенная ею, - разом застывала. Словно с ужасом увидела, осмыслила внезапный, необъятный звук... Ее состояние искрой пробегало по остальным лошадям. И в выпуклые, настороженные в небо глаза садилось еще несколько лун... (Витька стоял, боялся шевельнуться.) Стряхнув, наконец, наваждение, с облегчением всхрапывая и побалтывая удилами, лошади снова хрустели травой.

Витька бежал из базарчика через дорогу к сторожу Козлову. К овощным, открытым рядам. Там - всегда прямо на досках стола - и сидел Козлов. С нескончаемыми своими цигарками, в пожизненных валенках, со старой, навечной берданкой в обнимку.

Витька запрыгивал рядом с ним на стол, подтягивал пыльные прохладные коленки к подбородку. И уже казалось ему отсюда, издали, снилось словно, что лошади - окрашенные лунным серебром - нереальны, сказочны, как привидения. Что торопливо, воровато сгрызают они коновязь и ясли. Что дальше перекинутся на спящие телеги. На забор. Потом на пустотелый, сквозящий навес!.. До стылости, до онемения поражала Витьку эта сквозящая пустота базарных строений, эти черные скелеты овощных рядов, вся жутковатая пустынность и огромность ночного базара... И вот сейчас лошади... будто сгрызают все это... А, дяденька Козлов?.. Козлов откидывался к луне и смеялся. Хлопал Витьку по плечу: не сгрызут, Шаток! не боись!

А ведь днем лошади будут стоять понуро, отрешенно. Как наказанные. За ночную веселость свою. За озорство... Эх, все мы кони, вздыхал Витька. Тоже ведь выволочка дома ждет. Тоже будешь стоять у порога, что конь понурый. Чего ж тут? Всегда после приятного так.

Витька решительно прощался с Козловым и чесал домой. Но, может, сразу, чтобы не ругались мать и отец, и рассказать про лошадей? Про десять лун, торчащих в десяти зрачках? Отец, наверное, и видел такое, а мать-то наверняка нет. А?.. Иэх, коняжечки, пошли-и-и!

 

2

 

Как только отскочит от гор проснувшееся солнце и зажжет туманы Ульги - сразу в его смеющейся дорожке на воде объявится маленький куличок. Длинноногий, с болтливым хвостиком - каким-то озабоченным геометриком бегает он и прочерчивает прямые длинные линии. А у берега в воде стоит мальчишка-рыбак. С взмелькивающей удочкой, с закатанными штанинами - такой же тонконогий, вспыхивающий в солнце, зыбкий...

Вот удочкой взмахнул. Как знак куличку подал: давай! И побежали ножки ломаными спицами - куличок длинную-предлинную гипотенузу потянул. "Подъем! Подъем!" - попискивал пронзительно, сограждан своих будил, геометрические пространства нарѐзать им торопился.

И чудилось, что и взмахивающий удочкой мальчишка, и бегающий, остро кричащий куличок, отсюда - от прибрежно клубящихся влажных ракитников, от розовой зеркальной воды, от будто по изложнице стекающего в реку солнца, от всей этой пламенеющей природы пониже городка - отсюда, издали, исподволь как бы, они первыми будили еще спящий на противоположном берегу, черно распластанный городок. И в зябкой темной волглости улиц начинались еле заметные пошевеливания, подвижки. Начиналось какое-то внутреннее еще, но упорное, нарастающее пробуждение.

Матереет солнце, городок начинает отпаривать, подсыхать. Из разных мест поодиночными горланит петухами. И вот, словно весенним снегом слинивая, с окраин, со взгоров, из каждого дворика, улочки, переулочка побежали книзу людские ручейки. Со стороны Бабкиной мельницы, со стороны крепости, из Заульгинки по мосту, с Отрываловской горы - торопится всё к центру, к воскресному базару.

Оставив куличка на реке, Шаток прибежал домой, кинул в миску для матери рыбу, стал собираться.

Тщательно, с мылом умылся, надел желтую выходную рубашку, красным гуталином почистил сандалии. Озабоченно хмурясь, серьезный, к отцу подошел. С предложением. Насчет воскресного базара. Походить по нему, посмотреть. Много можно увидеть интересного... Но отцу ведь о судьбе всего человечества думать надо - где ж тут? Смотрит только на тебя, как на болвана последнего. И смеется, и рукой машет... А-а? Философ? Чего смешного-то?..

Лучше уж не пытать больше судьбу, одному поскорей на улицу выкатиться. А тут можно нарочно не знать, где базар находится. Нарочно не спрашивать, в какой стороне он. Просто присоединиться к петлючему ручейку из людей и вышагивать за ним след в след. Куда он - туда и ты. Он будет полниться, удлиняться, тяжелеть, в речку превращаться. И помчится вдруг радостно по косой улочке вбок - потому что речке малой без большой никак нельзя.

И вот уже плывешь ты в широком пыльном разливе людей во всю улицу. Плывут с тобой лошади и телеги растерянных опоздавших селян, плывут, равномерно покачиваясь, узлы на загорбках, связки старых сапог, в куцые трубы спаренные валенки, связки березовых веников, колюче-жесткие бородатые голяки. Как на танцы, не терпится двум шифоньерочкам, кокетливо вылизавшимся лачком. Висит на чьем-то горбу старый комод без ящиков, разинуторотый, задыхающийся. Решительно вывернул из-за угла, но тут же увяз и поплыл со всеми открытый грузовик. Универмаговский. Беспокойно сигналит. В кузове - к месту торопящаяся "встречная торговля". Суетятся, удерживают коробки, тюки две продавщицы в культурных черных халатах до пят. На двух длинных параллельных брусьях, как физкультурники за призами, дисциплинированно беспокоятся мужские плотные костюмы мышиного цвета и женские в горошек платья. И как нездешний, как случайный этому лихорадочно-дисциплинированному состоянию кузова, все время валится, падает вперед манекен. При галстуке он, в шляпе, а ведет себя как остолоп, из дурдома раньше времени отпущенный. А ловите меня! О-о-о-оп! - и повалился радостно. Ловите, видите ли, его, козла!.. Витька хмурился. Раздражал его почему-то этот козел в шляпе; нарушал он этими падениями своими всю торжественность и размеренность хода. А тут еще проспавший заульгинский ванёк с корзинами тучными затолкался. Испуганный, потный - активность перед мамкой показывает: "Дорогу! Дорогу!" (А слушай: "Прибыток! Прибыток!") А мамка вперед, вперед его упорно проталкивает... Только течение спокойное баламутят. Витьку корзиной боднули. Но быстро увязли - и ванёк пригибался только, подзатыльники от мамки славливая. Один, второй. Еще один! Вот так-то: выслуживайся теперь перед мамкой...

Предвещая приближающийся базар, на открытых глазу - явных - мелях, как бы еще обреченнее означая главное течение жизни, бакенами пошли нищие. Справа. Слева. У забора один. Крупный мужик. При виде его запухшего черного лица и рук на ум приходила подметковая бычья кожа, злейший купорос и вообще все дубильное производство. Левую целую ногу скренделил под себя - подпер ею деревянную. Будто хмурую, угрожающую пищаль. Вот в следующий миг жахнет! Слабонервные не выдерживали, торопливо бросали в кепку. Продубильный дядька ни звука, ни движения в благодарность. Сидел. Иногда прикладывался. Хотя "прикладывался" - не то слово: бутылку вскидывал он над головой как ухваченную двумя руками вырывающуюся молнию. Зубами зверски клацал. За мгновение нарвать старался как можно больше. И опять сидит. Как аккумулятор. Большой, тупой и черный. К обеду падал. Весь расчехлялся: раскрытые ширинки, расстегнутые ремни и ремешочки. Пищаль грозила строго вверх. В небо. Богу.

Через дорогу от Продубильного, наискосок - еще нищая. Эта на работе всегда трезвая. Брюквенная мордочка глухо завернута в платок. В резко-белый платок. Это белая ее стыдобушка, люди добрые! Стыдобушка белая! На старости-то лет!.. Но что-то нехорошее, жадненькое угадывалось за всей ее жалостливой христианией: и в том, как привязанно шарила она жидкими глазами по земле вокруг скупердяйской алюминиевой кружки, куда падала мелочь, и в том, как, не переставая креститься, кланькалась этой елейной, умилостливой христианией, и - уже вообще ошарашивающий Шатка эффект! - в том, когда вдруг цапала кружку и молниеносно порожнила ее... под подол... Мгновение - и мелочь исчезала. Фокус! Только грязное бедро взмелькнет - и все. А кружка уже на месте. А Брюква уже опять крестами. И кланяться, и кланяться пошла, и крестами, крестами!.. Она казалась Шатку каким-то неостановимым знойным припадком. Как падучая она была. Как полупадучая. Потому что - вот в следующий миг опрокинется на спину - и лежа пойдет лупить крестами и кружкой махать! Как остановить ее?.. Не переставая креститься, Брюква с неуловимой глазу ловкостью стегала Шатка. Мелкой галькой. Шаток подпрыгивал, как заяц от бекасинника. Скорей заталкивал смущение свое в толпу. Продвигался дальше.

"Бр-ратишки, сестр-ренки! Пап-паши и мам-маши!" - кричит известный всему городу Колька Никитин, калека-фронтовик. Без левой по локоть руки, без правой по пах ноги, на земле, перекрещенный костылями, наизнанку вывернутый - страстным рентгеном врубался он, горел к текущей мимо толпе: смотрите, гады! Всё в натуре! Без дураков! И кепка вот хлястнута в пыль последней картой! Был это перед войной веселый, с витым чубом, разбитной парень, любящий восьмиклинку с кисточкой майской сирени, хромовые, гармонью, сапоги, распахнутую тельняшковую грудь и чувственную пыль на танцплощадке в горсаду. Словом, была это гроза и мука заульгинских девок, промывающих по утрам припухшие ночные мечты под глазами, мягко-стелящих-жетко-спать вдовушек и, как кошек, осторожных и злых на любовь замужних бабенок. Это когда-то. Сейчас это был спившийся, беззащитный в своем воинствующем бесстыдстве мужик. "Шаток! Бродяга! Здорово! Все ходишь? А я в твои годы уже девок портил! Ха-ха-ха! Да вон Машка идет, не даст соврать. Эй, Машка, помнишь, как я тебя в огороде, в лопухах?.." - "Не надо, дядя Коля", - тихо говорил Витька. Клал в кепку пятнадцать копеек из тридцати, что у него были. Опустив голову, уходил с толпой. "Витя, да я ж!.." Никитин давился слезами, зажмуриваясь, крутил головой. Со взрыдом выкидывал, наконец, боль свою, снова жестоко врубался - душа вся - наскрозь: "Бр-ратишки! Сестр-ренки!.."

Но толпе не до Кольки с его драмой, толпа уже к нему как-то спиной - теснится нетерпеливо, волнуется возле узкого входа на базар, где два лоснящихся столба (остаток калитки), как два гуртовщика-казаха, проталкивают, пропинывают по одному и пачками смеющихся баранов в загон. А тут уж, поднявшись на ноги и отряхнув с коленей, двинуть можно в трех направлениях: прямо - к мучному базарчику, налево - на барахолку или направо - в овощные и мясные ряды. Шатку, понятное дело, - налево, на барахолку, в толкучку. Уж там-то есть что увидеть!

 

3

 

В обхват, облавой взяли всю барахолку хибаристые мастерские с маньякоглазыми мастерами возле них: за спиной фининспектор, впереди клиент, ты - посередине: что делать? Хватай клиента! держи! не выпускай!.. Все вывески кричат, орут, шепчут, обещают. Сотворены все местным живописцем Колотузовым. "Вывеска должна клиента - бить. Наповал!" - говорил маститый Колотузов. И действительно, если взять, к примеру, здоровенные железные часы, сработанные Колотузовым методом вдохновенной электросварки, которые угрожающе поскрипывали на крюке при мастерской поляка Казимира... то сорвись они, повал был бы полный! А тут еще в окне сам мастер Казимир - такой же большой и будто скрипучий. Как в комнатенке поместился - не понять. Глыбится над столом, жутким глазом на часы малюсенькие таращится. Усыпляет словно. Заговаривает. Скинул в руку "глаз", на Шатка смотрит мрачно. Не узнает сперва. Не любит мастер Казимир огольцов. Огольцы кидают камнем. И тогда часы над мастерской издают звук "бом!". Нехороший звук, мрачный. На кладбище такой бывает. Однако - это Шаток. Замер испуганно. Перед ним, дядей Казимиром. За всех нехороших огольцов извиняется. Шаток не сделает дяде Казимиру "бом". Нет. Хороший оголец Шаток. Казимир кивает Витьке, кидает "глаз" на место. Шатку - только дух перевести!

Но дальше - легче. На раскрыто-створчатых железных дверях парикмахерской - два клиента. Портретами. Виньетково обрамленные. Как бы медальоны души. Для очень крупных женщин. Это ранний Колотузов - краска кое-где полопалась, вспузырилась. Клиент, который справа... уж очень как-то кучерявится. Чадит даже будто бы. И от этого - видно сразу - необузданный он, дикий. Другой клиент зализан и отблескивает, как яйцо, щелкни ложечкой по макушке - так и потечет элегантностью.

Перед "медальонами" в нерешительности чалдон дальний стоит. С сидором. Волосьями зарос, как погорелец.

Выбегала на крыльцо полненькая парикмахерша с простыней. Заполошно хлопалась. Как клушка. Чалдона только еще больше пугала. Другая парикмахерша плевалась помазковым мылом прямо из окошка. Шаток советовал чалдону "бокс". И то верно, обреченно соглашался тот, а то вертайся домой с косицами...

Свою хибарку фотограф Меньшов переоборудовал недавно полностью: содрав крышу, пустил наклонно к входу парниковыми остекленными рамами. И Колотузову ничего не оставалось, как излиться коротко: "Фотостудия".

Теперь весь фронт фотостудии был украшен фотографиями. Букетами целыми, кустами. Точно поснимал их Меньшов со стен по всему городку, притащил сюда и заплюснул под стекло, как гербарии. А уж тут, как всегда уверял Шатка Шишокин, вся родня твоя, Витька, до пятого колена. И деды твои со строгими бородами, с медалями, с крестами; и как мочалки отжатые - бабани, на миг поймавшие в себя свои далекие, застенчивые, небывало-молодые годы; и дядья - бравоусые, какие-нибудь пожарные, речники, рулевые; и разбитные тетки твои - плясуньи, хохотуньи, работницы; и братья и сестры - и родные, и двоюродные, и еще какие-то; и племянники и свояки; а вот и сам ты - лежишь на животе, голый, во рту - соска, свободный - совершенно... И когда-нибудь, через много-много лет, будешь смотреть ты, Витька, на этот свой исторический фотопортрет, смотреть и думать: и куда все улетело, и куда ушло? Кто ответит мне, кто скажет? И даже сам дядя Меньшов - этот летописец, этот фото-Пимен базара - и тот, наверное, не сможет ответить тебе на законный твой вопрос...

Шаток подставлял к стенке три кирпича и, вытянувшись на носочках, заглядывал в фотостудию через парниковое стекло. Вон он, дяденька Меньшов. Внизу. Как мушкетер в плаще, с треногой прыгает. Половчей, поубоистей как бы сфотографировать клиента примеряется. Выбрать как бы самую удачную моментальность. А чего ее выбирать? Клиент сидит намертво. Подтоварником не сковырнешь со стула.

У Лаврушки - другое дело. Здесь мастерская. Здесь не шутят. Здесь всегда как на пожаре: огонь, дым, чад, а то и взрывы. И небольшая толпа у раскрытых дверей, словно вынюхивающая свое, очень опасное любопытство... Клиент сам внутрь не пойдет. Затаскивать надо. Лаврушка выскакивает наружу. Чумазый, всклоченный, чертовский. И какая-нибудь старушонка с дырявой кастрюлей - как в ад за ним улетает, успевая пискнуть только: "Господи, прости..."

Здесь Колотузов то ли перепил с Лаврушкой, то ли, наоборот, недопил жестоко. На вывеске получился тот самый РЕМОН. - Пять разудало шагающих вдаль корешков. Рома, Евгений, Маркуша, Олег и Никиша. Своего в доску Толика - обронившие где-то в пути... Но зато все это высоко и широко, как на демонстрации.

К сапожной мастерской инвалида Нечипоренки Шаток частенько подвешивал по утрам пару деревянных бутафорских сапог. Специальной палкой с крючком. Вечерами снимал: Нечипоренко очень дорожил этими сапогами и боялся, как бы ночью они не ушли куда совсем. Сапоги были вырублены Колотузовым в лесу из двух отростков корявой березы. Ошкурены. К круглым гнутым поголяшкам прибиты уродливо-маленькие, загогулистые какие-то, носочки; все это обильно покрыто кузбасслаком. На ржавой - к толкучке поперек - вывеске, к которой подвешивались эти сапоги, кузбасслаком же было намалевано: "Срочно!" - и черная рука негра указательным пальцем, как, по меньшей мере, Смит-Вессоном калибра 7,65, стреляла вниз, в открытую дверь. Там, в полумраке мастерской, у верстака - пригнувшийся Нечипоренко. Индусским факиром каким-то вывернул к усам сапожную лапу с ботинком. Как единственную свою, после фронта уцелевшую ногу. Выдернет изо рта "зуб" - зверски раскрошит его молотком на подошве. Другой - и опять раскрошил. И всё - на глазах клиента. А тот - на стуле. Ногу в носке поставил на чистую газету. Сидит, не шелохнется. Будто в нирвану ступил.

Дальше - как часто и неожиданно бывает на скученных базарах - пустырь. И как на подступах к неверным - вдали балаган-шатер Алибы-хана. Но забыл словно Алиба-хан про неверных и натурально загулял: внутри балагана почти без перерывов наяривали представления, а снаружи, в тюбетейках, маленькие султанята ползали - мучительно выискивали хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую дырочку в двойном брезенте...

Погранично высился у пустыря забор молокозавода. Длинный. Колючая проволока поверху подобна осенним застенчивым усикам клубники. Шаток попытался однажды заглянуть во двор молокозавода... Оставил на заборе полмайки. Унес широкую царапину по пузу наискось.

И, наконец, длинное бревенчатое строение замыкало барахолку. Тут - культура. Тут - Культтовар и Забегаловка. Рядом. На равных. Чалдону это - благодать. В Забегаловке пару пива с мерзавцем ошарашишь - в Культтовар зайдешь. В Культтоваре самописку приобрел, вставил в пинжак - снова в Забегаловке: обмываешь. Ну чем не культура! Чем не красота!

 

4

 

Но не видит воскресная барахолка, не чувствует всей этой культуры вокруг. Теснится барахолка, скучивается. Солнцем распаренная, осоловевшая. Глухая и охрипшая. Слепая словно, бесповодырная. Точно согнали ее сюда, окружили этими хибарками, культтовариками да и бросили. И стоит она по колено, по пояс, по горло в своем барахле, и медленно тонет, стенает, теряя силы и разум...

Плывет все мимо тебя, рябит - как в складе-сарае: нескончаемом, душном. Поверху одежда, понизу обувь, поверху одежда, понизу обувь. Платья, пиджаки, рубашки, брюки, костюмы целые, телогрейки, панталоны всех цветов, шляпы мужские, кепки, тюбетейки, шали, кружева, валенки, сапоги, сандалии, штиблеты, тапочки... Ох, в глазах рябко, в голове муторно! Воздуху бы! Глотнуть!..

Везде идут приценки, прикидки, торг. Откровенно идет мужская да и женская примерка. Клоповна лифчик напяливает. Прямо поверх платья. Лифчик трещит, портниха руки ломает. Втиснулась, наконец, Клоповна... ("Мужики, танк гусеничный! Спасайся!") Клоповна на смех и подковырки - ноль внимания: уперла ручищи в бока и так, в лифчике, давай портниху стыдить: игде ты видела на русские грудя такой лифчик? В какой моде? Афериська!..

Рядом - Пашка Лаврушкина. Соперница Клоповны. (Красавца писаного Лаврушку поделить все не могут.) Во всем соперница. Даже в примерке. Вскинула на уровень глаз мечту голубую трикотажную - любуется...

Еще один. Бухгалтер Фетисов. Как череп. Костлявый, желчный. Шныркает, толкается. Брюки себе высматривает. Чтобы не переодеваться, парусиновые штаны свои сдернул, перекинул на руку. На манер полового из трактира. Мстительно вышедшего с подчеркнуто грязным полотенцем. Да вдобавок в трусах и носках в шахматную клетку: чего изволите-с?.. "Эй, стрыкулист! - кричит ему через головы торговка. - Двигай сюда! Брючата для тебя есть!" И пока Фетисов проталкивается к ней, с новой силой заливается: "А вот пинжаки! А вот брюки! А вот рубашечки но-овенькие!" Это баба базарная. Кадровая торговка. Из заульгинского золотого фонда Бабарихи. Базарным солнцем прокопченная до селезенки. Как ряженая, приплясывает, выкрикивает, пиджаками-брюками размахивает, сама в пиджаке, на голове кепка - пр-родается! - в зубах папироска - н-не продается! Налетай-подешевело-расхватали-не берут! Размашисто, широко швырнула брючата: "Держи, стрыкулист! Примеряй!" Фетисов тут же встрелился, застегнулся. Дудчато стиснутый, прошелся. Валко. Как на ходулях. "У-ух, брюч-чата! - орет кадровая базару. - Как раз на костлявого!"

Тихо, особнячком, словно на маленьком островке терпеливой веры, стоят две старушки-кружевницы. Полуслепые уже. С остановленными на глуби очков большими глазами. На поднятых руках висят кружева - как спущенная кожа этих изработавшихся лапок-рук... Иногда перед руками начинают проступать чужие, жадные, грязные пальцы. Они мнут, растягивают кружева. Комкают. Потом увядают в равнодушие, исчезают. Старушки любовно оглаживают потревоженную свою работу, поправляют ее и, поспешно переступив на другую ногу, снова застывают с застенчивыми полуулыбками полуслепых людей...

Хитро не влезая в толкучку, рыскали вокруг нее, выманивали простаков всевозможные выниматели счастья с попугаями, свинками и мышами, стопроцентные выводители пятен, с ног до головы перемазанные самодельными пастами. Длинный усатый человек сумасшедшего вида яростно садил кисточками из "духовки" в крутящуюся панораму - зло демонстрировал нерешительным зрителям выбивание только десяток! тридцаток! сотенных! пришпиленных к панораме. ("Стреляй! А? Богатым уйдешь! А? Стреляй!")

А возле забегаловки, на ящичке из-под водочки, сидит парнишечка. Папиросочка с фиксы сочится. Чубчик из-под кепочки. Тощие сапоги - как ксивы. (Удостоверения личности.) Это Ленчик. Щипач по образованию, шулер по совместительству. На другом ящичке, покрытом газеточкой, - три карты. Три листика. Ленчик быстро перебрасывает их - узкие татуированные руки сизыми чайками летают.

Чалдоны нагрудились над ним, блукают глазами, уследить пытаются, хитрость поймать... "Кака̀? (Какая карта?)" - Ленчик откинулся на стеночку, чаек сложил, папиросочку сплюнул. "Вот энта!" - кулачиной ухнул чалдон, карту к ящику придавил, держит. Другой рукой задергался - из кармана деньги торопится достать. "Не отпускай, Кольша! Даржи-и!" - "Даржу! Даржу! счас!.." Ленчик хитрюще щурится, ждет...

 

Алиба-хан не имел штатного зазывалы и потому перед началом представления возникал на высоком помосте балагана собственной персоной. Ленчику бы возмутиться: чалдонов-то сразу сдуло, к пустырю бегут, сапожищами кидают - но Ленчик не унывает. Подмигивает Шатку, как кормильцев, бережно - заныкивает под мышку три листика, быстренько сворачивается, сам спешит к Алибе-хану: самое место там пройтись по ротозейным карманам.

Алиба-хан - в длинном черном плаще и серебристой чалме с алмазной звездой. С ним - султанистый баянист и две ассистентки в прозрачных шароварах и с обнаженными пупками. Алиба-хан складывал ладони у груди, закатывал глаза к небу. Молился как бы. И заодно ждал, когда народу набежит побольше. Потом начинал пугать, будоражить толпу: как Змей Горыныч трубил в нее горючим длинным пламенем. Сверху. И на него, как на жуткую картину, взмахивали ручками ассистентки.

Как-то гюрзово-гадючьи-га̀нгово заиграл вдруг султанистый баянист. И никто бы не удивился, если из баяна, как из гадючника, вымахнули и заболтались бы кобровые две головы, журча плотояднейше жалами.

Ассистентки под музыку эту - завыгибались. Как в гареме. Иногда в мостики шли. Одновременно. Или шпагатами на доски падали. И тогда Алиба-хан на них показывал. Как бы предлагал. Потом кричал в трубу, что представленье не за горами и что уж лучше поспешить с билетами. А то и в дураках недолго остаться... В последний раз горящим бензином трубил. Очень сильно. Как бы на всю округу. И, поклонившись, заметал Султанистого, ассистенток и себя плащом, как черным широким крылом, куда-то вниз, в балаган. Народ возбужденно расходился...

Но не лежала сперва у Шатка душа к Алибе-хану! Нет, Витька понимал, что фокус есть фокус: без обмана тут нельзя. Но зачем же чистый носовой платок, который мать специально отгладила ему, когда он в первый раз отправился на представленье... заливать чернилами? А? Зачем? Прямо у тебя на глазах? Да еще потом не отдавать? Говорить, что платочек - ту-ту-у! - уехал, значит? Со всей этой дурацкой аппаратурой на колесиках? И смеяться еще вместе с публикой над тобой? А? Зачем?.. Витька два дня ходил к Алибе-хану, требовал платок. Алиба-хан сперва отшучивался, а на третий день сказал... а! лучше не вспоминать, что сказал Алиба-хан! Да и вообще никаким он не Алибой-ханом оказался, а просто старым лысым евреем. Жмотистым к тому же. Десять копеек сунул. Десятик! Что на него - коробок спичек купить? Да ему принести? На, Алиба-хан липовый! Зажигай свой бензин! Так, что ли?..

И только когда однажды на нескольких грузовиках примчалась на базар "мотогонка по вертикальной стене", Витьке открылся другой Алиба-хан. Совсем другой...

Еще только рабочие собирали, ставили и закрепляли высоченный балаган-бочку, еще валялся кругом деревянно-железный разброс, а из динамика сверху неторопливой, но уверенно-мощной поступью уже шагало: "Арытист советысыкого цирка Ген-надий Лео-онтьев! Головокружительная езда на мотоцикле по вертикальной стене! Езда на одних руках, на одних ногах, на одной голове-е! Езда без рук, без ног, без головы - с завязанными глазами! Масытир спорта Ген-надий Лео-оньтьев! Мотогонка!" И в контраст, в завлекательность, тут же выпускалась и привязанно галопировала над балаганом "Карамболина":

 

На Монмартре поздней ночью не смолкает шу-ум,

Там беспечное веселье до утра-а-а!..

 

Алиба-хан сразу начинал давиться кашей, кашлять в подсобке. Бежал выяснять отношения, разгневанный, забыв салфетку у горла.

Геннадий Леонтьев стоял на верхней ступеньке лестницы, уже приставленной к бочке, и - весь в коже и молниях, широко расставив ноги в высоких кованых иностранных ботинках, руки скрестив на груди - как бог-технократ на таракана, смотрел на бегающего внизу, пытающегося перекричать Карамболину Алибу-Хана. Молча, твердой поступью спускался по ступенькам, заходил в "бочку". "В жизненной борьбе побеждает сильне-ейший!" - ревела максима над головой Алибы-хана... И победно-злораднейше Карамболина гарцевала:

 

Карамболин-на-а, Карам-мболет-та-а!..

 

Алиба-хан бежал от бочки, крича и потрясая кулаками. "Нужно любить советысыкого фининспе-ектора-а!" - добивающе летела вторая максима. А вечером, когда балаган-шатер Алибы-хана, разом опадая, испускал дух, Ленчик сожалеюще констатировал: "Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал..."

Часа через три, толкаемые закатом, с пустыря бултыхались нанятые телеги. На последней, спиной навстречу неизвестности, подпрыгивал на высокой поклаже Алиба-хан, обняв сжавшихся ассистенток, и лицо его - в слезах, обращенное к солнцу, - было как у ослепшего и разучившегося что-либо понимать в этом подлом мире человека.

На месте балагана остался угольно чернеть султанистый баянист... Потухший баян под мышкой, рядом переживающий Шаток...

Когда Витька помогал грузиться, поразило его, как бедно живет Алиба-хан. Сплошь какое-то дранье, проржавевшие тазы, мятые чайники, сковородки... Хлам, утильсырье... Что и было ценным, наверное, для Алибы-хана - так это фокусный ящик на колесиках, черный плащ, чалма со звездой и, судя по отношению, его дочери. Да. Дочери, они же - ассистентки. Которым он не давал поднимать ничего тяжелого, ласково называл восточными, натурально-дикими именами - Джамба и Ануш - и которые без своих шаровар и открытых пупков выглядели обыкновенно и тоже бедно. И - всё. Всё его богатство... Вот тебе и Алиба-хан! А ведь на представлениях прямо из воздуха брал он горсти бриллиантов. Сверкающе переливал их в радующуюся ладонь. И, выходит, мимо все. Да-а, фокус. Жестокий фокус жизни...

А когда Алиба-хан в благодарность за помощь погладил Витьку по голове, когда он, вспомнив про платок, стал совать рубль (отрывал от себя! Целый рубль! Ради него, Витьки!) - Витька задохнулся на миг... и сразу полюбил Алибу-хана. Да я! К черту платок! Кто старое вспомянет! Дядя Алиба-хан! Да никогда! Да ни за что не буду ходить в эту бочку... в эту бочку Леонтьева!.. И теперь вот Витька прощально махал рукой вслед Алибе-хану.

Баянист вдруг крикнул - хрипло, с перехватом горла: "Возвращайся... Алиба!" Но слова, не достигнув ослепшей телеги, растворились в красной пыли.

 

5

 

В будничные дни барахолка резко мелела. Пересыхала. Так, небольшие оставшиеся болотца, водоемчики, вялые ручейки из них и к ним на фоне всеобщей засухи и опустошенности. И хибарки с лаврушками такие же растерянно-опустошенные, как окончательно иссыхающие от зноя...

Из "студии", точно после долгого погреба, выкарабкивался на солнце Меньшов. Озябший, серый. Быстро шел в забегаловку, дергал сотку. Возвращался. Упирал мослы таза в низкую стенку студии, ноги-мослы составлял ломаным циркулем, руки-мослы скрещивал на груди - и по поникшей, девственно-белой, не принимающей загара лысине, словно отыскивая хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую, хоть микроскопически мыслящую точку (чтобы воткнуть в нее любознательный хоботок), начинала ползать зеленая, очень одинокая муха. Но на лысине - будто на Северном полюсе - безмолвно, пусто... Не решаясь треснуть муху тюбетейкой, Шаток привставал на цыпочки, деликатно дул. Муху трепало налетевшей бурей, она прижималась к тверди, распластывалась... "Ты чего? Ты чего!" - вскидывался, хватал Витьку за плечи Меньшов. "Муха, дядя Меньшов. Вон. Полетела". - "А-а. Молодец!" - И голова снова падала на грудь.

В хибарке у Нечипоренки Витька довольно ловко резал ножом сапожную клепку и под выработанную чечетку нечипоренковского молотка слушал одно и то же пожизненное удивление: "...Вот ты, сынку, говоришь: со скоростью свита... А как тогда получается, шо гавкнешь на одном берегу - и то на другой берег не сразу долетит. Или кузнец там бьет. Плуг починяет. В поле. Молот бачишь, он стукает, а звук-то - не сразу... А? А тут - между Киевом и нашей городиной!" В прошлом году Нечипоренко был неожиданно вызван на почту. И почему-то препровожден туда Генкой-милиционером, - торопливо кидал впереди него костылями. На почте разговаривал по телефону. С Киевом, с братом, родным. И хотя кроме треска, щелчков и отдельных слов ничего не разобрал, сам горло надсадил, крича на всю почту, - удивлен был наповал: как так - Киев и наша городина - и сразу, одновременно? Говоришь - и слышишь? ("Он говорит, я говорю! Он говорит, я говорю! А?" - "По закону физики, дяденька Нечипоренко". - "Э-э не-ет, сынку! Тут яка-та загогулина имеется...") Нечипоренко вставал от верстака, не беспокоя костылей, одноного прыгал за нужной колодкой к полкам у стены. Припрыгивал обратно. "Имеется, сынку, имеется..."

Снаружи в раскрытую дверь залетали крики Фани-китайца: "Белычика! Вкусыный белычика!" Витькин нож сразу начинал углубленно частить. Рукой Нечипоренко останавливал Витькину работу. Сбычив голову от Витьки вбок, начинал молчком протягивать ему рубль. Подталкивать его этим рублем. При этом покашливал и дергал себя за вислый ус. Витька, так же сбычившись, молчком отводил руку с рублем. Нечипоренко молчком настаивал. Шел поединок... Ну как тут! Приходилось в конце концов брать...

Без волос уже дядя Фаня-китаец, в коричневых пятнах весь, как соленый старый арбуз, полностью выжелтился, но при виде Шатка сразу вспарывался пожизненной своей улыбкой до ушей. "Бери, Шатока, любой белычика!" Шаток брал петушка. Не торопясь, культурно облизывал. Одобряюще кивал дяде Фане: вкусно, очень вкусно, дядя Фаня!.. А ведь дядя Фаня, если разобраться, сам того не ведая, стал виновником дурацкого прозвища Саньки - Текаку̀. Витькиного друга-товарища. Давно, правда, дело было. Перед войной еще. Дядя Лавруша сделал срочный заказ, сшиб шабашку, заработал кучу денег, и все семейство культурно гуляло по базару. Ну и зрители, конечно, вместе с ними - ребятишки. Так, толпой, и подошли к дяде Фане-китайцу. На животе у дяди Фани лоток, в руках два веера янтарно-прозрачных петушков и белок, а на лице - улыбка до ушей. Дядя Лавруша раскрыл руку на дядю Фаню и культурно так, как в музее, сказал: "Вот, дети, это дядя-китаец. Дядя-китаец продает белочек и петушков. Возьмите, пожалуйста, по одному". - "По два! По два!" - закричали дети дяди Лавруши. "А! Валяй - по два!" - махнул рукой дядя Лавруша и полез за бумажником. Толяпа и Надюшка разом расхватали петушков. Саньке остались одни белки. Санька насупился, белок не берет - ждет петушков. Дядя Фаня очень вкусно встряхнул белок у Саньки под носом. Но Санька глаза увел, упорно петушков ждет. Тетя Паша нетерпеливо переломилась к нему и стрельнула: "Санька, те каку̀?" (в смысле - тебе какую белку?). "Петушка-а..." - протянул Санька. "Нет петушков". И снова выстрелом: "Санька, те каку?" Дядя Фаня тоже китаит Саньке: "Ну, маличика! Белычика смеется!" Дядя Лавруша, вспучивая из бумажника большую, даже торжественную пачку денег, коротко мазнул Саньке по затылку. Санька дернулся, тут же взял двух белок. Дядя Лавруша расплатился, вся толпа двинулась дальше. А Рудошка Брылястый хоть и тащился со всеми, а все брылю распускал, передразнивал: "Санька, те каку? Санечка, те каку-у?.." Так и пошло. Сперва, бывало, Глобус треснет Саньку по затылку и спросит вежливо так: "Саня, те каку?" А уж потом и вовсе - без вежливости: "Санька Текаку!" - и по затылку. "Санька Текаку!" - и по башке...

Да-а, дядя Фаня, вот ведь как получилось... "Ты чего, Шатока?! Белычика невкусный? На еще один! Бесплатно!" Не было б вас в тот день на базаре - и Санька остался бы Санькой... Шаток отдавал бесплатного петушка невесть откуда прилетевшему Валерке Мухе - родному брату бедняги Саньки - и шел с Мухой, приобняв его: да-а, дядя Фаня...

На базар входил Колотузов. Как из лесу человек вышел: холсты вязанкой дров на спине горбатятся. Пеньковая веревка с узлом - как у ишака болтается. Но не останавливался, не отдыхал, тащился тяжело к Культтовару - там сбрасывал вязанку. Прямо на землю. Пот отирал платком. (Вот оно - наше искусство!) Налившись кровью, лез Культовару под крыльцо. За специальным голышом. Вбив им гвозди в бревна стены, начинал развеску.

Прибегал верный друг Меньшов - помогая, потирал руки, как перед обедом. Но картины Колотузова в большинстве своем были как супы и кашки вегетарианца - размазанные, абстрактные. То ли гуси, то ли лебеди в озере плавают. То ли красавицы писаные с арфами в камышах поют, то ли ружейные охотники уток высматривают... Правда, иногда и Колотузов баловал зрителя: бывали у него картины осязаемо-выпуклые, как бараньи вырезки - смачные. Это были п о л о т н а. Многоплановые, с глубокой перспективой, со смачно же выписанными деталями. Вот как сегодня - сбежавшийся народ зрит на большой картине озеро. Два красноносых лебедя плавают на манер двух хорошо раскуренных и клубящих папирос. ("Это белы лебеди изображенные", - с готовностью объясняет глухому старику Валерка Муха, большой знаток колотузовской живописи.) На противоположном берегу в развешанных бреднях, как в гамаках, две женщины. В одних комбинациях они, бараноокие, со струящимися по спинам волосами. ("Это красавицы писаные!" - кричит Валерка в ухо старику.) На головах у них венки цветут, а губы - как вагранки. От этого они обе - розы любви. У одной под мышкой бандура какая-то, она тренькает на ней и поет. ("Арию поет, - поясняет старику Валерка, - потому что рот набок скосила, значит - ария".) Вторая ладонями держит голубя с письмецом в клюве. Наверняка любовным. Вытянула губы дудкой, что-то говорит. ("На словах чтоб еще передал. Голубь. Полюбовнику".) А вдалеке, как бы на самом краю земли, замок запрокинулся, за небо башнями зацепился; деревья по склону, впереди барашки пасутся. И из главной башни голова усатого мужчины торчит. Больше самой башни. (Вопреки законам перспективы, все габариты мужчины Колотузовым сохранены полностью.) Это главный герой картины. Тоже красавец писаный - волосы у него от самых бровей назад бараньей шкурой закинуты. ("Герцо̀г". - "Ась?" - "Герцо-ог!" - орет в бестолковое ухо Валерка. Поворачивается к картине спиной, быстро переламывается книзу и, просунув голову меж ног, смотрит полотно. Вверх ногами. Предлагает Шатку так смотреть. Шаток отказывается.) Вокруг герцога голубочки с письмами летают. Целая стая. Как на дубровник, садятся прямо на усы, лезут в ушную раковину - будто в артезианский колодец. А герцог точит один ус на красоток и как бы думает со сладострастием: "Вы расцветайте, расцветайте, красавицы мои! Я подожду, я терпеливый, своего часу дождусь. А уж опосля уж подкошу так подкошу. М-муххх, чертовки!" А красавицы-то и не ожидают такого коварства со стороны герцога - знай поют и расцветают над камышами...

Да-а, жизненная картина, чего тут говорить! Народ одобрительно галдел, как бы облегчался после перенесенного напряжения, - картина понравилась.

Колотузов пятился к зрителям, хватался за что-то внизу живота, спелой помидорой выпячивал губы. Словно бы глазом зрителя, рядового зрителя смотрел на свое полотно. В длинной "польке", подчеркнутой ножницами у самых плеч - художник натуральный. Рядом приседал со зрительным кулаком Меньшов, болтал восторженной головой, глаза закатывал: бар-ранина! Слов нет! Колотузов еще дальше отстранял голову, на другую сторону "польку" рассыпал... Нет, с какого глазу ни глянь - все едино: отличная живопись! Даже вон, как этот малец, просунь башку меж ног своих, вверх тормашкой смотри - все тот же результат! Не-ет, талант - он всегда талант. Он пробьет. Всегда. И ничего с ним не поделаешь. Никуда не засунешь...

Колотузов хлопал по остро торчащей Валеркиной заднюшке. "Нравится?" - "Еще как! Еще как! - сразу выныривал из раскорячек Валерка. Красненький, покачиваясь, с белыми мухами, восторженно тараторил: "Как в сказке, как в сказке, дяденька Колотузов! Все плыву-ут, плыву-ут куда-то. Как зимфиры, как зимфиры! А вы попробуйте, попробуйте, дяденька Колотузов, посмотрите, просуньте, просуньте голову так - сразу увидите!"

Зрители очень вежливо смеялись. Колотузов тоже смеялся. Желудочно. Как бы широкое признание народа переваривал. Ласково теребил Валеркину преданнейшую головенку. Но вдруг темнел лицом. Разом поворачивался, яростно грозил кулаком поверх голов зрителей. "Вре-ешь! Народ в обиду не даст! Не позволит тебе! Так и знай!.." Грозил за базар, явно в сторону горсовета.

Ленчик, разделенный с Колотузовым только крыльцом Культтовара, не останавливая "чаек" над ящичком, успевал крутануть пальцем висок и под гогот чалдонов выкрикнуть: "Фуффендрия!" - любимое свое словцо. Что означало оно, не знал никто. Даже сам Ленчик. Но всем было понятно...

Зато когда Ленчика били чалдоны - хохотал на весь базар Колотузов. Но это случалось редко - и Ленчику жить можно. "Шаток, все еще колотузовской баранины не наелся? На-ка лучше, сбегай, возьми рассыпных". Шаток не то чтобы бежал, но шел. Покупал в киоске рассыпных папирос. От предложенной за услугу "пушечки" отказывался. "Смотрите вы, фуффендрия какая..." - делился законным удивлением с чалдонами Ленчик. Вдруг видел Генку-милиционера. Решительно направляющегося к нему, Ленчику!.. Карты мгновенно исчезали, чалдоны развалом во все стороны - и Ленчик широко улыбается: кого он видит! сколько лет, сколько зим!

Любил Ленчик милицию. Прямо надо сказать. Любил и уважал.

Срочно вел Генку в забегаловку, ставил непременную сотку, а то и две. И пива не жалел: пей, Гена, - все мы люди!

Под тяжелыми взглядами жены - Клавки-Кранта, которая орудовала у пивной бочки, Генка торопливо давился, толкал в себя пиво. Переводил, наконец, дух. И тут же строжал. "Шел бы ты куда... подальше, Ленчик. В другое место, что ли". И сам двигал на выход - хмурый, окончательно уже при исполнении!

Ленчик поворачивался к Клавке. Суженное лицо его отвисало. Как весло... Клавка-Крант сразу принималась сердито дергать качок, вгоняя себя в краску. Цвета ярого пива. Настоящего, без всякой разбавки водой...

Налюбовавшись злым смущением, Ленчик выходил на крыльцо. Опускался на ступенечку, кидал на фиксу папиросочку. Чиркая спичками, пустоглазо оглядывал барахолку: куда податься? Окно парикмахерской бело плюнулось помазковым мылом. Фуффендрия! Он же не был там сегодня! Ленчик спрыгивал с крыльца, пружинным котом направлялся к парикмахерской. Ежедневное бритье, одеколон, стрижка "бокс" - такие же обязательные атрибуты в жизни истинного вора-щипача, как, тоже ежедневная, вакса на сапоги под радостно-сумасшедшие щетки пацана-чистильщика, как папиросы "Пушки" (на папиросы "Пушки" я не сетую, сам курю и вам советую!), как сотка водки, как... как маруха Сонька, наконец!

 

Э-да ты защюхарила-а, э-ды всю нашу малину-у,

А теперь за этто п-получай!

 

6

 

Словно погруженные в ртутные прохладные реки, истомно преломлялись в зеркалах клиенты, обернутые простынями. Над головами порхала белая стрекотня ножниц, зубчатые блестящие машинки врезались в покорные затылки, как в контраст, как в черный антрацит.

Мастеров - двое. Одна - хладнокровная и тощая, другая - боязливая и полненькая. Обе в свежих шестимесячных. Обе происхождения деревенского. Но у тощей уже прочно проступил городской акцент: постоянно длинно скучающая физия, жестко, точно тренировочный болван, пеленаемый простыней клиент. Две-три минуты - и готов! Потопал. Довольный. Полубокс с левого уха, чистый бокс - с правого. Словом, тощая - мастер, город, профессионализм.

А полненькую как выдернули десять лет назад из родной деревеньки, как привезли сюда в город да как поставили ее, бесталанную, да возле мастера стоять-учиться... так будто и стоит с тех пор: и обмирает, и учится. Да без папани всё, да без мамани, да на чужой-то стороне...

Клиента простыней подвяжет, ладно - подвяжет, узел на затылке поправит, ладно - поправит, а дальше?.. Стричь ведь надо... А как начинать? Подступать как? С какого боку?..

К одеколону дело - и опять маята. Водит только обеззвученно пульверизатором. Как бы холостое одеколоненье изображает. Ну, клиент, понятное дело, сразу: "Не надо - в баню иду!" - и выскользнул.

Работая своего клиента, тощая презрительно кривилась: у нее, тощей, не забалуешь! Одеколон хватала - как истину непреклонную. Рта не давала клиенту раскрыть, жгла возражения на самом выходе: не квакай, гад!..

Тощая отпускала клиента жить. Упершись плоским задом в стену, руки закладывала в карманы халата, и лицо ее скучнело книзу этакой познавшей все философиной.

А тут - Ленчик. В окне. "Привет, марухи!" И пошел к крыльцу - сейчас войдет.

Инструменты на тумбочке полненькой начинали метаться в панике. Как сами по себе. Полненькая моляще смотрела на тощую: может, ты его сегодня? А, тощая? Выручи... Тощая злорадно ухмылялась: такое-то кино пропустить? Ты что, толстая, окстись!..

В кресло Ленчик ложился медленно, длинно, сапоги сладостно заплетал, как бы отпуская мягкое, вкрадчивое напряжение кота. "Поброй", - засыпающе приказывал. Подбитый мылом, с закрытыми глазами откинутый на подголовник кресла - как из пышнопенной ванны торчал блаженно. Однако с первым же обдирающим проходом бритвы - чуть не к потолку взнимался. "Т-ты! Фуффендрия!" Кот - как бы удивленный, об одной щеке пенный, о другой красный - замер, точно ответа ждет из угла парикмахерской. На такое зверство. Не дожидался. Опять длинно, но хмуро начинал ложиться. Бурчал мастеру традиционное: "Беспокоит..." Мастер ему послюнявленный палец к щеке пришлепнула, как опившегося клопа придавила: кровь потекла. "Че еще?" - "Ниче, ниче!" Снова палец к щеке. Уже с газетной нашлепкой. И держит. "Да че там?" Ленчик пытается взглянуть в зеркало. "Ниче, ниче, не беспокойтеся!" Полненькая одной рукой удерживает, другой - давай бить по щекам пеной! Мгновение - и опять кот-мурлыка из ванной торчит. Прижмурился, замурчал. Полненькая торопливо хлещет бритву о широкий ремень: вот тебе! вот тебе! не беспокой Ленчика! не беспокой!..

Второй провод бритвы поднимал Ленчика выше первого!

- Беспокоит! - орал традиционное клиент. Мастеру: - Бритву правь!

К тощей от полненькой взывала уже мольба, последняя надежда: может, дашь, а? тощая? (бритву, твою, заветную?)

Жидкий смех наливал тощую, как талую клюкву. Но вдруг белела она. Начинала икать. Глубоко, пугающе. Будто деревенский конь в ней начал удало взыгрывать... И-эк!.. И-ык!.. И-эк!.. И-ык!.. Да что это?.. Зажимая рот рукой, тощая бросалась за дверь, на крыльцо, чтобы загнать всех проклятых коней назад, в утробу, но деревенское, ретивое победно взыгрывало, взбрыкивало, не поддавалось: У-ук!.. А-ак!..

Дуновением полненькая кинулась к тумбочке товарки. Схватила бритву. Заветную. И - замерла, боязливо вслушиваясь... И-ык!.. И-эк!.. И-ук!.. И-ак!.. Порядочек! На полчаса теперь у дурынды-то!.. На цыпочках возвращалась к Ленчику. Тот ничего не видит, глаза закрыты - блаженствует. Ждет провода. Полненькая пускала по мыльным щекам трофейную бритву "Золинген". Бритва шла как по маслу. Эх, всегда бы так. С дурындой-то. Почаще б...

Но случались свои маленькие праздники и у полненькой.

С робким скрипом двери на пороге возникала какая-нибудь кержачка в выбеленном солнцем платке, с сидором за плечами, запыленная дальней пешей дорогой. И ровно не сынишку за руку держала, а еще одни глаза свои - распахнутые, испуганные...

На робкое приветствие полненькая быстро оборачивалась. И всегдашнее напряжение ее разом разглаживалось добротой. Вот они, ее клиенты, наконец-то! Поспешно подходила, вела, выхватывала специальную дощечку, на подлокотники кресла укрепляла, поднимала и усаживала маленького клиента высоко, как на трон: вот так, миленький!.. "Встретились... д-дерёвни!" - кривила философину свою у стены тощая.

Усаженный и бело закутанный до подбородка клиент - как сахарная головка. Сидит напряженно, подавшись вперед, спрятал глаза книзу. Но все остро видит и слышит: и мать сбоку, как чертой от него отрезанную, и себя в зеркале - небывалого, и тумбочку, где рядком разложены эти... штуки - блестящие, жуткие; и белую тетеньку, которая перебирает эти... штуки, готовится их применить. Он хочет открыть рот, чтобы очень тихонько позвать маманю... тут же захлопывает страх обратно. Держит, не выпускает - напряженно-тряский, уже красненький и потненький.

- Ты чего, маленький?.. Это же машинка... - Полненькая запускает машинку в льняные волосики клиента.

А-а, хитренькие, тетенька. Это мышик. Двухвостый мышик. И зубастый. А-а, не обма̀ните... Головенка трясется, "мышик" ползает, сгрызает морозные волосики.

Клиент приоткрыл глазок, глянул в зеркало - сбоку тут же придвинулись и заклацали ножницы. Крокодилы накинулись! Головенка вжалась, еще больше затряслась. У-у-у-х-х.

И вдруг - тишина. И голос бодрый тетенькин:

- Освежуем сыночка?

Теперь уже у матери дыхание остановилось.

- Как это?..

Полненькая смеялась и брала с тумбочки одеколон. А малыш-то уже змею у себя над головой зрит. Змеющу одеколонную! И пошла извиваться она, и пошла, а тетенька укрощает, тетенька укрощает, а та не дается, та пуще шипит, злющим морозом сыплется! У-у-у-у-х-х-х.

Но всему, как говорится, приходит конец, и этому первому городскому испытанию тоже. И вот стоит уже маленький клиент в кресле во весь свой росток, смотрит в зеркало на себя, на маманю и тетеньку, которые восхищенно покачиваются, смотрит, улыбается неуверенно и ладошкой ласкает светленький язычок волос, первый свой чубчик. Одет именинник в голубенькую косоворотку, в плисовые штаны с наплывом на сапоги в гармошку. Жених, чистый жених! Хоть сейчас иди невесту сватай! Вот только штанина одна у жениха-то вроде б потемней стала. Помокрее, что ли. Ну да с кем не бывает!

 

7

 

А полуденный ветерок переметал по сильно поредевшим цепочкам барахольщиц полуденную знойную скуку. Скукой овевал вывески и предметы Колотузова, скукой мел пыль, скукой маял в овощных рядах заульгинских ваньков, не смеющих отойти от упорных своих мамок. Жара. Маята. Скука.

Ваньки ловили какую-нибудь замурзанную собачонку. Привязывали к хвосту консервную пустую банку. Под улюлюканье, свист и хохот, собачонка металась в овощных рядах, тарахтела банкой, больше и больше нагнетая в себя ужас. Ударялась в улицу, а там остальные, пережидающие опасность псы, дуром кидались на нее, беспощадно рвали. И хорошо, если в сваре отрывали банку. Но Шаток однажды за городом встретил такого пса с привязанной банкой. Долго шел за ним иртышским гольцом. Несколько раз пытался приблизиться и отцепить банку, но пес останавливался, начинал рычать. Капая слюной, глаза наливая усталой злобой. Он вконец иссох, изнывал от жажды, хотя вода была рядом. Он не понимал этого, он сошел с ума. Качаясь, снова тащился прочь от города, мучительно неразделимый с ним этой тарахтящей подлой банкой...

Километра через два упал. На бок. Оскалом вылезли наружу клыки. В сморщившийся, подсыхающий глаз сразу по-хозяйски уселась зеленая муха.

Витька с яростью... в бессилии бил и бил банку о голец. Пинал, плющил булыжником.

В ложбине долго закладывал мертвого пса галькой.

Сидел на гольце, охватив колени, не чувствуя зноя, незряче смотрел на быструю воду...

Бывали на базаре забавы поразмашистей, помасштабней. Сорганизованные. Представленья целые, шабаши...

Раза два в неделю на базар въезжал на телеге огромный деревянный ящик-ларь. На верху его, как Емеля-дурак на печи, возлежал, подкидывался собачник. Цинка̀рный по прозвищу. Что на языке городской шпаны означало - цинкующий, ловящий. Тощий и длинный. Но гордый. По ночам промышляющий ассенизацией, днем - отловом на мыло собак.

Ставил лошадь за овощными рядами, на отшибе, на пустыре. Выдергивал сбоку ящика длинный шест с проволочным кольцом-удавкой на конце.

И вот идет уже вдоль овощных рядов этаким фертом, потешником: шест за спину в небо выдвинул, кемель - набекрень наладил.

А за ним нетерпеливой гурьбой уже ваньки толкаются, до дармовой потехи жадные, до подленького зрелища дюже охочие. А Подопригоров-то - во главе ваньков. И руками растопыривается, и одерживает: не напирай! Свободу действиям Цинкарного обеспечивает. Все разом вылетело из улья старикашки: торговлю забыл, Анфимьевну с овощами бросил - и сдерживает, и снова крадется, и ноги задирает. Охотник. Тут главное - добычу не спугни. Скрасть, значит, сумей.

А добыча - маленький лохматенький кобелек. Вжался, бедный, в доски ларька, трясется весь, глаза зажмуривает перед наползающим со всех сторон, окружающим его, вонюче-портяночным, раскаленным дыхом.

Цинкарный длинно вытягивается, подносит к кобельку петлю: прыгай! беги!.. Лохматенький еще пуще зажмуривается, скулит. Ну! Кобелек прыгает, бежит. Тут же взлетает в небо, захлестнутый петлей. Страшно кричит, бьется. Гармошкой дергается, плачет. Перехваткой петля впилась в низ живота, в пах, режет, истязает. А Цинкарный ("ну чистый кловун!") закинул шест на плечо, как флаг, - и строевым! Да вдоль овощных рядов. Да мимо мамок. Да чтоб видели его, героя. Ну, потешник! Ну, забавник! Ой, животики надорвешь!

Собачонка плачет, дергается на шесте. Цинкарный марширует. Серьезный. Кинул лапу в брезентухе к "козырьку" - честь мамкам отдает. Глаза сдвоил, заорал:

 

...Энту песню не задушишь, не убьё-о-ошь,

Не убьёшь, не убьё-о-ошь!

 

За ним ваньки сразу в строй - и в подхват, хором:

 

...мол-лоде-о-ошь, мол-лодё-о-ошь!

 

Мимо базара проходил коновозчик Медынин. Увидел отпавшего от базара Витьку Шатка, который прошел, не поздоровавшись даже, в слезах - как в стекле... увидел орущий, марширующий к пустырю строй с болтающейся в воздухе собачонкой... тощий дикий кулак Подопригорова увидел, выстреливающий вверх... увидел падающих в овощи мамок... увидел всё, охватил сознанием - и рот раскрыл, глазам не веря: да может ли такое быть? Поперхнулся, сглотнул - и побежал.

- Да чего же вы делаете-то? А? Люди вы аль нет? А ну опусти немедля собаку, сволочь!

Старик стал хвататься за шест, подпрыгивать.

- Ты-ы! Партизан Алтая! С дороги! Самого вздернем!

Толпа - как единоутробная - шибанула старика, опрокинула. Победно лупила пыль дальше. Мимо "чистого" ряда, где, будто перед внезапным ходом антихристов, вскочили испуганно кержаки и заполоскались белыми крестами их жены; мимо рядов с заиртышскими чалдонами, равнодушными, плюющими на все и вся.

На отшибе, под невысоким навесом, в голых баранах и ворохах стриженой шерсти, сидели два пожилых казаха. Скренделив под себя ноги, в халатах, в малахаях, жевали табак и торговали как бы деликатно разъединенной ("вот каждый барашка - вот его свой одежда!"), но по-прежнему оптово-непереносимой бараньей вонью. Увидели приближающийся дикий ход - рты разинули. Сплюнули табаки, головами укоризненно качали. Ай! Ай! Как по команде, сдернули малахаи, пригибались к земле и крючкастыми пальцами по обритым головам стукали: совсем нет бешбармак! Совсем! Казан пусто-ой!

А Медынин все кричал из пыли - беспомощно, потонувше:

- Ну в чем, в чем провинилась перед вами собачонка? А? Гадье вы кулацкое, дремучее! Чурки! Пеньки! В чем?!.

А в ящике на пустыре уже ждал, скулил, задыхался без исхода собачий стон и тоска. Толпа подкатывалась к телеге, к ларю. Угнав сверху шест, Цинкарный на ходу выдергивал, выдирал собачонку из петли. Злобно, брезентовой лапой. На миг приоткрыл сверху крышку ларя - швырнул лохматенького в ларь. Точно искру кинул - ларь взорвался клыкастым брехом, визгом, лаем: началась безумная рвань. А снаружи, по-звериному пригибаясь, прыгала толпа. Накидывалась на ларь, рычала, лаяла. Палками тыкала в щели. Р-ры-ы! Коммунячье племя! Р-ры-ы! И больше всех Подопригоров старался. Орудовал, орудовал палкой. Оскаленный, дикий, безумный. Р-рыыых-х! Партизаны Алтая! Р-ры-ы-ы-х!

Медынин смотрел. Губы его шептали что-то. Усилием воли отринул от себя псов этих с долгой цепи сорвавшихся. На улицу обратно заторопился, чтобы Витьку догнать, но ударился в ряды. Долго выпинывался из бабьего визга, лая, из злобно матерящихся мешков...

 

Но однажды не вышел номер у Цинкарного. Осечка случилась. Лобастый крупный пес не испугался, не побежал от петли - он ринулся прямо на Цинкарного, сшиб с ног и начал рвать как тряпичного.

Россыпью брызнули ваньки. Пес бросил забавника, полетел за удирающим Подопригоровым. Настиг, смел под овощные ряды, прямо под завизжавших мамок - и пошел там рвать. Вышел наружу. Шел, валко переставляя лапы, хмуро косясь на приподнимающихся в рядах немых мамок. Справа, слева. Медленно опускал пики шерсти, вздыбленные злобой, забывал постепенно все. И вот уже успокоенной деловой иноходью потянул собачью свою тропу. С базара, на улицу.

И только тогда в сознание мамок проступил Подопригоров.

Как-то хромающе, боком, зажав порванный, кровенящий зад рукой, уползал он неизвестно куда. Весь в стонучих слезах, в муке. Словно жестоко обманутый в самых своих светлых побуждениях и надеждах.

А тут, как на грех, Медынин опять проходил. Осведомился: как самочувствие, герой?.. Га-ад! Партизан Алтая! Антихрист краснопузый! Задавлю-у-у! - Подопригоров вытягивался, пальцы дикие растопыривал, точно мучительно хотел дотянуться до удаляющейся злорадной спины.

Медынин шел, сжимал кулаки: это тебе, сволочь, за "партизана Алтая".. (В потеху, в издевательство прозвище это прилипло к Медынину с легкой руки Берегите Папу, который собственноручно написал и поместил в газете небольшую статейку о Медынине под названием: "Наш партизан Алтая". Это еще во время войны было, когда как-то зимой Медынин сдуру взялся напилить и исколоть Берегите Папу дрова. Статейка начиналась словами: "Есть еще порох в старой пороховнице у нашего земляка, партизана Алтая!.." И тут же Медынин, с маху вляпанный цинкографом в лист, - нечеткий, без носа, без одного уха, - как бы недоуменно спрашивал: "За что они меня так, люди добрые?")

Но просто так, как говорится, за здорово живешь, для лобастого пса вся эта история закончиться не могла. Это что ж получается? Средь бела дня напал на двух беззащитных людей, изорвал при всем честном народе, с партизаном Алтая, можно сказать, вместе надсмеялся - и побежал себе как ни чем не бывало? Не-ет, шалишь! Это мы еще поглядим!

И, едва подлечив боевую рану, по утрам отпинываясь от жены ("Опомнись, отец, окстись!"), Подопригоров целыми днями теперь бегал по пылающим июльским улочкам городка. Лобастого разыскивал. Упорно, знойно, неутомимо. Торговлю бросил, огород, пчел. Заглядывал в подворотни. Прокрадывался дырами арочных домов. Все провалы черные, все закутки пронюхивал. Едва заслышав сзади дальнюю собачью рвань, сломя голову, не жалея сердца, бежал туда...

По ночам теперь Подопригорову виделся примерно один и тот же сон: сидит будто лобастый у него во дворе, язык спокойствием колышит, незыблемый, сильный, а рядом, как на фотографии, партизан Алтая присел. Приобнял пса, ехидненько так лыбится и подмигивает: как самочувствие, герой?

Потом вдруг начинает вытягивать руку. С фигой на конце. Фига приближается, разбухает - и в нос Подопригорову уперлась. И давит, давит нос, расплющивает...

Ужом Подопригоров извивался. Отчаянно гундел. Подбрасывался на кровати. Скакливое сердце словно ртом улавливал, из черной жути руками выгребаясь. "Господи, отец, - стонало рядом, - говорила: не глохти на ночь воду-то! Чай, сходил бы..." - "Цыц! Шалава безмозгла!" - Подопригоров зло отпихивал от себя большое тело, какое-то время прислушивался к себе, затем медленно, мучительно ложился.

Поворачивался на бок. Стену гладил. Ровно слезы свои неотмщенные. Как жить посреди антихристов? Как? Господи, пошто не кинешь ты на них кару свою небесную? Господи! Мор ли, чуму какую? Пошто терпишь? Как жить? Скажи!..

Вдруг услышал дуновение над головой. Робкое, жалеющее. Вздрогнул: что за хреновина!.. "А-а! И ты-ы! Жалеть, гладить?! Сука-а!"

Тяжелое тело грузно упало с кровати. Ворочалось, стонало на полу. Потом, осторожно всхлипывая, долго переползало в угол комнаты, к сундуку.

Старикашка немного успокоился, подобрал нюни. Фонарил тьму напряженным безумием...

Не терял времени и Цинкарный - направленно, бдительно рыскал по базару, по ближайшей округе его. В Отрываловку даже с ларем наведывался. Хотя и опаснейшая это была всегда гастроль: лупили его там мужики нещадно, потому как сам длинный, да еще с длинной своей петлей на шесте - большой любитель был он вынимать собачонок прямо из дворов. Проезжая мимо. Удержаться не мог. Прямо через забор... Но и в Отрываловке лобастого не находил.

Раза два на дню видели Цинкаря и Подопригора на пустыре. Возле телеги с ларем. Загнанно дышали. Пилигримы. Только что пустыню прочесали, а воды - нету. Как теперь? Куда? Жажда, жажда опаляет. Туманит, темнит рассудок. Глоток, один глоток отмщенья - и жить можно!.. Снова разбегались в разные стороны...

 

Лицом к зелено-красно-тучным гомонящим овощным рядам, но на некотором отдалении, протянулся еще один ряд - мясной. Полузакрытый. То есть с крышей, но с раскрытыми отдельными кабинами, где как в поясных портретах, обиженно застыли продавцы мяса. (Они словно души свои вынули и выложили людям. Бесценные мясные души. И можно было даже подойти и потрогать их культурно вилкой.)

За мясным этим рядом, по маленькому огороженному пустырю стоят и валяются громадные чурбаки, на которых рубили мясо. Вот сюда, к чурбакам, к мясной крошке, к... подло затаившемуся полуденному затишью и вывел заново Лобастый свою голодную собачью тропу. После долгого выжидающего перерыва вывел. Два дня назад.

Осторожный, полудикий, он долго кружил вокруг базара. Высоко задирая морду, вынюхивал в верховом общем запахе базара только им одним в памяти унесенный ненавистный дых Цинкарного, дых облавы.

Снова садился, выжидал.

Но все в тот первый раз окончилось благополучно: Цинкарного с клетью на базаре просто не было. Это и погубило пса. Он не знал, не мог знать, что у каждого откровенно вражьего, ненавистного запаха есть много сопутствующих с ним душков-запашков, подхалимски соседствующих рядом, но чуть что - вовремя слинивающих в сторону, "очищающихся" и от этого вдвойне подло-воньких. И потому сегодня Лобастый бежал уже безбоязненно, уверенно, привычно низко неся к земле крупную голову, полностью отдавая ее тропе.

Прошил безразличную стежку вдоль застывших мясников, зная, что ничего не отломится ему от их обиженных, выложенных на прилавки душ. Привычно потрусил за угол ряда. К чурбанам. К мясной крошке.

Удар дубины был неожиданным, страшным. Тропа взвизгнула, подбросила Лобастого высоко вверх, взорвала непереносимой болью. Там же, в воздухе, с веерной кровью из ноздрей, ударил вопль - прощальный, отчаянный, - и обратно на тропу упала смерть. Еще живая. Поползла боком. Зад вянет. Передние лапы выцарапываются. Вперед, вперед, на тропу. Тропа хлещется вдаль жуткой красной лентой, извивается, убегает. На тропу-у-у-у!..

Вдруг, точно боясь опоздать, - пес торопливо подобрался, лег на бок. Разом затих. Всё.

И уже не мог видеть, не мог слышать он, как восстали над ним две победно расставленные ножищи циклопа, как раскачивались они, удаляясь в небо к пупырчатому кадыку, к запрокинутой малюсенькой головенке Цинкарного, как гигантские эти столбы вдруг начало раскачивать, колыхать, они сломались - и с неба стремительно полетела эта маленькая головенка, ударилась у земли о смерть, расплющилась громадной харей; как взнялись факелами вытаращенные глаза, а всю рожу пережевывало, подкидывало черно-красным сумасшествием; как сумасшествие это, задавливаемое обратно, в утробу, упорно рвалось наружу, брызгалось слюнкой и тонюсенькими прерывающимися смехунчиками: хих! хих! хих! хих!..

 

Поздно вечером видели обоих героев возле Поганки. С радости напившись, сцепленно каракатились они по дороге вдоль озера, и в последнем разгаре солнца с упорным фанатизмом пьяных взбивали и взбивали сапогами черно-красную пыль и такие же пыльно-злые взлаи собачонок вокруг себя.

Долгоногий Цинкарь был уже надет подмышкой на низенького Подопригорова, однако все сипел, как длинношеий вялый патефон:

 

...энту песню не задушишь... не убьё-о-о-ошь!..

 

Подопригоров - сам не владеющий ни памятью на песню, ни слухом на нее - встряхивал Цинкарного, не давал повянуть окончательно и, как бы вдохновляя его, невпопад, но дико, угрозно, гудел из улья:

 

...мол-лодё-о-о-шь!.. не пробьё-о-о-ошь!..

 

8

 

- Эй, Шаток! Витька! - кричал у базара калека Никитин. - Ну-ка поди сюда! Как дела, бродяга? Как там мой тезка поживает? Ох и мировой мужик у тебя отец, Витька! Зря только он тогда все затеял. Зря. Ну какой я сейчас работник, а? Скажи?.. Да вон у того правильного оглоеда спросим. Да, да, у тебя. Иди, иди сюда. Вот скажи, оглоед, прямо скажи, какой из меня, Кольки Никитина - калеки и пропойцы - работник типографии, а? Ха-ха-ха! Во, видал, Витька, как понесло-то его, дороги аж не разберет. Со смеху сдохнет счас, гад. Да-а, Витька, поздно. Поздно. А жалко все равно. Где Николай Иванович раньше был? Как я его не встретил? Эх, Витя... А, да ладно! На-ко вот, мороженого себе возьми... Бери, бери!..

Витька мялся, не брал деньги, не знал, что делать. Вокруг тут же завязались любопытные. Жадные, выжидающе-улыбчивые. Где такое увидишь? Сам нищий, обрубок - и деньги огольцу дает. Сам подает! Три рубля! Пьяный уже, поди, в шишки, паразит!..

- ...Ну, Витя, ты ж не оглоед, не побрезгуешь, - просил Никитин. - Бери! Не бойся: оглоеды еще накидают. Бери, Витя...

Витька вдруг остро ощутил всю отчаянность, придавленную отчаянность калеки под жадными, давящими взглядами зевак - тут же взял. Не поднимая глаз, поблагодарил. "Оглоеды" сразу начали растекаться нахмуренными своими дорогами. Никитин кричал им, победно смеясь: "А-а, оглоеды! Съели? Знай наших!"

Потом Витька помогал ему подняться на скакливую левую ногу, подставлял костыль. Никитин, вбивал обрубок в расщелину костыля, накрепко слившись с ним, хлопал Витьку по плечу, прощально подмигивал.

И вот уже шустрыми рывками перекидывается к забегаловке. К Клавке-Кранту.

Чалдонистая очередь начинает недовольно ворчать. В чем дело, граждане? - очень изумлялся Колька. Он же повторяет? Он же пожизненный повторяющий? Какая очередь, граждане? А ну, Крант, налей! Да поживей!

Колька кидал деньги на бочку, заглатывал сотку, вдогон пиво. Отпускало. Под восторженный галдеж заиртышских чалдонов (уж кто-кто, а они-то понимали толк в лихой стопке!) перекидывался на выход. Артист! Циркач!

Уже с рабочего места озорно кричал: "Эй, Зойка, помнишь, как мы с тобой стайку провалили? Поправил муж крышу или так все стоит? Ох, и ночка была-а!" И откровенным хохотом... точно вворачивал бывшую свою Зойку в текущую толпу. И на дело перекидывался: "Бр-ратишки, сестр-ренки, пап-паши и мам-маши!.."

Приходила на базар Колькина мать-старушка. Долго тыкалась у мясного павильона. Под знающими ее, откровенными ухмылками продавцов озабоченно шептала что-то. Возможности свои прикидывала. И так и эдак - а не выходило.

Спешила к Кольке. "Ну, насбирал, чай, нет? Или баб все пугаешь? Мясо-то ныне по двадцать пять..." И все те же ухмылистые, только теперь мимо проходящие глаза ловила: дескать, во, люди добры, работничек какой! Не успела отойти, как забалагурил, баб в краску вгоняет, мужиков зазря пугать взялся - прямо беда!

С бесхитростной, наивной жестокостью к сыну, к безнадежному положению его - положению калеки, который давно спился и за мусленые состраданием, а то и злорадством (и злорадством!) пятаки ("пей, паразит, скорей сдохнешь!") вынужден выказывать толпе свои обрубки - темным своим, жадненьким умишком крестьянки не понимая всего ужаса этого... она словно хотела показать ворчливым этим юморком, что все-то у них хорошо, все-то у них путем, что сын вот работает, а она его обихаживает: за мясом вот пришла, шки чтоб, значит, ему сварить... Да и дальше, получив от сына мелочи и бумажек, купив мяса - какую-нибудь сколотую косточку с пампушечкой мякоти на тупом конце ("Держи, бабка, - в самый раз для шкей!"), долго еще топталась в овощных рядах возле заульгинской мамки, своей соседки - тоже хвасталась.

Мамка - здоровенная и прокопченная, что тебе добрый окорок, - озабоченно перебирала на столе, как бы взбадривала всякую свежеумытую овощ и в равных промежутках времени будто притискивала в себе, где-то "внутрях", совсем постороннего поросенка: "А вот реди-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-ок!"

А Никитиха, совсем не слышимая мамкой, в застиранной вислой юбке, с кирзовой сумкой - драной, подштопанной серыми суровыми нитками, где и лежала купленная сколотая косточка, - Никитиха все говорила и говорила, все бахвалилась, что вот какая она, Никитиха, путевая хозяйка, да как дешево-то она мясо купила, да и мясо-то у них, считай, каждый день, и, бог даст, деньжат подкопят, и уж тогда дом... новый... купят... А то старый-то - сама знаешь...

Мамка сразу останвливала руки, молча смотрела на смешавшуюся соседку - какой дом? Како мясо? Окстись, старая! Отворачивалась, снова перебирала овощи и постороннего поросенка не забывала взрезывать: "А вот реди-и-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-о-ок!"

Когда Колька падал, Никитиха - с Шатком ли, с мужиком ли каким сердобольным - оттаскивала его в сторону, к забору. Наклонившись, изучающе смотрела в запрокинутое лицо, с деланным изумлением всплескивалась к помощникам: смотри ты, напился, оказывается, работничек-то! Вроде тверезый всегда, а тут - на тебе!

Потом топталась возле валяющегося сына - в неуверенности, в противоречии: то ли домой ей уже идти, шки-то варить из косточки, то ли тут еще стоять, дожидаться, покуда работничек-то очухается. Вот ить задача!

Оставался приглядеть Шаток. Он стоял, отвернувшись к забору, зачем-то расковыривал сучок в трухлявой доске и все время взглядывал на запрокинутое, росое, сжатое болью лицо... По залитому солнцем забору чередой шли, покачивались, протягивались, срывались и исчезали уродливые тени...

Поздним вечером, вяло перекантовываясь по ульгинскому мосту рядом с апостольской гармонью Гордельянова, Колька пел в холодном шуме реки, выбивающемся из-под моста:

 

Липа векова-ая-я

Под окном шуми-и-ит,

Песня удала-а-а-я-я

За рекой звучи-и-ит...

 

Слепой, "никогда не пьянеющий" Гордельянов ладно вторил, вел его своей гармонью.

Возле кривобокой избенки - тепленькой, курящейся длинными тенётами предлунной мглы, - долго мотались. Колька никак не мог понять: куда ворота подевались? Днем ведь, черти, стояли?..

Двинули наугад - тут же заспотыкались и попадали на валяющиеся ворота. Долго собирали друг друга. В сенях снова матерились, сшибая ведра, гремя; свет давно уж был отцеплен от Никитиных, и только из-под гнилой застрехи торчали одичало-тараканьи обрезанные два провода.

Но еще долго из черноты Заульгинки, из одинокого раскрытого оконца над речкой с прерывистым огоньком коптилки дрожала по воде песня:

 

...Только не с тобо-о-й-ю-ю,

Милая моя-а-а-а,

Спишь ты под землё-о-о-ю,

Спишь из-за меня-а-а...

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

1

 

Во дворе финского, вдоль и поперек увешенного простынями, они остановились, как нищие в незнакомом, опасном месте. Высокая старуха в черном и горбатенький мальчик в косоворотке, маленький, как паучок. Чуть было назад не повернули, но старуха увидела Надю, которая вышла с пустым тазом из-под простыни, увидела - и широко заулыбалась, закивала. Чуть подтолкнув мальчика вперед, представила: "А это мы - Павлики!" Глаза мальчика были как чистые прохладные родники. Он задергал плетеный ремешок, подпоясывающий косоворотку, и - как прикрылся улыбкой. А когда уже шел за Шатком к крыльцу, то удлиненные худые руки его поспешали за Витькой радостными шатунками, этакими... "павликами".

За блюдцем с чаем голова его сидела будто за озером. И лишь "павлики", только теперь застенчивые "павлики", поощряемые Надей: "Бери, бери, Павлуша! Не стесняйся!", - медленно подгребали к голове то кусочек колотого сахару, то картофельный драник.

Сама Павла пила чай с блюдца по-крестьянски основательно и молча. Оторвавшись от блюдца, смотрела на ползающие по столу руки внука. Говорила про него, как про отсутствующего, но очень уважаемого человека: "Они ведь с печи упали. Маленькие еще. Там, в деревне. В Белоруссии. - Вздохнув, опять придвигала блюдце к губам, уже как бы только ему одному нашептывала боль свою и печаль: - Вот и "павлики" получились, да-а..."

Руки внука замирали, уводились со стола, глаза застенчиво останавливались в блюдце.

 

Недели за две, как быть этому чаепитию, понесла Павла на базар кастрюлю починять. К Лаврушке. Старая кастрюля. Утром мыла, колупнула черную щербатину в эмали - дыра! Насквозь ржа проела! Кашу надо варить, Павлики скоро из школы придут, а тут - вот тебе!

Лаврушка видит сквозь дыру в кастрюле не только Павлу, но и значительную часть базара, однако подносит кастрюлю к уху, стукает по ней увесистым, как желудь, ногтем. Прослушивает. Лицо? Лицо профессора, академика. "Дыра, бабка, дыра, - констатирует, наконец, - паять надо". Так понятно - дыра, поэтому и принесла кастрюлю-то. Колупнула - и вот. А тут Павлики придут, кашу варить надо. Сколько за дыру-то возьмешь, а, Лавруша?.. Мастер отчаянно сводит узко поставленные глаза - думает. Что-то начинает бормотать, хватает огрызок карандаша, муслякает, чиркает какие-то закорючки на клочке газеты. "Так... три рубля... одиннадцать копеек, бабка!" И равнодушно так, абсолютно незаинтересованно шарит глазами по мастерской.

У Павлы вытягивается лицо. Тогда мастер - а, где наша не пропадала! - к черту одиннадцать копеек! Павла было - в торг, но мастер неумолим: калькуляция, бабка, раскладочка, так сказать. Приходится и Павле рукой бесшабашно махнуть: черт с тобой, Лаврушка! Только чтоб как следует дыру-то. А то Павлики придут - ты чего, скажут, старая, целый день делала?

Работы с кастрюлей на несколько минут: зачистить, обработать припоем да паяльником ляпнуть. Но мастер туго знает дело, вдруг приседать пошел, вдоль каких-то ящиков у стены ползает. Под верстак полез. Шурует там, чем-то гремит. Паяльник в канифоль сунул - в старуху дымом фуканул. Старуху мастер уже не видит. Нет для него никакой старухи! Есть только злобная озабоченность, задача: чем? Чем паять? Принесут черт-те чего, а мастер плавь мозги!.. Снова под верстак - опять вышуровывает...

Наконец на старуху натолкнулся. Случайно. Как?! Ты еще здесь?! А чего ждешь? Не видишь? Домой, домой, старая! Часа через два. Не раньше. И то если припой нужный сыщу. Гуляй!..

Розово дышит, подремывает кузнечный горн в углу. Лаврушка осоловело таращится на угли. Внезапно всхрапывает. Вскидывается, как конь, чуть не опрокинувшись с табуретки. Подбирает слюни, поворачивается и смотрит в раскрытую дверь на толкучку.

Вдруг Павлу видит: неужто два часа прошло! Кинулся к горну - наяривает, наяривает мехами, угли раздувает. Выхватил паяльник, обратно на табуретку - и кастрюлю жечь! Дымит - спасу нет! Весь в работе! Не видит, не слышит, не чувствует ничего мастер! Оторвать? Ни-ни - убьет! Неуверенно Павла топчется: уйти ли пока из мастерской, не беспокоить мастера, обождать ли? Когда пройдет-то с ним?.. Боязливо трогала напряженно-холодное плечо...

- А-а, это ты...

Как после долгой тяжелой болезни мастер: лицо в поту, глаза блуждают: где я? Что со мной было? Ничего не помню!

Подошло к расчету. Старуха отвернулась и подцепила подол рукой... Деньги протянула с поклоном, двумя руками... Как зеленую соплю Лаврушка стряхнул зеленую трешку в ящик под табуретку. "Полный расчет, бабка! Гарантия - сто процент! Гуляй, вари кашу своим Павликам!"

Часа через полтора вдруг снова зрит старуху в дверях мастерской. Что за черт! Старуха как за ухо кастрюлю привела! Как набедокурившего огольца! Вот, полюбуйся, Лавруша, - опять... Дыра...

Дыра, как ей и положено, смотрит на мастера дырой.

Какое-то время Лаврушка - сумеречный. Ни слова не говоря, вырывает кастрюлю, в базар выскакивает.

- А вот полюбуйтеся-ка, люди добры! - вскидывает над головой кастрюлю и встряхивает. Теперь уже - как попавшегося воришку. Люди добрые - тут же Лаврушку и старуху в круг: больно любят люди добрые базарные дивертисменты. - Эта кикимора, - Лаврушка зло кивает на Павлу, - притащила вчерась кастрюлю - вот эту... погодь, погодь, милая!.. Христом богом молит: Лавруша, соколик, запаяй дыру. Ну, Лавруша - мастир, ему положено. Берет кастрюлю, паяет дыру, берет за работу, и - иди, гуляй, старуха, поминай мастира добрыми словами... А сёдни эта кикимора назад кастрюлю тащит. Дыра - пуще прежней! Что за хреновина, думает Лавруша? А секрет-то, секрет-то прост - эта хитрюга возьми, да другую кастрюлю притащи. Другую! Проколупала дырку - и тащит. Мол, Лаврушка все равно дурак, не разберет, запаяет как старую, дескать, бесплатно. А? Какова стерва, люди добры! Да я тя... счас свистну Генку-милиционера - он те покажет дыру! Он те запаят! А ну забирай свою кастрюлю! Обманщица! Аферистка!

На Павлу больно было смотреть. Стояла - как оглушенная. И седой головой, и вскидываемой к губам щепотью, и всей мешковатой нескладной фигурой своей словно догоняла, тянулась за Лаврушкиными паскудными словёнками, словно отвести их хотела, закрыть от злорадных глаз и ушей людей добрых.

- Лавруша, опомнись! Бога побойся! Ить седни! Седни приходила-то! Аль забыл? Павлики еще... кашу варить... седни дыру-то...

- Давай-давай мели, а мы послушаем! - подмигивает Лаврушка толпе.

- Бабка, а ты к Морозу, к Морозу кастрюлю-то тащи! - человеческий из толпы несется голос. - Плюнь на этого проходимца! К Морозу неси!

Лаврушка побагровел, забрызгался слюной:

- А-а! К Морозу?! - (Морозов - злейший конкурент Лаврушки: окопался на другой стороне базара.) - Иди, иди, он те запаяет дыру, иди! Без штанов домой почешешь! - Однако гнев тут же на милость сменяет: - Ладно уж... так и быть... гони трешку - и сделаю. Давай кастрюлю-то. Пока я добрый, хе-хе...

Но что-то выпрямилось в Павле. Она потемнела лицом, зло прищурилась - и как плюнула в наглую рожу:

- Говнюк ты, Лаврушка! Говнюк, а не мастер! Говнюк и подлец!

И уже не видя матерящихся кулаков Лаврушки, не слыша хохота и улюлюканий толпы, пошла прочь, стряхивая с лица слезы, свесив кастрюлю свою несчастную понуро к земле.

Вот тогда-то, у базара, и наткнулась на нее Надя. Сразу подошла. Не дослушав всхлипываний и причитаний, взяла кастрюлю и повела старух к дяде Ване Соседскому. В гараж. Починит как надо. И бесплатно. А на негодяя этого... плюнуть и растереть!

Тогда же, поговорив и познакомившись по дороге, условились они встретиться через несколько дней для очень важного для Павлы дела, в котором Надя с готовностью согласилась ей помочь.

 

"...Так и были они - Алесь и Алеся. Как мы вот - Павла и Павлики. И фамилия иха - Счастные. Моя - Маркевич, а иха - Счастные. И Павлики - Счастный. Счастные они. Так и запишите. Алесь Иванович Счастный и Алеся Ивановна Счастная. Отчества даже одинаковые. И год рождения 20-й у обоих был. Так и запишите..."

Павла привставала с табуретки, тянулась к столу, прерывисто дыша. Сама малограмотная, она как бы издали старалась удостовериться, что так всё и записывается Надей, как она, Павла, говорит. Ничего не переиначивается, не пропускается. ТАМ-то все важно будет. Каждое слово. И чтоб правильное оно было, и к месту чтоб...

Еще только начать Наде писать розыскные эти письма, только ставила она на стол чернильницу и доставала бумагу, а Павла сразу - как-то привычно и необходимо - начинала отстраняться со своей табуреткой от стола. Как бы сразу нужное расстояние со столом устанавливала. Дистанцию. Придвигала вторую табуретку для внука - и они сидели рядом, как на приеме в учреждении.

В долгих хождениях по кабинетам разным Павла сама привыкла на расстоянии быть, сама хотела этой официальности, серьезности момента. А то ведь как бывало: все на ходу, в коридоре, отмахнутся - и дальше чешут, а тут, на стульях-то, не отмахнешься. Сразу хотя бы. Может, вот хоть сегодня чего сдвинется. На перемену завернет. Ведь моченьки уже нет ждать! И на внука рядом поглядывала. Ожидающе. Как на самого главного свидетеля, который вот сейчас и вставит самое главное, самое нужное слово. И слово это в письмо, в письмо поскорей! И сдвинется все, завернет... Но внучек затаивался в костяном своем чемоданчике, и лишь пыльный сапожок косолапился у него под табуретку, заплакать словно готовый, елозил и елозил о деревянную поперечинку...

Внезапно Павла видела давно остановленное, ожидающее Надино перо, спохватывалась, продолжала: "...и только заснула - в калитку стучат. Испугалась я - ночь на хуторе глухая. Отодвинула занавесочку-то, глянула: господи! - стоят. И доченька моя, и внучек ненаглядный! И оба в одном исподнем. Как сны стоят. Как отодвигаются от меня, стаивают будто бы в черноту... Господи, родные мои, счас я, счас! Кинулась из хаты в чем была, через двор, за тын, к ним. "Мама, Алеся убили... немцы", - только и сказала доченька моя и горько заплакала. Прямо во дворе своей хаты и порешили ироды моего дорого зятя Алеся. Полещук немцев привел. Предатель. Бухгалтером, поганец, работал. Вежливый всегда такой. "Добрый день, Алесь Иванович!" - а у самого очки блескучие, змеиные. Вы запишите, запишите его, поганца!.. Да кто ж знал?.. И вот порешили ироды зятя моего дорогого, а жену его, доченьку мою родную, да сыночка его - внучка моего ненаглядного, повели к правлению, изгаляясь, всякие негодства над Алесей моей по дороге творя. Да тут стрельба случилась. Возле председателевой хаты. Немцы все туда кинулись. И Полещук за ними. Это и спасло доченьку мою и внучка - бежали от деревни так, что дух занялся. Даже с Алесем родным не попрощались - от этого и плакала потом все время доченька моя Алеся... Ну, а дальше чего ж?.. Похватали в хате что попало, покидали на тележку да и снялись. Прямо ночью, и рассвета ждать не стали. Идем по дороге, дочка плачет, я ее утешаю, сама плачу, не могу. И вспомнилось: козу Маньку забыли! Господи, да как же так!.. Побежала я назад, давай из сарая ее выстегивать. А она, дуреха, упирается, верещит. Уж я ее стегала, я ее стегала, упрямую. А зря - трех дней не прошла с нами: упала. Лежит в пыли, я ее оттащила на траву, а у нее глаз выкатился - и плачет... Нет моченьки рассказывать!.."

 

2

 

Эшелон с беженцами вторые сутки ожидал паровоза, вторые сутки в одиночестве маялся на запасном пути маленькой станции. Не считая трех вагончиков путейцев - с занавесками, с курами внизу по бурьяну - да духарящейся попусту маневрушки, станция была пуста.

Изредка проносились армейские эшелоны, вякая гармошками и весело скалясь зелеными провалами открытых дверей. На запад. Обратно протаскивались уже потрепанными, разбитыми, обгоревшими. Со снятыми заводами на открытых платформах, с поодиночно торчащими при них пожилыми рабочими - как к судьбам своим приставленными с серьезными винтовками.

По окнам полыхая белой болью, останавливался санитарный. Стоял. Недолго. Отдышавшись чуть, потихоньку трогался, все с большим и большим отчаяньем разгоняя, расстукивая боль свою и страдание.

И снова пустынно, тихо на станции.

Полуденный знойный обдув все время перекатывал, надоедливо кидал по путям мятую газету. И с прилетами ее к раскрытым вагонам беженцы точно новый слух улавливали. Словно ухватывали его, садились и разворачивали... И не знали, что с ним делать. Говорили, что кто не подписал вербовку, того, сами понимаете, снимут, и дальше он, сами понимаете, не поедет... Газета улетала от эшелона. Через полчаса снова билась о вагоны - и: "Вы слышали, на следующей станции ссаживать будут. Точно! Недаром утром-то на дрезине прокатил. Ну этот, во френче еще. Стро-огий. Я сразу догадалась..."

По другую сторону вагонов, напротив вытянутого ряда домиков и тополей, возле белесых костерков маялись все те же беженцы. Стояли, сидели на корточках, полулежали, пусто уставясь в струйное пламя, словно на белесые, измученные чаяния свои и надежды. Поправляли паркие ведерки с картошкой, котелки. Тут же слонялись ребятишки. Иногда вяло как-то, больше по обязанности, пробегут друг за дружкой, и опять тычутся без цели или стоят. В дверях вагонов пестрели постирушки.

Почти беззвучно и как коршун упорно, высоко над станцией кружил самолет. Он и вчера раза три прилетал, и сегодня вот... кружит. Странный какой-то. Как рама оконная черная. Немец, конечно. "Я полагаю, коллега, этот мерзавец проходящие эшелоны подсчитывает! - плавно снялось с переносицы профессорское пенсне. С достоинством водрузилось обратно. Снова в небо задралось: - Я полагаю, по нему необходимо стрельнуть. Из орудия". Другое пенсне, неумело ковыряя палочкой в углях картофелину, раздраженно взблескивая, ворчало: "Да какие орудия? Коллега? Где? Откуда? Вы лучше скажите: когда нас повезут? "Орудия"..."

Уже на закате дня неизвестно откуда прилетевший ветерок опять прокидал вдоль состава газету - и сразу: "Паровоз вышел! Идет! С соседней станции! Будет через двадцать минут. Максимум - через полчаса!"

В слух этот долгожданный сразу поверили: торопливо заливали, затаптывали костерки, загоняли ребятишек в вагоны, сами лезли, сдергивая постирушки. Успокоившись чуть, высовывались из вагонов, головами крутили в разные стороны. "Да не туда, не туда смо̀трите! Коллега! Вон, туда смотрѝте!" - "Позвольте с вами не согласиться, коллега. Паровоз вышел вон с той стороны, следовательно, его нужно ожидать именно с этой стороны". - "А-а, да что с вами говорить, коллега!"

В широкой, сквозной раскрытости телячьего вагона стояла высокая крепкая старуха в черном и мальчонка лет четырех с заметно удлиненными руками и уже присадистым, явно обозначившимся горбиком. Старуха беспокойно поглядывала через пути в сторону деревянного вокзальчика, где закатное солнце красной волнистой медью вычеканило окна и замерло, как кровью окидав пыльный куст сирени... "Бабушка, скоро мама придет?" - "Скоро, скоро, сынок. Выменяет хлеба - и придет". Старуха, чтобы отвлечь внука и себя зря не травить, повернула и подвела его к противоположной раскрытой двери, стала показывать и объяснять про домики вдоль полотна, про людей, которые в них живут; про большие прохладные тополя, по-вечернему зависшие в солнце ("У них каждый листик сейчас отдыхает, сынок"); про собачонку у калитки, которая, закрыв глаза, самозабвенно взлаивала ("Заранее она звездочки-то на небе будит, скликает уже"); про огороды - тучно-зеленые, уже политые людьми... про задумавшийся на бугорке подсолнух... Потом с внезапной тревогой смотрела за огороды, дальше, где, поймав и обуглив несколько деревьев спятившегося вправо дубровника, словно чего-то ждал в хлебах красный закат... С непонятной этой тревогой кидалась назад, снова в нетерпении смотрела на вокзальчик, уже откровенно мая руки.

Из-за поворота, сразу за станцией, точно выдавливаемый плотным лесом, показался товарняк. Вконец усталый, вползал в станцию.

Как крохотная, но неотъемлемая часть огромной, опаляюще-дышащей усталости паровоза, проплыл ссутулившийся в оконце машинист с белыми от бессонницы глазами и в такой же усталой, замасленной фуражонке с белыми молоточками на околыше. Плыли следом, сонно вздрагивали на стыках рельс цистерны с горючим, закутанные брезентом открытые платформы, глухие, как чемоданы, закрытые вагоны. Состав долго скрипел, лязгал буферами, устанавливался, загородив собой вокзальчик.

Старуха заметалась, готова была уже спрыгнуть на землю, лезть под вагоны, к вокзальчику бежать, но увидела, как с высокого железного столба у водокачки пошла срыгиваться вода, а паровоз начал пить ее верхом, жадно вхлебывать, облегченно отдуваться понизу, - увидела, поняла, что надолго встал, и немного успокоилась: не помешает в случае чего...

На мазутное полотно начали спрыгивать солдаты охраны. Какие-то по-крестьянски вольные: в безремённых, распущенных гимнастерках, на ногах - будто лапти издали - ботинки с обмотками. Все с чайниками, с котелками, не торопясь переступали рельсы к вокзальчику, к кипяточку. Беспечно показывали друг другу на диковинный самолет в небе. "Как на костылях!" - на ходу прищуривался, голову задирал чисто кругло остриженный паренек-солдатик. Улыбался. Споткнувшись, растянулся на шпалах, звякнув котелком о рельсу. Остальные смеялись над ним, подначивали. А немец, сделав последний круг над станцией, как бы тоже выписав в небе широченную улыбку на прощанье, стал удаляться вдоль заката, точно подпираемый им.

Еще полыхал в сквозных вагонах закат, когда люди услыхали гул.

Самолеты приближались на большой высоте - как раз с той стороны, куда удалился самолет-разведчик, - и было в их плоско-тощей организованности, в вытянутых, тощих туловах, в тоще-мосластых фюзеляжах что-то голодное, нетерпеливое, шакалье. И еще жало, проталкивая надежду, сердце какой-нибудь беженки, что, может, мимо летят, дальше... а шакалы, по одному, взблескивая солнцем, уже пошли отламываться от порядка и устремляться вниз, к станции, как черных уток выпуская вперед себя треплющиеся бомбы.

Люди кричали, метались в вагонах, выкидывали наружу вещи, спрыгивали, ловили детей. Бежали, падали.

Паровоз воинского эшелона бросил пить, истошно заорал. Рванул было состав, лихорадочно наяривая колесами, пытался тащить, но поздно: одна из первых тяжелых бомб подняла и исковеркала полотно впереди, взрыв другой бомбы, угодившей, как на заказ, в сцепку, высоко и красно вздыбил, разметал вагон и отсёк, толканул паровоз от состава вперед, в яму от взрыва первой бомбы, куда он, паровоз, точно смертельно раненный бегемот, медленно заваливался, продолжая истошно гудеть. Еще один тяжелый взрыв вырвал и ударил цистерной с горючим соседний товарняк, опрокинув и опламенив несколько вагонов с людьми.

И пошли шакальи эти заходы один за другим, слившись в нескончаемое чертово колесо.

Тяжелые взрывы пропахивали всю станцию от начала и до конца. Кирпичом брызнула вперед водокачка. От прямых попаданий и детонации высоко и красно пухали, испарялись цистерны, разрывая сцепки и раскидывая платформы и вагоны. Взметнуло, рассыпав, домик у тополя. Поднимало, рвало огороды. Как тряпичных, кидало, разметывало бегущих людей вдоль полотна.

И этот конец света, этот ужас вселенский до небес... вышиб старуху с внучонком из станции, гнал ее, черно полоскал по низкому солнцу на хлебном поле, занес в вечерний жуткий дубровник, как подбитую птицу кидал на кусты, ударял о деревья, и она, словно не в силах вырваться, взлететь из этой высокой корежливой жути вокруг, одна, одна на целом свете, падала, ползла, снова взметывалась на кусты, из последних сил подхватывая, прижимая к себе ребенка и смертельно хрипя: "Але-еся! Але-е-е-еся!.."

 

На другое утро у вокзальчика, со всех сторон обдолбленного бомбами, как на единственном островке посреди изнанкой вывороченного земляного моря, длинным рядом лежали убитые и сгоревшие. Дети, женщины, старики. Лежали они вдоль низкого штакетника, словно четко обозначившего жуткий их счет. Возле некоторых погибших одинаково - безысходно-пойманно - раскачивались на коленях женщины. Простоволосые, ослепшие от горя и слез. Иногда какая-нибудь останавливала раскачку, осмысленно как-то приоткрыв трясущийся рот, смотрела и гладила родное мертвое лицо... Снова раскачивала муку свою, отжимаясь слезами, вскрикивая и причитая.

Детишек, у которых кто погиб, - испуганных, со вздернутыми глазенками - прижимали к себе сердобольные женщины, гладили знобящиеся головки, отворачивали от ползающих матерей, бабушек, теток, сами задавленно плакали, раскачивались... Подходили железнодорожники, сдирали фуражки. Стояли оглушенные, и ветер трепал свалявшиеся их волосы, как сажу...

Вчерашний круглоголовый паренек-солдат лежал, вольно раскинув руки и поджав под себя правую ногу. Удивленный взгляд его светлых глаз, застекленев, так и остался навсегда в небе. И было непонятно, куда паренька убило... Рядом, крепко зажмурившись, вытянулся пожилой машинист. Без своей фуражки с белыми молоточками, с вырванным горлом и лепехами пенисто засохшей крови на замасленной спецовке... Последним в ряду лежал большой, глыбой закинувшийся старик. В одной босоножке. Другая нога, босая, багрово заплыла, раздулась, была при покойном - как посторонняя, как жуткий муляж... Возле погибшего на коленях стоял другой старик. Старичок. Сухонький, как листик свернутый. Плакал горько, трясся седеньким хохолком, судорожно сжимая в кулачке высоко на отлете забытое пенсне. "Как же так, коллега? как же так? как же..."

Подальше за вокзалом солдаты прибывшего мостопоезда уже снимали лопатами поляну под братскую могилу. У штакетника железнодорожники и солдаты - в невольную, жестокую насмешку - складывали погибших на тележки для почтовых отправлений. Везли их скорбно по несколько человек к могиле.

 

Когда старуха увидела посреди сплошной исковерканной станции этот единственный уцелевший и сейчас скорбящий островок, сердце ее упало.

Лихорадочно торопилась по ямам, выскакивала на бугры, оступалась, падала, забыто дергая за собой внучонка.

Выбралась к вокзальчику... и, как схваченный в пригоршню черный крик, протянулась вдоль страшного ряда на земле... Дальше метнулась - и белый взгляд ее бежал, спотыкался о мертвые, прыгающие на голом железе тележек головы... Еще дальше. К распахнутой могиле вынеслась... Пятилась от могилы, ноги ее подламывались, она опала на траву и, обняв подбежавшего внучка, точно накрывшись им, глухо зарыдала: "Але-сень-ка-а! До-оченька моя-а! Где ты-ы?.."

 

"...А еще, доченька моя, живем мы хорошо, чего и тебе желаем. Сыночек твой ненаглядный в пятый класс уже пошли. Ты уж их и не узнаешь, наверно, совсем большие стали. И в отличной учебе и примерного поведения - так в грамоте всегда написано... Сапожки недавно справила им. Нечипоренко-хохол тачал, хороший человек, совсем недорого. Доченька, родненька моя, приезжай скорей! Я живу хорошо, только руки стали болеть и спина, а директор Фаддей дрова пилить и таскать заставляет, говорит, ты уборщица, да еще при школе живешь - тебе положено. В прошлом годе платок новый справила. Шерстяной почти. Приезжай, доченька. Мне ведь, матери твоей, 64-й уж пошел, а Павлики еще совсем маленькие. Как долетит весточка моя - так и приезжай. А мы обождем еще. Ведь заждались мы тебя, доченька моя ненаглядная! Приезжай!.."

Совсем забыв где она, потеряв рядом на табуретке внучка, не видя давно остановленное Надино перо, ее повернутый к окну, в слезах дрожащий взгляд, Павла как бредила. И как все та же птица из дубровника - но давно пойманная, постаревшая, привязанная за веревку, разучившаяся летать - измученно водила руками, словно иссохшими крыльями. И только глаза, точно порванные от слез, все еще стремились из клетки, все еще летели в какую-то только им ведомую даль, где находили, где видели свою дорогую доченьку Алесю... Алеся, доченька моя, кровиночка моя!..

 

3

 

Со стороны пришкольного участка, громко именуемого "ботаническим", - круглогодично голого, с тремя яблонями, как с тремя старыми девами, грустными и пустыми, - в глухой бревенчатой стене школы была прорублена дверь в комнатенку, тесную, но, точно колодец, высокую. Здесь и жили Павла и Павлики: он всего лишь простой учащийся этой школы, она же - школьная уборщица, сторож, дворник, истопник, дровопил, дровокол, водонос, а также неумолимая хранительница-звонарь ежедневных неотвратимых школьных сорокаминуток. ("Ну, тетя Павла, пора-а, звони-ите..." - "Выгнали из класса, так молчи, архаровец несчастный! Сама знаю, когда звонить!" Вязальные спицы мелькали в шерстяном носке - будто нескончаемые секунды набивали в него до полной, значит, сорокаминутности.) Дверь в комнатушку - утепленная тряпьем и мешковиной - напухла на стене, как флюс: ни сеней, ни крыльца как такового не было, лишь что-то шаткое, скрипучее, приставленное к порогу.

Но январскими высокими вечерами, когда из этой двери - из гостей - выкатывался Шаток, дверь выстреливала вслед уютным, нагретым, клубовым. И курилась еще долго. Словно улыбалась, пока Витька бежал-поскрипывал горбатой тропкой к дороге, поторапливался дальше, постепенно пропадая в туманной залуненной улице...

Февральские тянучие ветра любили завьюживать прямо к этой двери, ночами усердно ее опевали и только к утру засыпали на ней усталыми белыми бородами. Выпадали прямо в снег с лопатами Павла и Павлики. Пробивались тропками - на улицу одной, другой - к школе. Потом начинали грести школьный двор.

Приходил Шаток. Мягко, но решительно забирал у Павлы громаднейшую ее фанерную лопату. Как рысачок, взбрыкивая валенками, гнал и бил снега в сугроб. Сбоку к нему пристегивался Павлики. Верещал на весь двор. Тоже пытался взбрыкивать в высоких и плоских негнущихся валенках. Павла, как измученная кляча на вершине горы, покачивалась, головой кивала, никак не могла нарвать в себя живительной морозной свежести. Виновато улыбалась.

Когда Шишокин, проходя мимо школы, увидел через штакетник, как возле сарая парнишка и старуха, уже изнемогающе, дергали засаженную в дубовый кругляк поперечную пилу, а рядом кидало за колуном другого парнишку - длиннорукого, горбатого... увидел тут же во дворе кишкасто растянутую, ревущую чехарду, на которую ухарями сигали тяжелые оболтусы-второгодники... увидел, проглотил всё - и педагогическое нутро бывшего учителя перевернулось. Решительно направил возмущение свое в школу.

Через окно учительской было видно, как он выговаривал самому директору школы - мужчине во френче, с маленьким глобусиком в руке, смахивающему на бубнового короля.

Шишокин показывал на надрывающихся старуху и парнишек у сарая. Потом гневно тыкал пальцем на чехарду. А та вдруг пошла, пошла, затем с ревом побежала и повалилась, образовав яростную кучу малу... А? И вы смо̀трите? Вместо того, чтобы заставить их работать?..

Бубновый еще более налился кровью, заотмахивался от Шишокина глобусиком-скипетром. Единственно правильный путь указуя ему - в дверь. И через минуту, будто этим колуном-директором, Шишокин яростно лупил такие же стоеросовые чурбаки. Чуть успокоившись, начал дергать с Шатком пилу. Всходя с первой охапкой дров на высокое крыльцо школы, Витька... как споткнулся о разгневанный директорский нос-башмак, о надыханную им на стекло злобу... Виновато опустив глаза, протолкнулся с дровами в дверь.

Директор этот, по прозвищу Фаддей, гуманитарий по образованию, говорил: "Я выгнал вашего сына из школы, скрипя сердцем. Поверьте!" Это - какой-нибудь опухшей от горя и слез просительнице. Приостановившись в коридоре. Тем самым сразу же выкладывал ей прямо-таки наглядную обескровленность и скрипучесть своего большого, все помнящего, на все отзывающегося, гуманитарнейшего сердца... И на просительницу смотрели заспиртованные в тупости угольные глаза: чего же вам еще, гражданка?.. И дальше нес свой нос-башмак. Тащил, можно сказать. Как тяжкое беремя. Тяжкое, но гордое и почетное, черт побери, беремя! Ни одного полена не растерял по дороге! Наломать дров - пожалуйста. Растерять - никогда!

Подальше дровяного сарая, на бугорке, гармонью растянулась уборная, снаружи по щелям сплошь в черной, остановленной "музыке пожарчиков", которую выпускали архаровцы изнутри. То киноленту жгут, на стены кидают, то экспериментируют с самодельной пороховой шутихой, после пухающего взрыва которой вышибаются наружу, подпрыгивают трубочистами; опять же ломаные гребенки отличненько горят... Это все - в свободное от учебы время. В вынужденно свободное. Когда вся школа сидит за стеклами окон, а ты - жестоко отторгнутый ею, выгнанный из класса - проводишь опыты на глазах у нее. В большие и малые перемены, вместе с едким табачным дымом изо всех щелей сладостно изнывал, можно сказать, заживо съедал себя голос Вальки Зеляя, ненасытного пропащего курильщика двенадцати лет: "Ну, Поляна, оста-авь..." (Покурить, затянуться.) "Оставь" уехал за границу, оставил хрен да рукавицу!" - тут же следовал ответ, и из оконца наверху уборной, сообразно с жирафовым ростом третьегодника Поляны, выплывал огромный, полностью удовлетворенный собой, клуб дыма... "Ну а ты, Дыня, а еще дру-уг..." (Не оставляешь покурить, дернуть, затянуться.) - "Шаток забил", - слышалось короткое, и тут же, как туберкулезник, начинал бухать зверским кашлем один из курильщиков, по-видимому, Шаток. "Э-э, "заби-ил", - опять изнывал голосок Зеляя. - Табак только зря переводит. Зачем даете-то ему, А?.."

На крыльцо школы выходил Фаддей. В обширном остром галифе - как в двух басовых балалайках.

Строго смотрел он на ласково-грустное сентябрьское солнце, на ребятню младших классов, самозабвенно бегающую у крыльца. Строго слушал их захлебывающиеся густо-сине-дымным воздухом голоса. Тупой взгляд его натыкался на уборную... Что такое? Уборная дымила как баня по-черному!

Фаддей капризно взмахивал глобусом - тотчас из-за спины его выкидывался физрук Залѝзка. Будто из колоды карт. Услужливой шестеркой. Предупредительно слушал бубнового, склонив зализанную по-приказчицки голову. Успокоительно толкал ладошкой воздух: "Сейчас". Обратно сложился скромненько, на какое-то время пропал и выскочил вдруг возле уборной воинственным валетом.

- Атас! Зализка!

Испуганно хлопалась дверь уборной, начинал валко раскачиваться, трещать высокий забор - в подопригоровский огород густо сыпались курильщики. Падали, вскакивали, бежали, уворачиваясь от радостной палки Подопригорова, дождавшегося-таки гостей.

В уборной оставался только Зеляй. Несмотря ни на что. Жадный, ненасытный, дергает, глотает, жрет табак, оторваться никак не может. С таким трудом выцыганил бычок, и потому - до "фабрики", до "фабрики"!

Бросил, наконец, окурок. Повернулся - в дверях Зализка. И приказчицкая зализка на башке ехидно взблескивает...

Мгновенно Зеляй выхватывает петушка. Над дыркой красно натуживается - он, Зеляй, оправляется. Но, как назло, ни капли!

Зализка наблюдает.

Гигиенично Зеляй стряхивает с петушка, запускает на место. Деловито елозя пальцами по пуговицам ширинки, направляется к выходу.

- А ну-ка, дыхни!

- Да как вы могли подумать, Олег Юрьевич!.. - замутился, забродил в Зеляе страх вперемешку с невыпущенным до конца табаком.

- Дыхни...

Зеляй вместо выдоха делает резкий вдох. Симулирует чистосердечный выдох.

- Еще... - доктором просит Зализка.

- Ищ-щь! - опять резко в себя. Совсем задавился Зеляй воздухом и табаком.

Нос Зализки ближе придвинулся - экспериментально ждет. Зеляй издает внизу что-то жалобное, молящее. Тут же придавливает... Куда теперь всё?.. А, да вверх! В ехидного Зализку! Кашлем, слюнями, горклым табаком: нюхай!

И повели раба божьего Зеляя, и за ушко-то его да на солнышко, то бишь на крыльцо к самому Фаддею. Ну а там уж только пасть ниц да ждать, покуда не поразит твою головушку разгневанный глобус бубнового.

 

4

 

Правая рука директора, его "верноподданническая" шестерка, неуч, бездарь полнейшая, злостный писаришка, сумевший к концу войны вылизать себе у начальства офицерские погоны, Зализка был большой любитель заменять учителей на уроках.

Когда выплывал он из учительской с лохматой картой под мышкой, с указкой, журналом и, самое главное, в директорских... очках (жеребец, которому на глаза вдруг две бутылки с водой навесили!)... когда выходил он так - на стреме стоящие архаровцы со всей определенностью врывались в класс: "Зализка! В очках! Опять заменяет! Фаддея!"

И так - почти всех учителей. И по болезни которых, и просто так каких - из любви, как говорят, к искусству.

Чуть припоздал учитель - а Зализка уже на его месте, в классе. Разгуливает в очках бутыльих, по учебнику вещает. Большая жажда к учительству была, большая. Два раза уже в педагогический срезался, а жажда оставалась.

Заменять не мог лишь Николая Николаевича - учителя физики и математики - хотя и старого, хотя и больного, хотя и частенько пьяного даже человека. "Это тебе не фельдфебельская рота!" - кричал в коридоре вслед Зализке подвыпивший Николай Николаевич и победно вкандыбывал на протезе в класс. И тут уж Зализке - действительно: напяливай очки, не напяливай - все едино: ни бэ, ни мэ, ни кукареку!.. Зато часто болевшей ботаничке мог с презреньем декларировать: "Да че там твоя ботаника лысая! (история лысая! Конституция лысая! Русский лысый! Литература лысая! География... нет, география не лысая - там сам Фаддей - там многоуважаемая география!)... Я вот прочту оболтусам по учебнику - и вся ботаника твоя лысая! Зато у меня - дисциплина! - И, цинично передразнивая украинский выговор старой женщины, добивал: - Вегэтация... пэ-эстик... тычы-ы-ы-ыночка..."

Математика Николая Николаевича по прозвищам Скрипи нога моя липовая, Нога липовая или просто Липовый - в школе не очень чтобы уж уважали: трезвый то злой, то вот-вот слезами побежит, выпьет - шут гороховый. Но когда однажды поздним вечером 5 "б", высыпав после уроков на крыльцо, увидел, как Зализка толкнул математика в спину, толканул так, что того кинуло и с маху ударило о штакетник... увидел, как Зализка истерично замахивается кулаком, чтобы сильней, т о ч н е й ударить закрывающегося Николая Николаевича, больней, у в е ч н е й ударить старика на протезе, инвалида, потерявшего ногу еще в первую мировую войну... Шаток, за ним Павлики, Дыня, за ними весь класс, не сговариваясь, пошли шарить по земле, и так ударили в камни Зализку, что от неожиданности тот через штакетник сиганул. На улицу. Правда, сразу же прилетел обратно, и уж тут пришлось архаровцам брать ноги в руки - и айда подопригоровским огородом! Благо - сумерки были, и Зализка никого не распознал.

А на уроках какие он приемчики показывал? Какие, так сказать, откалывал номера?..

Сидит как-то 5 "б", от скуки изнывает, Зализка у доски - в очках, с глобусиком - изображает Фаддея, пыжится. Выбубнивает чего-то из учебника, указкой в карту тычет. Гера Дыня поймал тоскующий взгляд Шатка и показал ему рогатку, только что им, Герой Дыней, изготовленную, мол, лови! Шаток хотя и не очень уж чтоб эксперт был по части рогаток - сам птах не бил никогда - однако вяло кивнул: дескать, давай, посмотрю. Дыня через головы кинул. Шаток над головами поймал. Увидел ринувшегося к нему Зализку - трусливо швырнул рогатку себе за плечо. К задней, пустой парте... Обзарной щукой прыгнул на эту парту Зализка! Аж в парту провалился! Голова под партой, сапоги вверху дергаются. И рукой, рукой тянется. А рогатка, как живая, подпрыгивает, ускользает, не дается. А Зализка за ней, за ней, никак ухватить, цапнуть не может... Вот так обза-а-арный... Архаровцы удивиться не успели, а он уже вырвался из парты, сама зализка - дыбом! Пики электрические! Он их раз! рукой - точно тетка задравшийся подол - и опять Зализка натуральный! Ухватил Шатка за ухо - к доске понес. Шаток наморщился. У доски за ухо схватился. Трет, вот-вот заплачет: потише с ухом-то - не деревянное. А то ведь и по рогам схлопотать недолго за это...

- Чиво-о? Чиво ты сказал? - Аж бутылья на глазах отвесились. - Чиво-о?..

Зализка резко поворачивает Шатка и посылает в полет. Чуть не лбом предлагая открыть дверь.

На переменах, выкатывая глаза белой, п р а в д и в о й, изнанкой, Санька Текаку сообщал одноклассникам: "...Выхожу вчера вечером от Дыни... Гера, подтверди"... Гера Дыня, прямой и честный, как скиф, подтверждал, что да, был у него Саня Текаку - и весь вышел. "Во! - удовлетворенно поднимал указательный палец Санька. Продолжал: "И вот иду домой, выхожу на Крепостную..." Ходу Саньке от Дыни - через дорогу. Зачем же его на Крепостную-то понесло? Это ж крюка надо дать километра в два? Непонятно, Саня. Но Санька не дает опомниться сомневающимся, бьет их рубленой фразой: "И вот иду - ночь, мрак, темень. Собаки только взбрехивают. Вдруг свет во мраке ночи. Подхожу - окно. Заглянул над занавеской - Зализка!" - "Ну-у-у!" - "Точно! Он, гад! Сидит, как в парикмахерской, - закутан простыней под самое горло - и лыбится, и лыбится. Сладко так. Как Фаня-китаец на базаре". - "А чего лыбится-то?" - "Ты слушай! А рядом жена мечется. В халате. То к нему, то к тазику с водой. Макнет туда марлю, колдует там чего-то. Выхватила - шлёп на Зализку. На башку. Как загипсовку. Аж потекло. А Зализка хоть бы что - закосел только от удовольствия. Схватила здоровущий утюг - и давай раскачивать, красна в него надувать: угли пуще, пуще! И вдруг... шшшшыыххх! Зализку спереди-назад! Провела! По башке! Снова шшшшыыххх! Шшшшшшшыыыххх! Дыму - полная комната. Зализка как зигипсованный стал!" - "Ну-у! Свисти-ишь!" - "Да гад буду! И сидит так, глазки прижмурил и мяукает: мой птенчик, разреши я тебя пицюлую-ю! А та: шшыыыхх! Шшыыхх! Снова - аж башка паром стреляет. И смотрит сбоку на работу свою. Как дурында заморская. Сама вся в завязках, в бумажках по волосишкам. Потом вытянула губы дудкой - и в засос Зализку. Тот аж заколотился на стуле... Он радости, поди... Тьфу!" - закончил Санька несколько удрученно, сам удивляясь, куда его на этот раз вынесло.

"Да врет он все! Лапшу вешает! А вы слушаете..." Мимо, очень высоко и гордо, прямо-таки жирафово, проплыла голова Генки Поляны - рекордиста-переростка школы. "А-а! Поляна! Вали его! Гни! Ломай!" Мгновенно обвешанный архаровцами Поляна пошел было дальше, но закачался. Начал ломаться и лег, наконец, на полкоридора в длину, образовав собой вялое ядро яростной сверху кучи малы. "Поляна! Бей его! Куча мала-а-а!"

На уроках физкультуры во дворе школы Зализка кричал: "Полянский, как там погода?" "Где?" - удивлялся Поляна, маршируя на месте впереди строя архаровцев. "Да наверху!" - показывал под облака Зализка. Класс ржал, что конь стоялый. "А-атставить! Р-рёта, эряс, эряс, эряс-два-три-и! Эряс, эряс, эряс-два-три-и!"

Минут пять уже строй удерживался Зализкой на месте. Толокся. Будто силы боевой в себя набивал. До полной, значит, яростной кондиции. "Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!"

И вот наконец: "Р-рёта... впер-ре-ед... - Строй замолотил, точно решил вбить себя в земной шар по горло. - ...М-марш!" - И ударил по колдобинам и ямам школьного двора приземисто-плотной, яростной сороконожкой.

Зализка бежал следом, командовал. То фронтом разворачивал - тогда "рёта" шла прямо на штакетник: сейчас сметет к чертовой матери! Но - команда, единый резкий поворот - и, вновь обретя монолитность и остроту штыка, строй режет вдоль штакетника. "Нале... во!" - И опять широкая, воинственно ощетинившаяся россыпь. Снова четкий поворот - и теперь уже Зализка этаким главбухом перелистывает через плавный бугор четкие четверки юных солдатиков: "Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Ильин, ты опять сумку навесил? Командир лысый!"

Отцовская полевая командирская сумка колотится о тощий зад Шатка, как об английскую булавку, но Шаток истошно орет: "А так краси-ивше!" И под взрыв хохота еще сильней молотится с сумкой. "А-атставить! Эряс-два-три-и! Р-рёта, э-запевай!"

 

Артиль-леристы, нам Сталин дал приказ!

Артиль-леристы, зовет Отчизна нас!

 

В окне учительской сразу возникал Фаддей. Этаким маршалом при параде.

 

...Врагу мы скажем: нашу Родину не тронь!..

 

Разом смолкли. Только четкий стук ботинок и сапог. И:

 

...А то откроем сокрушительный огонь!

Врагу мы скажем: нашу Р-родину не тр-ронь!..

 

Вообще обрыв. Река. Вплавь. И на том берегу - бодливо, калганами на врага:

 

...А т-то атыкыроем с-сокрушительный аг-го-о-онь!..

 

"Эр-ряс! Эр-ряс! Эр-ряс-два-три-и!" - уже хлестало, фонтанировало восторгом из Зализки. Он догонял орущий строй, сбоку ударял строевым. Кидал руку к козырьку. Восторженно, по-собачьи, выворачивал голову к окну учительской, где, будто капельмейстер всего мира, бил ритм Фаддей. Глобусом, глобусом. Вверх-вниз! вверх-вниз!.. Прямо-таки примочки бальзама были эти парадики на скрипучее сердце гвардии интенданта от кавалерии. Тем паче, что устраивались они на всех уроках физкультуры. Во все времена года. И летом, и зимой. В любую погоду во дворе школы имени Крылова шла интенсивная физкультура ребячьих душ.

- Эр-ряс! Эр-ряс! Эр-ряс-два-три-и!..

 

5

 

По весне, когда, все еще надеясь на что-то, старые три яблони-девы зацветали-таки, когда жалко кокетничали они чахлыми цветочками в пряно-синем обдуве мая - к ним, на пришкольный участок, ботаничка Галина Опанасовна выводила группы учащихся. Как на экскурсии. Показывала указкой на ревматические ветки, окинутые реденьким мотыльковым соцветьем. И экскурсанты послушно стояли и удивлялись: надо же! Гурьбой шли к следующей яблоне...

Пожилую эту учительницу из эвакуированных, украинку, женщину больную, очень полную, страдающую ногами (а бултыхалась она к участку, как старая измученная утица, - уже "не крякая", далеко отставая от нетерпеливого, радостного выводка, удерживая в глазах коричневую застарелую боль), учительницу эту архаровцы жалели и уважали: и за страдания ее безмерные, и за преданную любовь к предмету Ботаника. На уроках у нее всегда сидели тихо, даже как-то почтительно. Как все те же удивляющиеся экскурсанты: надо же, и чего только на свете не бывает! А когда она, показывая указкой на плакат, любовно выговаривала: "Завязь... Тычынка... Пэстик..." - и ботанические эти слова-понятия, произносимые ею, как-то даже разглаживали, теснили с лица застарелую ее боль, - мичуринцы улыбались, оживленно поталкивались за партами, радовались за нее. Однако удивляющимися этими экскурсиями в предмет все и заканчивалось: учебника дома ни один мичуринец не раскрывал, а старой жрице ботаники иногда подвешивали сзади как бы табличку - "Слон".

Немного... по-другому, что ли, уважали архаровцы математика. Николая Николаевича. Если он бывал трезв, то есть похмельно-взрывчато-опасен, когда сумеречно сидел он в классе за столом словно с туго засаженным в голову штопором: "ГДЕ?! КАК?!" (выпить), - архаровцы старались не шуметь, в остановленном зрении его - деликатно размазываться. Перемещались по классу на цыпочках, говорили шепотом. Словом, вели себя как на вокзале, где все вроде бы только и делают, что сидят и молчат, а гул откуда-то берется, и движения наблюдаются постоянно.

У доски, отвернувшись от класса, принимал муки Поляна. Точно не знал, что с доской этой делать. Он все время брал ее с боков двумя руками. То ли на себя примерял, как распятье, то ли от души разом отринуть хотел... Казалось, сними он ее наконец - и о т к р о е т с я ему. Что-то небывалое, широкое, небесное, необъятное. И задышит он сразу полной грудью, и повернется к архаровцам просветленный: зырь, пацаны, красота-то какая неземная!.. Но взгляд изнывал, терся о голую серую стену выше доски - и выхода не находил... "Счастный!" Математик кивал себе за спину. Павлики выбегал к доске, сильно вытягиваясь рукой с мелком (будто цепкий кулачок ума из себя длинно выдвигал), бойко выстукивал на доску буковки, цифирки, крестики, скобочки. Поляна прилежно внимал. Он, Поляна, - археолог теперь: клинопись неведомую египетскую зрит. Головой кивал, восхищался: как просто все! Господи, гениально-то как!.. От досадливого жеста (сгинь!) повернувшегося математика поспешно сдвигался от доски к Павлики. Клал руку ему на плечо. Дескать, мы пахали! Ждал оценки труда. "Коломенской версте поднебесной, - задирал голову математик, - чистый колпешник! А маленькому умнице, - Николай Николаевич гладил смущающегося Павлики, - как всегда - "Отлично"!"

Поляна - с горя ли, с радости ли - дико хохотал, сметая тенеты с потолка. Хватал смеющегося Павлики и, как баскетбол, - подскоком - гнал его к месту. За парту с Шатком.

Математик опять было навешивал похмельную голову на кулак... как вдруг видел квадратный кусок картона. Из щели между первой партой и столом медленно просовывался он вверх. По совершенно непонятному закону физики - при совершенно неподвижных обитателях первой парты... Николай Николаевич поспешно накидывал пенсне, любознательно приподнимался. Задачка. Формула вроде бы. "Н. Н. + 0,75 = ?.." Что это?.. Николай Николаевич поверх пенсне растерянно разглядывал класс. Мордашки его учеников тужились, уже побрызгивались слюнками... "А-а! Смеяться?! Мерзавцы! - И над падающими, припадочно колотящимися на партах головенками начинала летать инвалидская гневная палка с резиновой пяткой на конце. - Я вам покажу, негодники! Я вам покажу О,75!"

Но ни разу палка не опустилась до низости...

 

Иногда после звонка на урок из коридора слышался бесстрашный, буйно вырывающийся голос: "Прочь с дороги, фельдфебельская рота! На плацу иди-командуй-маршируй!" Архаровцы в классе охватывались мгновенной, буйненько-придушенной радостью: "Нога липовый! Фугас принял! О,75! Рассказывать будет! У-урь-ря-я! Тихо! Тихо! Идет!"

И вот он - огнедышащий и долгожданный, как пирог из печи, - четко покачиваясь, вкандыбывает в класс, продолжая клокотать победным возмущением: "Меня! Зверобоя-охотника! Медвежатника! Запуга-ать?! - Швырял лохматый классный журнал на стол - как презрительную перчатку-вызов Зализке. - Как я зол! Ч-черт!"

А архаровцы уже ноюще просят "медвежатника" поскорей начинать рассказ. "О чем?" - деланно удивляется тот. "Как вы - на медведя! Один на один! С рогатиной! Николай Николаевич, начинайте!" - "А-а. Было дело..." И, не заставляя себя ждать, шел сибирский охотничий вдохновенный рассказ о том, как отважный восемнадцатилетний охотник-медвежатник Кольша Зырин (Николай Николаевич) бил рогатиной медведей. Сперва, понятное дело, была тщательная подготовка к охоте. В первую голову изготовление убойного инструмента, в данном случае - острой крепкой рогатины. Затем пошивка из кожи буйвола двух мячей, одного совершенно гладкого, другого - с шипами из гвоздей. (Самый наиглавнейший секрет будущей охоты!) Дальше вся деревня провожала отважного охотника за околицей. Говорили напутственное старожилы. ("Старожилы" у рассказчика - старые, мудрые люди.) "Старожилы, значит, бают мне, дескать ты, Кольша Зырин, смотри там, поворачивайся, не дай дяде-то (медведю) себя заломать. А мы уж - как возьмешь дядю-то, бог даст, - и навалимся миром. Помогем тебе, значит. Приташшить. Дядю-то. Смотри, значит, Кольша Зырин..." Стою, слушаю, ветер буйны кудри бьет. Шапку надеваю, поклон земной старожилам бью, ноги в лыжи - и пош-шел! "Возвращайся скоря-я-а-а! Кольша-а-а-а!" Это народ мне кричит, руками машет. Старожилы плачут. Да-а. Но иду - больше не оборачиваюсь..."

И начались долгие искания отважным охотником берлоги. И непременно чтоб с "дядей" была она, непременно чтобы дышала. "А тайга-то вон она - больша, попробуй сыщи..." Не ест, не пьет упорный охотник - ищет. Неделя прошла. Вторая. Отощал. Бородой зарос. "И вот на шишнадцатый день - вышел! Она! Берлога! С дядей. Дышит! Осторожно запускаю рогатину туда - и давай шшекотать дядю-то. Пыжом выбило на волю дядю - и на меня! Пошел. В полный рост. Пасть - ведро раззявленное, клыки - сабли янычара, а лапищи-и - глаза закрыть и бежать! Но стою, поджидаю. Он ближе, ближе. Ревет. Я ему - гладкий мяч. Кинул. Поймал он - и тут же назад - мне. Я - ему, он - мне. Пасовочка пошла. Да ловко так: я - ему, он - мне, я - ему, он - мне. Однако думаю, хватит, поиграли, хорошего помаленьку - и незаметно так и подменяю мяч гладкий - на мяч в шипах. Поймал дядя его - и раззявился: дескать, как так? Что за хреновина! Откуда шипы?! И то на меня, то на мяч этот с шипами пялится. Ну, тут я его... р-р-раз-з! Рогатиной под микитки!.." Маленький медвежатник на протезе так поддевал воображаемого "дядю" инвалидской палкой, что чуть назад не опрокидывался. Его подхватывали. Встряхивали. Чтоб продолжал. - амба! - падал медвежатник на стул, продолжая отчаянно взбалтывать кулаком. - Проткнул! Наскрозь! Как футбол, зашипел дядя!.. Вот так - взял... Дядю-то..."

Архаровцы бесновались от восторга. Тут же начинали бодать друг дружку - "дядю брали".

Забытый медвежатник, вися на стуле, по-стариковски торопливо спал.

 

6

 

По очереди, в поте лица жали хлеб свой два иностранца - Гольдберг и Гриндберг. Немец и англичанин. В четырех школах городка молотили. Сегодня Гриндберг косит в Крыловке, через месяц поглядеть - уже в Кировке жнет, а на его место Гольдберг бежит, на ходу косу отбивая, нетерпеливо на руки поплевывая. А то вдруг - ни того, ни другого! Оказывается, на дальние заимки перешли: Гольдберг на обмолоте в Ленинке, Гриндберг - в Ушинке зябь поднимает. Уследи за ними! Неутомимые хлеборобы! Один чернявый и хваткий, как жук-рогач, другой белобрысый и размазанный, как тля. "Грызулин, увот из ит? - с въедливостью невропатолога водил перед носом Дыни ученическую ручку англичанин Гриндберг. - Увот из ит?" Дыня настороженно сводит глаза на ручку, как впервые видит ее. "Из ит... из ит... - старательно курочит английский, - ...зиз ис... - и срывается вдруг радостно, как скворец с куста: - Ит из чи-и-и-илдрэн!" "Дур-р-рак!" - незамедлительно следует ответ попугая Сидора из балагана Алибы-хана на базаре.

Через месяц. Как говорится, там же: "Иванов, скажи нам, пожалуйста, как будет по-немецки... булка с маслом? Хорошая, добрая русская булка с маслом? - с большим, широким оптимизмом спрашивал у Саньки Текаку немец Гольдберг. - Ну? Иванов?" - "Дыр аффе! Натан Израилевич", - очень честно и с хорошим произношением отвечал Санька.

Очень долго, очень белобрысо смотрел поверх голых очков Гольдберг на Саньку.

"Глюпый, очшень глюпый мальшик!" - говорил как бы немец из кинофильма. Махал рукой: "Садись, цвай!" Санька ошарашенно падал на место: ответил же!..

Был еще и француз, по фамилии Зиськин, но залетом - всего две недели. Не удержался, бедняга, на золотой ниве просвещения городка, позорно бежал от разгневанных двух хлебопашцев-косарей.

И после всей этой умопомрачающей пустоты, после бесполезности, бессмысленности уроков арапов из "Франции", после всей этой чехарды и карусели с иностранными языками - как глоточки чистой родниковой воды, как живительные порывы ветра встречал 5 "б" забегающую в класс Лидию Ивановну, историчку. Как слушали ее! Как внимали! Господи, вот же оно - человеческое, понятное! Египтяне серпами пшеницу жнут. Жрецы на дудах играют. Из реки Нила крокодил дураком высунулся. Все же понятно, без выкрутасов: эти вот - работают, а эти - на дудах играют. А у французов-то, там-то! Это ж за голову схватиться - и бежать! Э-пенсылы разные, э-чилдраны! э-кацманы! Тьфу!

Но тоже - маленькая, худенькая, не первой молодости - была Лидия Ивановна почему-то постоянно, как-то пожизненно беременной. Это, конечно, понять можно, но - странно. Она точно старалась не только догнать, но непременно перегнать всех женщин в этом трудном деле... Зато как рассказывала историю, какие картины рисовала! Египтяне по Месопотамии идут, смотрят, чего бы еще скосить трудолюбивыми своими серпами. За ними - жрецы. Раздутые, важные. В дуды иерихонские ревут, как бы указуют, направляют. Крокодил из реки Нила улыбается... Заслушаешься! Все забудешь!

Случалось, правду сказать, что и у нее на уроках скисали. И виновницей тут была третья, распроклятая смена. Ведь хочешь слушать Лидию Ивановну, хочешь, а глаза слипаются. А голову клонит, тычет в рассыпающуюся пустоту. И вот сидит класс, одурело таращится, засыпая, головы на парты роняет. Прямого Поляну с чубом раскачивает что тебе столб с аэродромной кишкой... Ну, Лидия Ивановна завернет что-нибудь смешное. Ну, посмеются. Вяло, страдающе даже. И опять скисли. "Класс, встать-сесть! Встать-сесть!" Ну и что? Ну, очухались немного. А дальше? Вон, с потолка уже... лампочка красной фигой дразнится. Саму Лидию Ивановну с ее словами по доске как-то размазывает. Поверх головы ее откуда-то египтяне начали возникать. Как всегда, присогнутые и с серпами. В профиль. Одинаковые, как прописи. Как буква "Я". Ритмично, как один, взмахивают серпами, но не работают. Грозятся будто только работать. Маршируют. Руководяще появился жрец, надул щеки, в дуду заиграл: эряс-два-три-и... Но ватно как-то, звук зажевывая, будто издалека. Даже приятно для уха, даже прият... эряс... два... артиль-леристы... даешь... прият... эряс... Сладкие слюни паутиной вытягиваются и вытягиваются на парты. И в длинном черном платье - точно маленький попик в замызганной заботами рясе - стоит над сплошь повинными, "грешными" головами Лидия Ивановна. И только жалостливую улыбку покачивает. Звонок бы хоть, что ли! Что она там - уснула? Но Павла в коридоре не спит - наоборот, едва заслышав, как поползла из полуоткрытой двери душная, разморенная тишина, начинала испытывать безысходное томление. Вроде бы даже ломоту в суставах. Но что она может - сорокаминутка! На стене-то вон и не часы вроде, а будто сам Фаддей квадратный висит - куда ж тут? Только что разве спицами в носке побыстрей передергивать начать. Исподтишка как подгонять малохольного на стене. Чтоб добивал скорей, значит, недоделанный, сорокаминутку свою чертову. Прости, господи! Ну вот, закряхтел, засипел, да ложкой по пустой башке своей в удовольствие и вдарил. Павла быстренько передавала звонок изгнанному из класса архаровцу - и медный звонок бежал по коридору, подпрыгивал, радостно, слюнно плескался - как оголец перед долгожданным обедом.

Наконец-то! Хух-х! Свалили урок! Предпоследний вроде бы.

Ученики-мученики зашевелились, запотягивались. Смахивают тетради с парт, учебники в битком набитые портфели запыживают. "Куда засобирались? А задание?" Задание еще какое-то. Все же понятно: египтяне жнут, жрецы дуют... "За-да-ние!" Снова вытаскивали учебники, тетрадки, тыкали перья в непроливашки. Ну, че ты там? Насчет задания? Давай, запи... записываем... зада...

- Записываем: параграф 8-й, страницы с 45 по...

И тут, как часто бывало в третью смену, внезапно пропадал свет... Сначала переваривающее, растянутое в вечность мгновение, и словно тысячу шкварок бросили на раскаленную сковородку: "Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а!" За стеной так же ударило. Дальше, дальше пошло рвать. По всей школе. "У-ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а! - бесновались шкварки в темноте.

- Тихо! Тихо! Сейчас дадут свет! Сейчас свет...

А зачем давать?! Зачем давать?! Не надо давать! Никогда не надо давать! Никогда в жизни! У-ур-ра-а-а-а! За мной! Лови Поляну! Бей! Гни его! Куча мала-а! За мно-ой! Впер-ре-о-од!

Всеобщий безумный порыв даже уравновешенного Шатка сдергивал с катушек, в коридор вышибал. "Ур-ря-я-я-я!" - пуще всех орет. В коридоре - еще темней, чем в классе. И пошло: и подножки, и щелобаны в затылки, и портфели по горбам. В углу завозилось что-то темное - куча мала вроде бы завязалась. А из классов все хлещет и хлещет пацанвой: за мной! Бей Поляну! Где он? Ищи его-о! Куча мала-а! За мно-ой!

В бельмо лунного света из дальнего окна выпал жирафовый силуэт и как-то близоруко-любознательно закачался. "Ага, вот ты где!" Шаток побежал и огрел силуэт по горбу. Сумкой. На, Поляна!

- Что так-кое?! - удивился Поляна голосом директора Фаддея. - Ну-ка... я...

Не разобрав, откуда прилетел подарок, присел, пошел, расшиперясь, от Шатка. Точно слепым неводом рыбку пытаясь уловить. А Шаток так и остался на месте: вот так Поля-яна!

Мимо, будто обжигая ноги, бесшумно продергался кто-то. Приостановился, дух перевел - и заорал голосом Герки Дыни: "Вот он! Поля-яна! Бей его-о!" Хукнул и прыгнул на Фаддея, как на козла.

От толчка Фаддея переломило, кинуло вперед, он потащил за собой ноги, пытаясь догнать ими тулово - и растянулся вместе со всадником на спине.

И запрыгало на них, и заскакало! Густо, долгожданно, радостно. Ур-ра-а! Поляна! Вот он! Куча мала-а! Пацаны, сюда-а!

- Тих...хо! Молчать!.. Я.. Мо-олчать!! - Фаддей вырвался из барахтающейся кучи, вскочил на ноги: - Молчать! Я вас! Я!..

Мальчишня - мгновенно - в стороны. Слиняла. На карачках, на карачках в темень - к стенам, в уголочки. Заныкалась, не дышит.

- Свет! Лампу! - орал Фаддей. - Павла, черт тебя задери!..

Послышался звук уроненной лампы, пукнуло стекло, запахло керосином. Павла, крестясь, вминаясь в стену, утиралась обратно в учительскую, откуда только что выскочила с лампой.

В лунный свет начали вплывать самые храбрые. Архаровцы. Чинно прогуливались. Парами. По трое. Вежливо так, культурно. Уступая друг другу дорогу. Обалдело таращился на обтекающие его тени "Поляна". Цапнул одного:

- Ты кто?

- Здравствуйте, Фаддей Семенович! Я - Точный Дыня, то есть Грызулин Гера. Я хотел вас поздравить с вашим...

- Что ты делал сейчас? Отвечай!

- Гулял... Перемена ведь, Фаддей Семенович...

"Поляна" соображает в темноте. Точный Дыня вежливо ждет.

И тут, как всегда с большим опозданием, из класса выскочил Зеляй. Увидел на фоне окна Лжеполяну, не раздумывая кинулся, заверещал: "Ур-ря-я-я-я! Поляна! Бей его! Куча мала-а! За мной!"

Внезапно, как и пропал, возник свет, ударил Зеляя, ослепил. Заставил замедлить бег. Но поздно: подхваченный Фаддеем за ухо, зайчонком заподскакивал к учительской. "Ия тебе покажу Поляну! Ия тебе покажу Поляну!"

Нет, невезучий Зеляй, невезучий! Несчастливый. А ведь вроде бы для счастья человек родился: две макушки имеет, одна со лба взлизнулась, образовав собой как бы рассыпчатую лянгу доброго конского волоса, другая - где и положено ей быть - с макушки вывернулась воронкой. Вот и верь после этого в приметы!..

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

1

 

Можно бы, конечно, Герке Дыне свою команду выстроить прямо напротив веранды финского, выстроить - чтоб ударить, значит, по ней залихватским, диким свистом, ударить один раз - и хорош: Шаток бы услыхал, выскочил бы... но это было б слишком облегченно, что ли, примитивно, и потому Геркины орлы начали охлестывать свистом финский издали, едва зайдя во двор, остановившись, как на заказ, у открытых окон интеллигентов.

Шаток - у себя в комнате. Он чистит картошку. Он прекрасно слышит друзей, однако продолжает добросовестно разматывать ножом с клубня длинную ломкую ленту: пусть посвистят...

Между тем орлы как-то и забыли о Шатке. Вообще забыли, зачем пришли во двор финского. Свистки свои выказывают. У кого, значит, звонче. Свище. Свисткастей как бы. Тут ведь где начнешь, а где кончишь - не знаешь...

На крыльце появлялся Шаток, вытряхивал из миски вниз грязную воду. Ждал, когда его заметят. Не дождался. Заорал с досадой: "Ну, чего вам?"

Свистуны оборвали свист: смотрят на Шатка. Вспоминают... А! Побежали к крыльцу: так мы ж за тобой, Витька!.. Ни слова не говоря, Шаток пошел в дом. Всеобщее недоумение. Снова вышел. Спустившись, понес картофельные очистки к длинному ряду стаек. Соседским кабанчикам.

- Ну, Шаток, пойдешь на лодке? Арбузики тырить? - толкалась за ним команда.

Из-под грязной, унавоженной загородки радостно захрюкали кабанчики. Два. Розовые. Минька и Гринька. Копытцами в нетерпении постукивали. Как при виде баланды зеки ложками.

- Ну, Шаток?..

Конечно, Витьке эти арбузики - до лампочки. Он-то думал, что пойдут в верховье, как договаривались, к Зайсану, - с ночевками, с вечерним отдыхом, рассказами у костров, с уловистыми рыбалочками туманными утрецами, а тут... арбузики... Да и правильный, честный корень, от которого он рос, мешал как-то сейчас. Нудил. Но, с другой стороны, кто ж считал за воровство залезть в чужой огород? Или за яблочками там? Тем более - за арбузиками? На бахче?

Минька и Гринька хрюкали, молотили очистки. Забыто висела в Витькиной руке пустая плошка.

- Да струхнул он! - длинной презрительной слюной цырганул в сторону Зеляй.

Шаток не посмотрел даже на него. Сказал Дыне:

- Так Хашимка ведь там...

- Да ерунда! Не заметит: бахчи большие. Ну!..

Опять молчком Шаток пошел к крыльцу. Гурьбой - все за ним. Бросил на ступеньки плошку.

- Ладно, пошли. Но завтра - к Зайсану. Как договаривались.

- Какой разговор! Железно! Точняк! Сегодня арбузики, завтра Зайсан!

Неприятности, бестолковщина и невезуха начались сразу же, едва экспедиция покинула двор финского. Давно известно: если знойным августовским полднем по улице к Иртышу пылит пятерка огольцов в трусах и тюбетейках, если они настороженно зыркают по сторонам, заговорщицки перемигиваются, крестом приставляя к губам указательный палец, если вдувают они при этом в уши друг дружке что-то явно таинственное, секретное, после чего прямо-таки пломбируют ладошками свои рты... то всегда, непременно - как в кино, мгновением - выщелкнет рядом с ними точно такую же пятерку огольцов. Еще миг - и еще одна пятерка с другого боку чешет в таких же трусах и тюбетейках... Свернули было с Красноармейской влево, чтобы запутать следы - ни один не отстал. Стали тянуть от дороги вправо - прибавился Поляна: побежал удивленно в канаве, мотаясь, как столб...

На грызулинском дворе стали хватать, вырывать друг у друга весла, кормовик, длинный шест. Дыня закричал, отобрал все, раздал своим. Тем самым дал понять остальным, кто есть кто здесь. Так что - чего уж? Обязанности на судне распределены - чего уж? Остальным бы можно и отвалить теперь - чего уж?

Не тут-то было...

Когда выкатились на дамбу и метрах в сорока увидели на воде колыхающуюся связку лодок, все разом стали. Зачем-то начали молчком оглядывать друг друга. Проверяюще. Явно с тайным подвохом, коварством... И вдруг - иэххх! - всем оравой стартанули. К лодкам. Дескать, кто первые - те и поплывут. Впереди сам Дыня несется. Шаток и Санька с веслами наперевес. Зеляя кидает, цепляет шестом о рвущихся вперед остальных. И Павлики сзади бежит с черпаком, подпрыгивает: "Куда-а? Дурачки-и-и!"

Дыня первым опомнился, тормознул. Его команда - тоже. Но остальных мимо пронесло, и они пуще наддали.

Подлетели к воде, запрыгали, вместе с лодками заплясали. Сталкивают, спинывают друг дружку в воду. Мгновение - и расселись. Все. В одной лодке. Только локтями ворчливо поталкиваются. Дыню ждут. А Дыня как увидел - так пошел в сторону, за живот схватился. "Да не в ту! Не в ту!" - "Че, че не в ту?" - "Не в ту лодку-у! Хах-хах-хах!" Снова свалка пошла.

Ну, хватит - хорошего помаленьку! Дыня со всей определенностью проорал, что напрасна такая борьба отчаянная, напрасна - в лодке пойдут только пятеро: Шаток, Текаку, Зеляй, Павлики и он, Дыня, - люди проверенные, надежные. Всё! Дыня припал на песочек, стал доставать из заначки в трусах аккуратно заплеванный бычок, спички. Его команда солидно расселась рядом. Ну а остальные (что ж тут поделаешь!) взяли счастливцев в преданнейший частокол, сопливыми затесами заблестели.

Как бы окончательно повязывая разбойничков своих одной веревочкой, Дыня пустил бычок по кругу. Понимая всю серьезность момента, "разбойнички" молча давились дымом. Курение, настоящее, мужское, - это не осуществленная пока что голубая мечта Шатка. Вот она - материализованно-сладко струится с кончика прикуренной шикарной папиросы "Пушки" (в данном случае бычка), пропущенной меж двух пальцев, небрежно откинутой в пространство руки. Но не будешь же только любоваться ею. Мечтой-то этой голубой. Надо ж и к губам ее поднести. Затянуться, заглотить. А вот тут и начинаются, можно сказать, одни неприятности. Задача: как заглотить - и удержать в себе, не разорваться? Тут подумаешь, прежде чем решишься... ("Шаток, долго будешь тянуть? Табак горит...") В теории-то просто: заглот - мпа-а! как бы в себя сказать - и плавный выдох со словами "наши еду-у-ут" - и всё... а вот на практике... ("Да будешь или нет? Надоело! Люди ждут!")

А-а, или грудь в крестах, или... Шаток сильно потянул. Отнял от губ. Держит дым во рту. Морда Шатка оплавилась грушей. Шаток потихоньку начал было стравливать дым... "Э , не-ет! В заглот, в заглот - и "наши едут!""

В отчаянии Шаток делает классический заглот: мпа-а-а! - и взрывается кашлем. Зверским, неудержимым. Пытается говорить "наши... крха!.. еду... краха!.. ут... наши..." Но тут еще снизу у него начало постреливать. Одновременно с кашлем.

Частокол опрокинулся навзничь, ногами задрыгал: вот это куре-е-ец! вот это "наши едут"! А Шаток еще объясняет: мол, соринка. Запершило. И ненасытный Зеляй привычно ноет: "Зачем даете-то ему, а? Э-э, "першинка"... Ведь табак зря спалил, а?"

 

2

 

А денек-то выстоялся! Высокий, чистый, голубой, вдохнешь - в грудь не вмещается!

 

Э-ды из-за о-строва-а на стре-ежень,

Ды на просто-о-ор речно-о-ой волыны-ы-ы-ы... -

 

очень широко и удовлетворенно запел на корме Дыня.

 

...Э-ды выплыва-а-а-ют д,расписыны-ы-ы-ы-й-я-я... -

 

натужно подхватили на весла песню гребцы.

 

...Ды С-саньки Ра-а-азина-а че-лы-ны-ы-ы... -

 

замогильно загудел на носу лодки Санька Текаку. Смешливый Павлики зашелся смехом, заверещал, как сверчок. А Дыня уже кричит капитаном: "Эй, впередбегущий Санька (Павлики вообще опрокинулся), - че видишь на горизонте? - (Рот Шатка скривило: "Впередбегущий"... р-руководитель... У таких начальников сроду так: на понюшку ума, на гирю нахальства.) - Ну, впередбегущий Санька, че молчишь?"

Санька подумал - и заорал: "Вижу, вижу! Остров! Необитаемый! Ур-ра-а!" И заподпрыгивал. Как пират. Три года не видевший суши.

Гребцы бросили весла, повернулись, рты раскрыли. У берега необитаемого почти каждый день подремывала какая-нибудь лодочка, а повыше, в редких кустах, на песке, всегда можно было зрить очередную полуголую парочку, изнывающую от водки, пива и любви, - однако остров твердо считался необитаемым. Правда, сейчас он был пуст, дик. По выгоревшей макушке его набекренились жалобно-звонкие, уже осыпавшиеся тополя; рыжими чубами клубится кустарник; кустарник от воды подчесывают гребенчатые тальники; по песчаным пролысинам меж кустов дышит рыжими кострищами начавшаяся осень. Скоро, скоро уже начнут гонять ее, взметывать тугие ветра - и островок загомонит, загорится тучами золотистых птиц. И только дожди - потом уже, в конце сентября - прибьют, притушат этот золотой гай осени...

Шаток и Зеляй опомнились, задергали весла, выровняли лодку и мощными взметами кидали Иртыш к корме, где Дыня подрезал кормовиком, правил, держал нос лодки наискось быстрому течению.

Лодку вынесло далеко за оконечность острова, круто повернуло - и остров будто сразу стал уходить по реке вверх. "Братва, удира-ает!" Цепляясь за колобродистые охвостья реки, лодка испуганно заскреблась вдогонку, выдергалась в отдохновенный плёс и, отпуская напряжение, вяло шлепала веслами по воде.

Арбузники ступили на землю.

За влажным песчаным обмыском, на обломанной приподнятости острова, в бутовый камень захоронен был огромный кандальный якорь. От якоря на высоченную бревенчатую треногу, врытую в песок у самой воды, взметнуло толстенный трос. С треноги он скатывался в реку и с провесами метров по двадцать пять перекидывался по блокам, приподнято укрепленным в пирамидки на пузатых карбасах. Десять их было, этих карбасов с блоками - и вдали за конец троса был уцеплен и мотался двухпонтонный паром. Тяжесть всей этой метров в сто связки была огромной, сила и напор Иртыша сокрушительными, трос из стали в руку толщиной зудел тонюсенько, как струнка волосяная комыза. Но если посмотреть с облакетских гор - вся связка напоминала легонький неводок с поплавками, и неводок этот упорным рыбаком таскает от берега к берегу паром.

Постояли арбузные разбойнички возле якоря, посмотрели на распятость его тяжелую, неподвижную, мертвую, послушали напряженно-зудливые песни троса - и предчувствие чего-то недоброго впереди - такое же чугунно-холодное, зудливое - заворочалось, заныло в душе каждого... Да назад, как известно, пути не бывает...

И сели разбойнички в кружок на песочке. И опять Дыня начал было шаманить с бычком, да бычок оказался намокшим. Так, может, посушить, братва? А? На солнышке? Да черт с ним, бычком твоим! Вон... Зеляю отдай - пусть прыгает-радуется. Дело говори! Ну, дело так дело. И Дыня стал излагать план, по которому он, Дыня, как он выразился, "идет на шестах" до верхней оконечности острова ("а то вон как Иртыш-то прет, сами видите"). Братва идет по бережку, цветочки рвет, природой наслаждается, на оконечности все садятся в лодку и выбиваются на ту сторону вон к тому поваленному в воду дереву. Как раз там - край бахчи. И до балагана Хашимки далеко - не заметит. Ну, как план?.. Ну, что ж, - на шестах так на шестах. Иди. А мы уж по бережочку...

Команда вышла было повыше, к деревьям, чтоб не ломиться низом по коряжнику и камням, а мягкими пролысинами-полянами пройти к намеченной оконечности острова, как вдруг за спиной послышалось далекое, жалобное, и даже как бы тонущее: "Братва-а-а! На по-о-омощь!"

Обернулись - и рты раскрыли. Далеко за обмыском, за плесом, уже на набирающей силу воде, метало-крутило лодку с Дыней на корме. Крутило, как стрелку внезапно сошедших с катушек часов. В одну сторону крутанет, обратно бегом тащит. И Дыня с шестом расшиперился. Тычет, тычет им судорожно, справа, слева. Точно рыбы богато острогой бьет. Потом воткнул шест в дно, обнял его, как мамку, - и повезся вниз по реке, дребезжа: "Сно-о-о-осит, братва-а-а-а!"

Шаток первым опомнился, побежал, покатился вниз, к плесу, влетел в воду, крылато прыгая, скакал по воде, завтыкал саженками. Догнал, вымахнул на борт, в лодку, замолотил веслом, разворачивая ее. С другого борта выпульнул Зеляй, за второе весло ухватился. Навалились. Тут еще Павлики с Санькой подмахали - мешаются, под весла лезут. Да уйдите вы куда! Отплывите!

Пришли в себя только выбившись в плёс. Хмуро шлепали веслами. На Дыню не глядели. А тот опять уселся на корме. Да еще шест в реку распустил. Дескать он, Дыня, - у руля... Э-э, р-руководитель, "на шестах пойду"... Ну-ка, дай сюда!.. Шаток встал и вырвал у Дыни шест - точно длинную надоевшую дубовую дурнину-власть. Швырнул ее в нос лодки. Так-то лучше будет. Спокойней. Н-начальник...

Лодку Шаток гнал сноровисто, легко. Он описывал шестом плавный, сочащийся капельками полукруг, запускал шест в воду и, скользя им по борту, подруливая, пружинно-резко толкался. Быстрой перекидкой выбирал из воды шест, снова плавный полукруг, пружинный толчок - и лодка, словно ударив белопенными крылами, вытянуто скользила вперед. Инерция гасла, лодка в нерешительности приостанавливалась, но поспевал новый толчок - и снова белопенный взмах крыл, и опять будто вытянутая птица летит по воде... Красиво идет на шестах, черт! Красиво!.. Команда спотыкалась о коряжник и камни, поворачивала восхищенные головы к лодке на воде. А? Дыня? Чего скажешь? Дыня хмурился, на лодку косил исподлобья, но красоту шатковских шестов признавал.

 

3

 

От противоположного приподнятого берега - где бой реки, словно наевшись деревьями и кустарником, отворачивал правее и сыто растекался, - вдаль просунулся тонкий знойный голец в зелененьких взрывчиках тальника и ракитника. Там, вдали, и наладилась переправа: торчал в реку рогатенький бычок-причал, от него горбился насыпной, из галечника съезд на берег, где, обретя бестелесность и легкость комарья, спрыгивали с парома телеги с селянами. Обок съезда - то же самое комарье. Только остановленное оно, скученное. Нетерпеливо дрожит в знойном мареве гольца. Ждет. Когда спрыгают-то. Чтоб самим заскакать наверх, на паром.

Машин всегда меньше. Отсюда, издали, казалось, что, не признавая никаких законов и очередей, нахрапистыми жуками лезут они на паром. Давят будто это сплошь перецеплявшееся, матерящееся комариное войско... Однако так оно и бывало: уж если на паром мрачно газует грузовик, - то тут уж шире грязь - назем ползет! И только лошаденки с телегами на обе стороны съезда сигают. А куда ж? Не попрешь. Эта... как ее?.. цивилизованнесть... Зато когда грузовиков нет и на подходе не видеть, тут уж и себя показать во всей красе можно, и самим развернуться... Еще и паром не пристал, еще только начинал он описывать плавную дугу к причалу, а заиртышские чалдоны уже вожжи на кулаки крепче наматывают, лошаденок бодрят, сами приподымаются, головы в нетерпении тянут. Как пред стартом они. Как все те же огольцы. Кто, значит, первым. На паром. Достигнет, значит...

Паром подваливал. С причальной цепью, обреченно, как кандальник, стоит на краю понтона горбылястый парень. Матрос в тельняшке. Митька. По прозвищу Рейтуза̀. А так же Рейту̀за. Это - кому как. Сам паромщик - будто бочонок ярого пива, туго взятый в тельняшку и вдруг поставленный на деревянную ногу. Со своим огромным штурвалом вознесся на капитанский - как бог на облако. Прозвище носит Шкенцы̀. Плавным полукругом он выводит и кладет борт парома точно к быку. Паром продолжает тащить вперед - причал-бык натужно кряхтит, стонет, жалуется.

- Ми-итька-а! - в рупор с большим удовлетворением кричал с поднебесья капитан. - А-атдай шкецы-ы-ы! (Это означало: Митя, отдай, пожалуйста, концы.)

Рейтуза - откуда чего бралось - яростные бил восьмерки цепью на измочаленные два столба-рога. Откидывался с концом цепи, сплевывал цигарку, и небрежно так, с вновь набежавшей ленцой, будто один удерживал этот на многие тонны паром. Инерцией и течением подтаскивало кормовую часть, паром всей плотью прижимался к быку - и снова яростные восьмерки Рейтузы! На другие два измочаленные рога. Амба - паром учален!

- Молодец, Митька! Премия тебе от родного горкомхозу: руп ко̀пу и дрын по горбу!

И, перекидывая рупор, сбивая хохот с телег, Шкенцы орал. Орал, как на митинге, - с натугой, с короткими паузами, вытягиваясь на носочках:

- Маячки-и!.. Правофланговые вы мои-и!.. К новым трудовым свершениям... к новым замечательным победам... впер-ре-е-е-о-о-от!.. Митька, зеленый свет правофланговым!

Длинная гладкая поперечина из ограждения по борту вылетала точно сама собой, и Митька вздергивался с ней дурашливым семафором.

- Молодец, Митька! Вторая тебе премия от родного горкомхозу по горбу! - хвалил помощника Шкенцы, и снова: - Маячки-и!.. На новые р-рубежи... дайо-о-о-о-ошь! - И, закрывая митинг, коротко бросал: - Ура!

- Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а! - вдаряли "маячки" и словно подкидываемые собственным хохотом, прыгали на телегах с парома. Ну Шкенцы! Ну забавник! Ну завернет завсегда!.. Хорошо пошабашили селяне на базаре - довольные, под легоньким турахом, веселые.

И с обочин съезда к ним несется голодное, завидующее, нетерпеливое: "Эй, Ваньша, как картоха-то, в цане? Ваньша, а?" - "В цане, в цане, мужики, не боись!" Ваньша полулежит-трясется на телеге, сапог болтается у колеса. Ваньша сыт, пьян, и нос в табаке. За спиной у Ваньши довольная жена все той же копешкой трухается, белоголовенький сынишка в глиняный петушок тюлюкает: не жизнь у Ваньши - мечта! Вот вскинулся, огрел лошаденку кнутом, брыкнулся на место - и замолотился вместе с песней:

 

...На ём погоны зы-ы-ылатыйя-а

И-ды красыный о-о-орден на-а груде-е-е,

Зачем, д,зачем ты по-о-овсречалси-и

На моем жы-ы-ызыненном путе-е-е...

 

И пошли рваться на пустой паром лошаденки, и пошли выкарабкиваться со всех сторон. И вскочили чалдоны в телегах, и заподпрыгивали цепкой присядкой. И ударили в кнутовье, и телеги сшибались, и восстал мат, и пыль, и ржанье до небес...

- Куда? Н-назад!

Размахивая рупором, навстречу безумию торопливо стукался на деревяшке Шкенцы. Рейтуза лихорадочно колотился со слегой, тыкал ее обратно, паром закрывал.

- Н-назад!! - раскинул руки, защищая паром Шкенцы. В рупор для большей устрашаемости ударил: - Изничтожу! Н-назад!! - Волосы с головы белым костром взняло, лицо - раскаленная сковородка, и глаза выкатил, безумием забелил - громовержец, как есть громовержец! Всех лошадей, телеги, всю скученность эту словно подняло и поставило на дыбы перед этими... испепеляющими, можно сказать, глазами Шкенцы. Замереть заставило, не дышать и только чуть поскрипывать, как бы дух в сторону потихоньку переводить: да-а, Шкенцы-ы, че-о-орт!

- Вот так-то, правофланговые вы мои, - отпустил, наконец, всеобщее напряжение Шкенцы. Более спокойно скомандовал: - Митька, загоняй маячков. По одному!

Из так и застывшей, перемешанной свары Рейтуза начал выдергивать лошаденок с телегами, разводить, ставить по парому. Минут пять - и паром под завязку, поручни потрескивают. И только одну лошадь, самую последнюю, никак не может путем установить Митька. Он вытягивает за повод, пытается протащить и поставить вдоль борта, но телегу цепляет, заклинивает всюду, лошадь всхрапывает, в ужасе пятится от жидкой огородки, от несущейся страшной воды, по-женски как-то приседает дрожащим задом, стеснительно попруцкивая, перебирает на месте слепыми копытами... Вдруг чалдонишка хозяин затрясся злобно, с маху стеганул лошадь кнутом.

Мучительно-дико заржала лошадь, взмыла вместе с оглоблями к небу. Отринуть точно, отлягнуть всю эту жуть хотела. Митька пал на колено, притянул, осадил. Гладит бедную, успокаивает. Лошадь мокрая вся, мелко дрожит, по крупу, по ногам бегают, запрятываются страхи...

- Ты, недомерок! - Митька зло глянул на мужичонку. - Брысь с глаз!

Чалдонишке - куда от стыда подальше - но нет: сложил кнут, по сапогу независимо застукал.

Подражая капитану, Митька крикнул:

- Маячки-и! А ну, вон ту телегу на руках к борту! Живо!

Чалдоны загалдели, подхватили, крякнули, переставили. И вместе с пудовогорой бабой. Та и охнуть не успела. Ну маячки, ну молодцы! Митька быстренько ввел лошадь в освободившееся место. Шкенцы тут же ударил с капитанского в свой рупор:

- Во, чалдоны! Где у маяка баба сиськи разложит - телега с лошадью помещается! Во!

Весь паром в хохот. А Шкенцы рупор обратно приставил к ноге. Как верного друга-товарища. И за огромный свой штурвал схватился - опять недосягаемый, как бог.

В городке, у входа в Кировский парк, стояла мусорная урна - с узкой горловиной, раструбно расширенная книзу. Урну эту только с весны установил садовник Дронов. В нее всегда сперва удивленно заглядывали, потом обязательно и серьезно плевали. Вот в точности такой же здоровенный раструб, только без дна и с ручкой на боку, и стоял всегда наготове у ног Коли Шкенцы. Назывался он уже рупором, никого на свете не боялся, орал по Иртышу аж до самого горсовета, и по нему с большой подковыриной можно было дать зеленой - ревазовской: "А пролетарьяту неча терять акромя своих цепей! Вот так-то, товарищи!"

Рупор орал:

- Митька, во имя родного горкомхозу стр-реги маячков! Впер-ред! На новые р-рубежи-и! Случка города и деревни! Кто кого! Ура!

С хохотом паром подхватывал призыв, кричал "ура". А для Митьки наступал звездный час. Митька шел к фанерной будке на краю парома. Выходил из нее совершенно другим человеком - на голове милицейская фурага (хоть и потрепанная сильно, с надорванным козырьком, но еще крепкая), через плечо сумка командира, на тощих ногах болтающиеся кирзачи. Этто тебе, брат, не рейтуза вислая - орел идет! Чалдоны примолкали, подтягивались.

К первой телеге подходит Митька. "Так. Чья телега? Твоя, значит? Так-так... - Митька эффектно отщелкивал окованный хлястик на сумке, зачем-то доставал длинный обломанный карандаш. - Так. Значит, мы имеем телегу, запряженную в лошадь. Так? Так. Телега загруженная мешками и бабой. Так? Как - не так? Твоя баба или нет?.. - Мужик чесал в затылке, как бы говоря: так ить баба, она ить завсегда и есть баба. Что, верно, означало: ну зачем платить за нее? И так всю жизнь плачу - пла̀чу! - Твоя, значит... Тихо, тихо, гражданочка! Не буйствуй! Он пошутил. Дома, дома с ним разберешься! Так. Значит, за бабу - взрослый билет. "Как, как?" А вот так! У нас, как в кине, - и взрослый, и детский билеты имеются! Значит, телега груженая... лошадь... баба - взрослый... Так. А это чей такой? Ну-ка, иди-ка сюда, байстрюк. Игде твой тятька? А-а! Вот э-тот? Ты че ж, дядя, родного сынка не узнаешь? А? Нехорошо, дядя, горкомхоз обманывать, нехорошо-о. Значит, один детский... И ты его дочка? Ну, чудеса-а! Ты, никак, дядя, по всему парому их рассовал? Сколько их тут у тебя?.. Смотри у меня! Так... телега... лошадь... баба - взрослый... байструки - два детских, ты сам - взрослый... Ну, вроде бы всё... Да-а! А этто чей кобелек?.. Как не знаешь? А к чьей телеге привязан? Ай-ай, дядя, нехорошо, ой, нехорошо-о... Горкомхоз - родной, а? Нехорошо-о... Значит кобелек - детский! Вот так, дядя!

- Молодец, Митька! - орал Шкенцы. - Нам неча ждать милостей от природы, взять их у нее - н-наша задача! Стр-р-реги-и!

Паром опять в хохот. А Митька, назвав сумму в рублях и копейках, из сумки достав громадные портняжные ножницы, затем билеты, сложенные скатертью, начал выстригать длинную, этакую фигуристо-художественную ленту. Взмокший чалдон толкал жену. Та отворачивалась, лезла в вырез платья за заначкой. Развязывала ее крепенький узелок. Митька точно отсчитывал ей сдачи, чалдону же навешивал ленту билетов. Через пузо и плечо. Как передовику уже натуральному. Хлопал по плечу: гордись, дядя! "Передовик" разваливал руки - разевался на себя: и на хрена она мене? Чего делать-то с ней? А? Чалдоны?..

Тут как тут Шкенцы с трубой:

- Бери, бери, правофланговый! В городе пригодится - лопушков-то там не-ету...

- Га-а-а! - падали на телеги в баб своих чалдоны. - Ну черт Шкенцы! Ну забавник! Ну продернет завсегда! Га-а-а!

 

4

 

На ту сторону лодка выбилась как раз к упавшему в воду дереву. Это был тополь. При взгляде на него виделся жизнерадостный, веселый старичок. Никаким годам не дал он разжевать на лице своем мальчишескую смешливость и баламутство. Бородатенький словно, с мосластыми и красными от холода ногами, засунул он под воду охватисто руки - и шарит по дну, и шарит. Неводит, значит. И словно глазами смешливыми подмигивает. Зевакам. Дескать, ну, ждите счас рыбы!.. Угрюмыми кержаками смотрят сверху на баламута остальные тополя. Библейские бороды хмуро по обрыву развесили, кустарником опутались, будто верой своей стойкой: попробуй свороти! Не то что этого... шалопутного: без кола без двора, без веры, антихрист: пхни сапогом - и поплывет... Но подмывают новые течения берега, тихой сапой подмывают - и рушатся гиганты, вместе с верой своей рушатся, и уносит их, и следа от них не остается, а старичок все шарит в неизведанном, подводном, а старичок все живет, просто жизни радуется...

По берегу, у самой воды, вспухше лежали земляные кучки. Нарождались они, отламываясь от берега. Траву не отпускали, буйно зеленели шапками. В прохладные эти шапки приятно поставить босую ногу и слушать рассыпчатое шипение реки у себя за спиной. Как бы смотреть и слушать обрывистый берег...

- Шаток! Павлики! Вы чего, природой восхищаться приплыли?..

Это Дыня. Опять. Как ступил на твердую землю - так вновь государственное в себе ощутил. Руководитель. Правильно Шишокин говорит: неизлечимо это... Шаток, хоть и ворчал, но карабкался наверх и Павлики за собой вдергивал.

Когда осторожно выглянули из-под кустов - обомлели: вся выгоревшая на солнце бахча, насколько видел глаз, во все стороны сплошь была усыпана арбузиками. Они словно плыли куда-то, купались в волнистом, утекающем вдаль зное. Да тут сотни, тысячи арбузиков! Сами собой заширкались ладошки, восторг обуял арбузников, засвиристели потихонечку: ур-ря-я-я-я-я-я-я! "Т-тихо!" - осадал Дыня. Хмурую паузу выдержал. Как бы на хмурых вожжах всю команду подержал: малолетки, понимаешь... И лишь после этого выдал план. На сей раз лаконичный: Зеляй - вперед по-пластунски, за ним Текаку, дальше он сам - Гера Дыня; Шаток связующее звено между бахчей и берегом; внизу у лодки - Павлики: загружает. Как план? План-то он, конечно, план: конвейер, понятное дело... Только, вон шалаш-то. Торчит. Из бахчи. Черный. Каких-то полста метров до него. Поджидает гостей... Да ерунда! Вечный ты, Шаток, перестраховщик! Спит Хашимка! Дробалызнул чекмаря, арбузиком закусил - и дрыхнет. Ну!.. Ну-ну. Давай. Руководи...

Пустили Зеляя. По-пластунски. Голова бахчу бороздит, задница сверху погоняет. "З-зеляй, по-плстунски!" Лягушонком запрыгал. Тьфу!

Вполроста, будто сапер без обеих ног, задергался по бахче Текаку. Сохлые плети обкусывал зубами. Как пассатижами. "С-санька, пригнись!" Какой там! - "мины" полетели назад с правого и левого плеча сапера.

И закипела работа.

Дыня ринулся, пошел откидывать Шатку; тот нырял под кусты, выскакивал к обрыву, скатывал, скидывал вниз по четыре, по пять, по шесть арбузиков зараз. Но мало! Мало! Стал запускать себе еще и за майку. Семеня ножками, появлялся над обрывом жутко надутый. И - как грушу трясли: "плоды" осыпались десятками. Павлики метался, ловил, гонялся за полосатенькими. А те скакали, уворачивались, в воду норовили. А Шаток уже снова выбегал жутко пузатый...

За какие-то полчаса лодка осела в воде наполовину. Наверное, хватит. Ведь самим еще надо поместиться. Вот смеху-то будет: усядутся, отчалят - и затонут плавно со всеми арбузиками! Павлики хотел крикнуть Шатку, что довольно, хорошенького помаленьку, и только тут заметил, что обрыв непонятно-долго пустует: ни Витьки, ни арбузиков... Странно.

Павлики постоял, слушая реку. Перевел тревогу свою наверх, на кусты... и покарабкался по ней, как по сразу потерявшей упругость паутине. Чего у вас там, ребята? Почему долго не...

- Стый! Стый! Матыр твой!

Выстрел ударил в кустах. Второй. Топот лошади. Приближается, нарастает. Пролетел. Тут же обратно несется...

- Стый! Стый! У-убью-у!

Вся крутизна берега словно отпрянула в ужасе... и полетела вниз, рассыпаясь Павликами, его руками и ногами. "Ба-абушка!"

И забегал мальчишка у воды, и заприседал, и залацкал ладошками по коленкам: что? как? Витя! на лодке? вплавь? куда? Бросился к лодке, задергался - сталкивает. А ребята?.. Опомнился, кинулся назад. Туда, сюда по берегу. Наверх было опять...

- Стый! Стый! Матыр-р! - И: тах-х! тах-х! - выстрелы.

Павлики - в берег. Влип. Не шелохнется. Двух уже лошадей топот. Ближе, ближе. Наверху, рядом. Как по спине промолотил. "Ба-абушка! А-а-а!"

Из кустов выскочил Шаток. С двумя дынями под мышками. Как бомбами - сейчас рванут! И ухнул с верхотуры вниз. "Па-а-а... Па-авлики-и-и-и... - давился, как-то укоризненно мотал головой перед ухом Павлики (Павлики серо заприплясывал, точно через него ток начали пускать.) - Па-авлики-и-и... - все укорял Шаток и вытолкнул наконец: - Хашимка!" И выпустил дыни.

И пошло все дальше убыстренно и бестолково, точно в немом дёргальном кино. Мальчишки засуетились, забегали. Арбузики зачем-то на берег выкидывают. Павлики весло из уключины выворачивает с корнем. Шаток уже по пояс в воде - буйствует, сталкивает лодку. Лодка резко мотнулась - Павлики стриганул ногами, за борт улетел с веслом. Тут же к лодке метнулся. Подхватили вдвоем, поднатужились - сняли лодку. Весла - черт знает где! Кормовик - тоже! Лодка на ходу. Дно уходит из-под ног. Уходит... дно... головы легли на воду... тянутся в небо... дно уходит... ухо...

Не сговариваясь, оба разом вымахнули на один борт, чтобы в лодку, в ло-о-одку! А-а-а!.. Забаловался шест, ударил кого-то по голове, арбузики в воду запрыгали, лодка перевернулась и накрыла ребят. Вынырнули - и плывут-макаются: где арбузики, где головы - не поймут! Р-растяпы! Ослы! Лодку перевернули! Чего теперь?!

- Ый, ребя̀ткам! Бырыг давай, подплывай - бырыг!

Обернулись - по-над кручей Хашимка. На лошади медленно двигается. Со сносимой лодкой вровень. Одноглазый. Улыбается. Ружье свечкой в руке торчит. На другой лошади рядом - Талгатка - сын его. Тоже с ружьем. А Хашимка опять приглашает:

- Бырыг, ребяткам, бырыг. Лодка давай...

"Ребяткам" задумался, "ребяткам" медленно сносит. Лошади дружно мотают головами, на ходу стригут через удила высокую траву, длинные, рассыпчатые хвосты холуями сметают оводов с сапог обоих всадников... Хашимка вскинул в небо ружье: ттахх! - молнией. Лошади шарахнулись. И снова дружно замотали башками к траве. Хашимка раскачивается в седле, успокаивается...

Молчком ребята пошли вырываться в реку. На боку, на боку. Лодку за собой дергают, торопятся... Новая молния прогрохотала с берега - и посев дроби прошуршал впереди лодки, отрезая путь.

- Ну ты, гад! Только попробуй!..

Т-та-а-ахх - шшши-их! - посев дроби сбоку, рядом с Шатком. Переломленное ружье вонько ждет патрона... "Ах ты, сволочь!" Шаток вымахнул из воды по пояс, кулаком загрозил:

- Только попробуй еще, гад! Тастанову вашему скажем! Он тебе...

Глазенок Хашимки и ствол - в одну точку. Прямо. В Шатка...

- Ата̀! Ата̀! Не надо! Не надо! Ата! - Двенадцатилетний Талгатка стал хвататься за отца, мешать. Матерясь, Хашимка саданул его локтем, приник к ружью. "Ружье джигит должна стырлять сыль. Настоящи сыль. Это вам не шалам-балам. Это вам не тирщик Семенов. Это ружье джигит. Настоящи джигит. Лодка, зволощь! У-убью!"

Мгновенно, словно мать, лодка накрыла ребятишек.

Бухх - рры-ыхх! - дерануло по днищу...

 

С год назад, как только появился в горсаду тир - какой-то с виду временный, неустойчивый, скрипучий, точно тара, - из нутра его постоянно стали слышаться короткие, резкие выхлесты: все юное поголовье городка садило и садило там из духовок. С утра до позднего вечера.

И теснились все в очереди, и толкались, и горячились, стреляя, а всё как-то без толку: зайцы, птицы и волки оставались чаще неподвижными и даже как бы нахальными... Хлесть! - А заяц улыбается. И без страха он совсем... Обладелое недоумение стрелка. Поспешный прицел: хлесть! хлесть! Опять лыбится! Ну уж это... не зна-аю. Ведь дулом чуть до него не дотянулся - и целый. А? Подстроено. Наверняка подстроено. Сапожники! Све-ет!

"Пыд обресс (под обрез)..." - еле ворочал уже языком тирщик Семенов. Он вял, засыпающ, приподымаемое из-под низко надвинутой кепки лицо - как гирька. "Пыд обресс ссэлься..." - Пивные усы от натужного выдоха топорщит будто осоку...

Стрелок поспешно целится "пыд обресс". Выстрел - мимо! Да-а, и под обрез даже не берет!

"Сспусссковый крюк дёргассс" - не моргал даже, а совсем умирающе жевал веками тирщик Семенов. (С открытием тира и по крутому запою он был переведен из жара-пара городской бани сюда, в тир, под сень и прохладу, что называется, вековой дубравы. И переведен, надо сказать, вовремя, сердобольно, потому как работал пространщиком в мужском отделении, работал жестоко, жутко, на полный износ. "По полторы литры приходилось принимать. За день. Белой. Пиво - не в счет. И - на ногах! И - все видел!.. Бывало: ты этта чей клеш напяливаешь? А? Моего лучшего друга Коли Шкенцы? Пока он моется, ты, значит, напяливаешь? А ну забирай свои подгузники, да чеши - пока голым не пустил! Ишь, шермач базарный!")

"Крюк не дергай. В самое яблоссско ссэль". И трудовая голова падала на барьер.

Ага! Крюк не дергать. Целить под самый обрез. Как бы самое яблочко... Хлесть! А-а! Кувыркнулся, зайчишка! Вниз башкой теперь лыбишься! А-а!

Всегда неожиданно появлялся Хашимка. И поблескивая острым злорадным глазом, держал всеобщую испуганную паузу... Юных стрелков как-то судорожно и молча начинало выталкивать из тира. Ждали испуганно возле дверей.

- Пук-пук, тирщик Семенов! - как фашист из кинокартины, пугал Хашимка, целясь из духовки. Тирщик Семенов вскидывался - дуло смотрело прямо ему в переносицу. - Пук-пук! Ха-ха-ха!

- Ну ты! Вражина недобитая! - холодея, трезвел Семенов. За дуло вырывал духовку. - Ну-ка - отсель! Мразь! - И под удаляющийся хохот долго еще успокаивал скачущее сердце тихими матерками: - Подлюга крымская! Хан недобитый! Мать твою!..

 

"...Бырыг, зволощь! Лодка давай! Бырыг! - одинаково, но каждый раз, как выстрелы, неожиданно и страшно выхрипывало, рвалось на воду к мальчишкам, и следом грохотало уже настоящим, неумолимым, еще более жутким. Посевы дроби ложились у кормы, у носа лодки, то недолетая до нее, то перехлестываясь дальше. Ребята уже не уныривали под лодку, они висели на черном ее горбу сырым беспомощным бельем. Поскуливая, вздрагивая и отворачиваясь от жути берега, плакали и ждали, ждали только одного - когда лодку вынесет из длинной излучины на видимость парому и кончится это всё. А одноглазый все больше и больше ярясь от обнаженной, от трясущейся этой беззащитности ребят, все больше и больше пьянея от полной своей власти над мальчишками... садил и садил из ружья. "Лодка, зволощь! У-убью!"

Как назло, течение в этом месте было вялым, забывчивым. Лодку выставляло берегу то одним боком, то другим, разворачивало поперек, снова медленно поворачивало бортом. Мальчишки поспешно перебирались к другому борту, чтобы не видеть, отринуть берег, и, скуля, потихоньку начинали свиристеть с надеждой: дядя Ко-оля-я! Шкенцы-ы! Помоги-и-ите! Убива-а-ают! Гад! На по-омощь!.. А-а, на помощь зват? На! помощь. На! Ыты тебе не тирщик Семенов. Н-на-а!.. Лошади шарахались после выстрелов, дробь подбиралась ближе и ближе. "Лодка, зволощь! У-убью!" По корме дробью дерануло. Совсем рядом с Витькой.

- Ма-ама! Помоги-и-ите!.. Га-ад! Сво-олочь одноглазая! Я тебе...

А-а! "Зволощь"! Мына - зволощь зват? Зищас, зищас. Ыта тебе не тирщик Семенов. Ыта тебе... ружье джигит... - Хашимка торопливо перезаряжал ружье. - Зищас, зищас". Перезарядил. Вскинул. Пустоглазая смерть глянула сжатым полукружием стволов прямо в Витьку. Онемила его, на лодке распяла.

Завопил Талгатка, лошадью врезался в отца - выстрел взметнуло в небо. "Ата! Ата!" Мальчишка хватался за отца, путал ему руки, не давал вскинуть ружье. Лошади теснились, кружились на месте...

- Ы-ы! матыр-р! - Хашимка кулаком вышиб сына из седла в кусты. Путался в ружье, в лошадях, в поводьях, никак не мог отъединить свою лошадь от другой и вскинуть ружье. Лошади храпели, пятились, приседали, охватывались жутью. "Ы-ы, матыр-р!"

Из кустов выполз Талгатка. Умываясь кровью, на коленках, раскачивая стриженой головой, протягивал руку к отцу, все молил: "Ата-а! Ата-а!" А тот - совсем озверевший от задержки, словно внезапно повязанный, - рвался, бил лошадей кулаком. По глазам, по глазам. Лошади дико ржали, вздергивались на дыбы и, словно с Талгаткой видя ту незримую, крайнюю, непоправимую черту, за которой двое внизу на воде парализованно ждали смерти, еще теснее сбивались, судорожно утанцовывали, отпячивались от края...

Вдруг из кустов выскочил Дыня. С арбузиком в руке. Неожиданный, бесстрашно-радостный. Как громок средь ясного неба. А-а-а! Испуга-а-ались!

И стали лошади. И рот разинул Хашимка. А Дыня покачал арбузик, точно прикинул его вес... и резко швырнул его прямо в морду Хашимке... Точно черепушка Хашимкина раскололась и брызнула на все стороны нечистью. Хашимку откинуло, озвездило. А Дыни уже нет. Исчез - как появился.

- Стый! Матыр твой! Стый! - Ослепленный Хашимка пошел ломиться в кусты, отплевываясь, стреляя направо-налево. - Стый!..

 

5

 

Ребята на воде опомнились, подхватили лодку - Шаток, нырнув, за цепь, Павлики по борту - задергались, радостно высвобождаясь, спихивая страх ногами. Подальше! Скорей!

- Павлики - к карбасам!

Павлики мгновенно понял, ударил саженками вперед. Паром как раз был у этого же берега, и уцепись мальчишки за какой-нибудь из карбасов - все было в порядке, но Павлики, пролетая под провисшим тросом, вдруг вымахнул из воды и цапнулся за него обеими руками. Трос резко спружинил, выдернул его... из трусов. Павлики хихикнул и задумался, макаясь в воду: как теперь? По улице-то?.. Не зря говорят: дурость заразительна - вместо того, чтобы спокойно додергать лодку до ближайшего карбаса и там уцепить ее, Шаток зачем-то начал биться с лодкой против течения. К Павлики на тросу. "Павлики, вы-ыручку!" Павлики опомнился, завытягивал руку навстречу. Р-раз! - цапнулись руками. Течение вынесло, дергануло всю связку - Шаток сразу под воду ушел. Натужно Павлики его наверх вытянул. И растаращились лягушками, как на кукане. И зарвалась черноспинным тайменем лодка, удерживаемая Шатком. А тут еще паром отвалил от берега и побежал во все лопатки на противоположную сторону - и поволокся весь кукан, и понесся точно вверх реки. Шатка заливает, Павлики орет:

- Не могу держа-ать! Брось лодку!

Иртыш бил, захлестывал, резал Витьке глаза, голова захлебывалась, отстранялась вбок, но упорно фырчала сквозь стеклянные крылья:

- Держи-и-и!

- Не могу-у-у!

- Д-держи-и-и!

Странных купальщиков заметили на пароме. Добежав до середины реки, паром круто повернулся понтонами в лоб течению, выжидательно загулял туда-сюда.

- Ви-тя-а-а! Не могу-у-у!

- Держи-и!

Рука Павлики уже слабеюще вздрагивала, везлась по тросу. Рывками, рывками. И мокро, ржаво въехала в стальную заусеницу: а-а-а! - ушел под воду крик.

Когда Шаток вынырнул - вокруг лодки было пусто. Заскулил, заметался:

- Павлики! Где ты? Па-авлики!.. Ма-ама!..

Как-то медленно, пьяно выплыл ниже по течению Павлики. И так же вяло, жутко захлопал рукой о воду как пустой варежкой:

-- А-а-а-а-а-а-а!

- За лодку, за лодку! Павлики! Хватайся! За лодку! - подпихивал лодку Витька. - За лодку!

Как чужую, закинул распоротую руку на горб лодки Павлики. И сразу замолчал, безжизненно повиснув. На блестящую черноту днища волнами пошла накатывать, водянисто разжиживаться кровь... Шаток заклацал зубами:

- Ддерржиссь! П-павлики! Сейчас! Сейчас! - Нырнул, нашел цепь, вынырнул и потащил лодку к карбасам.

На пролетающий борт очередного карбаса прыгнул с цепью отчаянно, зубасто: а-а-а! Цапнулся. Течение шмякнуло его о высокие доски борта - и опять растянуло. Опять кукан! Только теперь на лодке еще и безжизненный Павлики повис.

Шкенцы понял, что не озоруют мальчишки, что беда, - испуганно затопался своей деревяшкой, закричал:

- Митька, твою мать! Где ты там?!

Из фанерной будки недовольно загундело - и на свет божий явился Рейтуза. Потягивался, почесывался: ну, че ты там?..

- Живо в лодку! Ребятёшки тонут!

Митьку смело с парома. Цепью гремит, отвязывает лодку.

- Погоди! Я скажу. - Шкенцы схватил рупор, ударил вверх реки по карбасам: - Эй, на воде-е! Ребятёшки-и! Отчепляйсь! Не боись! Мы вас пойма-аем!.. Отчепляйсь! Кому говорю?! Утопните, мать вашу! Отчепляйсь!..

Шаток распято висел по борту, слушал реку, голос Шкенцы и, не зная, что делать, про себя ли, вслух ли, бубниво ворчал: как же, жди! Поймает он, видите ли! Шустряк какой!.. За лодку-то эту неделю батрачили у Подопригорова. Впятером батрачили. Кизяк топтали. Вытоптали и выложили не одну тысячу. А через полмесяца, когда кизяк схватится, и в скирды обязались сложить. Но купил их Подопригоров с этой лодкой, явно купил: получили не хорошую, не крепкую, которая во дворе у него лежала, а вот эту - полусгнившую, бросовую, что на Поганке беспризорно болталась. Без весел, без кормовика, без шеста, переворачивалась она пацанвой целыми днями, упорно топилась все лето, утопнуть никак не могла. Может, и была-то она вовсе и не Подопригорова. Но сам ходил по берегу, как хозяин указывал, так что, черт с ним, пусть будет считаться его... А с каким трудом перевезли ее на тележке к Иртышу, сколько возились с починкой: новую доску пустили по борту, конопатили, смолой заливали. Весла дядя Ваня Соседский делал. Кормовик с шестом подарил. Черпак. Он же отковал новую уключину вместо утерянной. Места добились у прикола, замок пудовый купили... И вот так, за здорово живешь отдать?.. Шалишь! Это мы еще посмотрим!..

Шаток снова потянул лодку с Павлики к борту карбаса. Он норовил накинуть цепь на одну из лап пирамидной треноги, поверх которой, через блок, был пропущен и зудливо выпевал трос.

Витька выкинул себя с цепью на борт - мимо! И снова распятый лягушонок...

- Эй, отчепись! Кому говорю?!

Шаток скосил лицо, позвал:

- Павлики! Перебирайся сюда! Сможешь?

Павлики поднял голову, мутно посмотрел. И голова снова опустилась. По-прежнему - волнами - накатывала на блестящую черноту днища кровь...

- Держись, Павлики! Я сейчас, сейчас... - Шаток сцепил зубы, потянул цепь. В последний раз. Он знал: если не накинет ее сейчас - тогда всё: сил больше не собрать. Тогда - ловите, отбирайте. От напряжения Витькино лицо посинело, мукой закинулась кверху голова - небо затряслось, лопнет сейчас, разлетится на куски... Ну, еще!.. еще чуть!.. еще чуток!.. чтоб запас был!.. еще!.. ну!... н-ну-у!!

- А-а-а! - Кинулся с цепью на борт, захлестнул раз, другой. И повис, вздрагивая, топорщась ребрами, точно перьями. Отдышавшись, подтянул лодку с Павлики. Перевалил его - тощего, белозадого, как клейменого, - в карбас.

Шкенцы победно топнул деревяшкой, заорал в рупор:

- Молодцы, чебачня, молодцы-ы! Н-но попадитесь мне, н-но попадитесь! Ия вам покажу! Уж я вам да-а-ам! - И так крутанул штурвал, так накренил паром, что телеги чуть в Иртыш не посыпались.

 

Вся ладошка была рвано вспорота до мяса. Ветвями сползала и сползала кровь по поднятой трясущейся руке Павлики, скрючившегося у борта, скатывалась ему на ноги, на живот, теснилась в паху. Шаток пластанул кусок от трусов, хотел перевязать...

- Погоди, - сонно остановил его Павлики. - Ты хочешь... отлить?

- Нет... А зачем? - удивился Шаток.

- Надо. На руку - заражение может быть.

- А сам ты?

- Не смогу... Отдерну руку. Давай ты. Коленом придави, и... лей... В рану прямо... Я читал, это помогает. Орать буду - не жалей. - И видя, что Шаток топчется в нерешительности, не оставляя себя пути назад, твердо попросил: - Давай, Витя. Не стой. Так ведь и загнуться недолго... Давай. Выдержу.

Шаток решительно схватил кровенящую руку, припечатал к сиденью карбаса, придавил коленом чуть повыше кисти. Павлики ойкнул, отвернулся. Рана вспучилась, раскрылась...

- Ну как, готов?

- Давай, Витя. - Павлики стиснул зубы, зажмурился. Шаток засучил единственную оставшуюся правую трусину...

- Ай-ай-ай! А-а-а-а-а! Ба-абушка! А-а-а-а-а-а! - заверещал, задергался, забился горбатый мальчишка. Другой давил коленом, удерживал. И лил, добросовестно лил. Рана еще больше вспучилась и как закипела. Всё вылил Витька. Рывком отпрыгнул. Павлики закатался в карбасе: руку баюкал, ласкал, дул на нее, скулил. Измученное, вспухшее от слез лицо было как в сукровице...

Потом Витька туго перевязал руку оторванной трусиной. И то ли от этого, то ли и вправду от мочи, кровь остановилась. Павлики даже повеселел чуток: держит кулак перед носом, будто боксерскую перчатку, будто понюхать ее ему поднесли, и тараторит:

- Витя, смотри! А ведь остановилась! Не зря писали. На фронте так делали. Смотри!

Шаток - об одной трусине, руки в бока - стоит, улыбается:

- А я чего говорил! Мировое средство!

 

6

 

Между тем паром сбѐгал к городскому берегу, быстренько постряхивал с себя телеги, новых под завязку напихал и уже обратно, к левому берегу бежит. Карбас с ребятами тоже несется, точно за шкирку тащится тросом, и черноспинной рыбиной на цепи пойманно бьется, ныряет за кормой лодка.

- Витя, смотри! На берегу! Вон!

Метров за сто от перевоза, вверх по реке, там, где голец, придавливаемый серо-тяжелым зноем, подползал под прохладные корневища тополей и кустарника, где начиналась бахча, оттуда, сверху, сперва выкатнулись на голец три мальчишечьи фигурки, затем ухнули вниз с лошадьми двое верхами, и, пританцовывая, помели согбенную эту группку в сторону перевоза, к подваливающему парому... Попутали! Переловили! В Миновное гонят! К Тастанову - председателю! Чего теперь? Как помочь? Как выручить?.. Ребята, словно больно тычась в стены, искали выход, д в е р ь, но ничего не открывалось им, не приходило на ум... Так просто, на дурака - авось клюнет? - Шаток завопил по воде на берег:

- Эй, Хашим-ка-а! А вот они мы-ы! А вот она, лодочка-то! Смотри-и! Вон онна-а! Сейчас отцепим - лови: твоя будет!

Хашимка сразу завернул группку, подогнал к воде. Злыми кнутами сбил в кружок, заставил сесть на гальку. Спрыгнул с лошади, подбежал к самой воде и выжидательно, голодно замер: давай лодка, давай скорей!.. Ребята в карбасе резко присели - давились испуганным смехом. И недосягаемая Хашимке - поблескивающая, черноспинная - безбоязненно похлюпывала, ласкалась о борт карбаса лодка...

Тогда с гольца, по-волчьи облизываясь, заныло: "Бырыг, ребяткам, бырыг. Все равна тапыр уж. Лущщи - бырыг..."

Шаток снова выглянул, завернул четыре фиги - по паре на каждой руке - и бесстрашно выказал: видел?.. Хашимка поглядел... Ныт, столько фигам не видал. Зараз чтоб? Никогда не видал. Ныт. Защим врат? Лущщи - правда. Не видал. Ныт.

Он сел на голец и стал стаскивать сапоги.

В карбасе заметались, забегали - ошаривают весь, ищут, чего бы в руку схватить, да потяжельче чтоб, но карбас пуст: влажный песочек по днищу, на нем несколько неизвестно как и зачем попавших сюда, сизо-ржавых гвоздочков.

Одноглазый разулся, поерзал ступнями одна о другую, пошевелил пальцами, полюбовался на них (давненько, наверное, не видел) и... снова стал наматывать портянки. "А-а-а-а! - запрыгало, завопило в карбасе победное торжество. - А-а! Испугался в воду лезть! А-а! Чего ж, гад, не стреляешь? Боишься на людях, вонючка? А-а-а!" - "Нищева, нищева, - ласково затолкал рукой воздух к ребятам Хашимка. - Сичас, сичас". Передал ружье Талгатке, сквозь зубы процедил что-то и пошел к парому.

А паром снова битком - только поручни трещат. Вот-вот отплытие. Митька ходит гоголем, ленты маячкам вешает. В рупор бодрит паром капитан - что коня застоялого перед дорогой. "Митька, шевелись! Даешь план обстрига! По шерсти и мясу... на н-новые р-рубежи-и-и!" Увидел возникшего на причале Хашимку - и разинулся. Как бы полностью удивленный: "Кого я ви-ижу-у?" И Митьке, с испугом, в рупор: "Сам великий Хашим идут! Бросай все, стели ковры, тр-руби встречу-у!" Но Митька на великого Хашима - ноль внимания, Митька знай ленты от души навешивает.

Хашимка ждет. Ковров и труб нету. Нищева, Хашим не горды. Ныт, совсем не горды. Нищева. Полез под задвинутую уже слегу. Пробрался к капитанскому. "Здорово, Ко̀лкам!" На хмурый кивок капитана сразу же протянул снизу пачку "Беркута". Гвоздиков. Закурвай, Колкам! Лущщи гвоздам!" Но "Колкам" не глядит на Хашимку, "Колкам" потянул из кармана свой, длинный, как штанина, черный кисет. Свернул цигарку, охлопал себя, ища спички. Хашимка тут же полез на капитанский, чиркая о коробок, упрятывая огонь в ладони, вытягиваясь с огнем прямо Колиной "сковородке"... Ну куда тут денешься? Коля зло сунул цигарку в подхалимский домик - и откинулся, окутываясь дымом. Цирганул слюной через плечо в Иртыш. Хашимка смотрел, сочувственно улыбался: гвоздам-то лущи, говорил выдь, ну, нищева, нищева-а. Сам склеил щеки, прикурил свой "гвоздам". Потом начал замешивать разговор. По всем правилам. Настоящий разговор. Разговор настоящи джигит! Как дела у его дыруга Колкам? Как детишка его? Жинка какым?

Коля прекрасно видит и понимает весь этот размеренный подготовительный восточный "гвоздам". Однако, уже предвидя, каково будет его окончание, внутренне смеясь, охотно вступает в него, на весь Иртыш выкрикивает в рупор, что дела у него, Коли Шкенцы, как сажа бела, что детишкам - хватает на молочишко, ну а уж жена-а - так прямо сатана! Да еще глаза выпучивает Хашимке для пущей убедительности. Так, так, поощряюще отсчитывал Хашимка. Довольный, окутывался дымом. Еще подкидывал свежие, более лакомые вопросики. И вот когда показалось ему, что "эта пузатый тигра на дырвяшка уже полностью укрощена и пирручина", когда, казалось, "пойдешь не оглядывайся, и она, как драный кошка за сало, побежит за тобой на весь оставшийся жизн" - прямо над ухом Хашимки вдруг рявкнуло неукрощенно, совсем дико: "Ми-итька! Ка-анчай балаган! Р-рубай шкенцы! На плаву дострижешь!" И Митьке ничего не оставалось, как идти отвязывать паром...

Хашимка опомнился: "Ныт, ныт! Колкам! Не рубайт шкынсы! Ныт! Лодка сперва давай! Лодка! Шкынсы потом! Лодка спырва!" - "Это еще зачем?" - "невероятно" удивляется Коля, с силой пускает штурвал мельницей и подмигивает ближнему чалдону: мол, раскрывай варежку, то-то будет тебе потеха сейчас!

- Д лодка! Д лодка! (Не понимайт этот Колкам! Совсем бестоковы!) Лодка нады! Понимаешь? Вон, вон! - показывая, затыкал крючкастым пальцем на карбас, откуда выглядывали Шаток и Павлики. - Жулик сидит! Мал-мал жулик засел! А? Не видишь, а? Сылый шайка, сылый шайка! Главар карбасом засел, остальной - на берыг, на берыг! Вон, вон, - Талгаткам караул стоит! Не видишь, а? Не видишь?

Упершись спинами друг в дружку, на гольце сидят, обреченно пьют зной трое раздетых мальчишек. Это и есть "сылый шайка". Рядом топчется, трусовато дергает двух лошадей за поводы еще один мальчишка - в сапогах, одетый, с двумя длинными ружьями, навешанными на него. Это "Талгаткам караул стоит". И на воде, на пятом от парома карбасе, настороженно ухмыляются еще два огольца. Это "главар засел"...

- Ну и че с того?

- Д как! Д как! Лови-сымай нады! Главар лови! Лодка нады! Лодка давай! Главар засел!

- Не дам!

- Как?! - опешил Хашимка.

- А вот так! Не дам - и баста!

У Хашимки аж гвоздам с губы сверзился. Хашимка онемел. Сглотнул слюни.

- Ты серьезна, а? Колкам? Серьезна? Или шуткам? А? Покрываешь, да?

Лицо Коли как-то расщурилось, просветлело радостной злобой, он с любовью завернул огромнейшую фигу и подставил ее к носу Хашимки. И это были уже не просто шатковские четыре фигульки - это был сам Коля Шкенцы, сложившийся в громаднейший кукиш: а ну, выкуси!.. Хашимка осмотрел кукиш: ныт, не выкусить, ныт. Совсем один Хашимка, ружья ныт, подмога ныт. Не выкусить... А Коля уже за штурвал ухватился, как-то сразу выше ростом стал, недосягаем, хмур, опять словно бы на небо вознесся: где-то там, внизу, маячки, телеги, Хашимки всякие вошкаются. Какое ему дело до них!

- Ай-ай, Колкам! Нихараша-а-а. Жулик засел - Колкам покрывает. Нихараша-а-а...

Коля схватил раструб, на миг поперхнулся злобой - и будто галечник и песок посыпался сверху на Хашимку:

- Сам ты жулик, сволочь! Сам! Понял? Махровый жулик!

- У-ур-ря-я-я-я-я-я-я-я! - забесновалось на карбасе. - Бей Хашимку! Дядя Ко-оля, мы с тобо-о-ой! Ур-ря-я-я-я-я-я-я-я!

Хашимка присел, как пойманный с поличным. Зазыркал по сторонам:

- Защим так кричать? Защим? Какой Хашимка жулик? Игде ты видишь жулик, Колкам, игде? - недоумевающе разводил на себя руки, как на честный трудовой пиджак: - Игде?

- А откуда цельны машины-то кажду ночь? А? С арбузиками? Откуда?

- Гыде?! Гыде?! Ты видел?! Ты видел?!

- А через кого плывут-то, ты-ы, хан недодавленный крымский?! Погоди-и, Тастанов ваш в город поедет, ох погоди-и-и...

- Защим Тастан? При щем Тастан?

А Коля все клокотал:

- Ишь чего захотел, ворон одноглазый: лодку у ребятёшек конкисковать. Чтоб пропить, значит, потом. Я те конкискую, сволота!

Арестанты сидели-сидели на гольце, слушали-слушали... вдруг взрывчато подбросились - и ударили к Миновноским тальникам. Да так, что ветер засвистел в ушах.

- Молодцы-ы-ы! Чебачня-я-я! Чеши-и! Бунт ареста-ан-тов! Ха-ха-ха-ха! - покатилось вслед им из рупора.

- Ур-ря-я-я-я-я-я-я-я! - тут же завопили с карбаса. - Ды-ыня! Са-анька! Зеляй! Мы с ва-а-а-а-ами! Ур-р-я-я-я-я-я!

Полностью оконтуженный, стоял Хашимка. Вдруг зажмурился, сапогами затопал:

- Стырляй! Стырляй, Талгатка! Сты-ырляй! У-убью!

Коля побледнел, заорал на берег:

- Ия тебе стрельну! Ия тебе стрельну, байстрюк! Только попробуй!

А Талгатка - какой "стырляй"! - ружья отбросил в ужасе. Как молоканец какой. Словно мучительно только крестился вздыбливающими конями как крестами невероятнейшими коричневыми: чур меня, чур! Спасительно утаскивался ими дальше и дальше от ужаса той, к р а й н е й черты.

Мальчишки пропали в тальниках. Паром брошенно на середине реки болтается. И Коля вытирает пот с лица грязной тряпицей - в себя никак прийти не может, бормочет, точно впаявшись в забытый рупор:

- Ты смотри что! Народ как народ. Живут, работают. Детей ростят. И один гад среди них завелся. Привык по людям палить. Как по зайцам, понимаешь. Я тя отучу, гад... - И снова вдарил: - А ну брысь отсюда, гнида! Счас чалдоны за борт выкинут! Н-ну!

Запоминающе-остро - как ткнул Хашимка Колю посеревшим глазом. Пошел к борту. Стоял, вцепившись в поручень - словно в не дающую п е р е с т у п и т ь черту. Возникающую везде, непоборимую. В ы с т р е л и т ь не дающую... Ему было тесно, душно на этом пароме, на реке. Невыносимо тесно, душно на всей этой проклятой чужой земле. У-у, матыр-р! Рванул ворот - с черного сатинета брызнули в воду белые пуговки...

- А-а! Га-ад! Нае-елся! А-а! Бей, Хашимку-у! Бе-е-е-е-ей! - добивающе летело с карбаса.

 

Уже поздним вечером, когда усталое солнце пило Иртыш вдали на западе, когда бегающий ближе паром выхлюпывал из реки последние, летучие, слепкие блики, - вдоль берега по мелководью брели двое мальчишек, таща за собой лодку. Закат подталкивал их вперед, вытягивал, бросал тенями на бегущую навстречу буро-красную воду. Сама вода, паркий воздух над ней, весь голый упирающийся в дамбу берег схвачены были загустевшим красным светом, и две тени брели в этом свете. Одна брела шумно, устало, как щи хлебала, другая - оступалась подбитым журавленком и словно хваталась за все это красное вокруг...

И откуда-то издалека, как из-под заката, как из-под земли, одиноко, незащищенно, летел голос: "Ата-а! Не бу-уду! Ата-а!.." И неуверенная тень подваливающего парома слепцом тянулась, шарила по берегу, но перед кустами разом замирала, напряженно слушая...

- Ата-а! Прости-и! Не бу-у-у-уду!..

 

И была еще одна детская смерть, взбудоражившая, потрясшая городок. Осенью того же года, в сентябре случилась она... Хашимка убил Талгатку. Отец - родного сына.

Талгатка бежал от Миновного к людям, к парому. Он убегал словно с пойманной, наконец, скомканной в клубок, жуткой своей чертой. Уже догоняемый верховым, метнулся к тальникам. Чтоб запутать ее в кустах, заговорить, изорвать, уничтожить. Чтоб не было ее. Никогда, нигде. Чтоб жить можно было. Жи-и-и-и-ить!.. Выстрел снес череп с затылка...

Прибежавшие с парома мужики долго ловили Хашимку в тальниках. Потом долго его убивали. Дикой разъяренной кошкой прыгал Хашимка на галечнике, пытался вырваться из круга, падал от ударов и пинков, снова вскакивал и прыгал... Наконец упал...

А от Миновного по дороге, в черном платье - как в беззвучном, порванном крике - уже летела Халида, мать Талгатки...

Хашимка выжил. Весной был суд. Власти, не сильно подумав, устроили его в драмтеатре. Как выездной, показательный. Расположился он прямо на сцене, освещенной театральными фонарями, а народ, как и положено зрителям, в притемненном зале. И набилось людей - не продохнуть.

В оркестровую яму зачем-то запустили горкомхозовский жмур-оркестр (гимн, что ли, играть?). Однако закоренелые трубачи посидели молча, подумали и сами деликатно, по одному, покинули яму, рассредоточившись по залу; держали трубы на руках, как толстозадых тихих младенцев.

Хашимка сидел на очень длинной скамье - на натуральной скамье подсудимых. Его заставили снять кепку - и на давно не бритой голове волосы точно проткнулись на белом темени. Железисто ощетинились. Как скребок. Для конюшни. Для лошадей... Он вдруг перестал понимать по-русски. Тогда на сцену взобрался Хайбуллин - весовшик с мучного базара, тоже крымский татарин. С готовностью встал около Хашимки. Хашимка вскочил и с маху ударил его в лицо. Конвоиры бросились, заломили Хашимке руки. Хайбуллин, отирая кровь с полного рябого лица, удивленно восклицал: "Как? Как такуй шакал... мать молоком кормила? Как? Защим кормила?.." Зал, взбудораженный, переводил дух: да-а. А когда из боковой двери вывели в зал Халиду, когда ее, как ничего не понимающую полуслепую старушку, - за руки - повели к сцене, чтобы поставить там у ног суда свидетельницей - весь зал как-то приподняло следом и снова посадило. Когда же после двух-трех общих вопросов выяснилось, что ей - черно усохшей, на вид 40-45-летней - всего лишь двадцать шесть лет и она мать... двенадцатилетнего погибшего Талгатки - зал снова как отпал от сцены, растерянно загалдел. "Тихо! Тихо! Так сколько же вам было лет, когда вы... вышли замуж?" - "Девочка был еще. Хашим два мешка муки давал. Шесть овечка. Отец отдавал. Сорок лет Хашим был тогда". Купил! - метнулось волной в спину Халиде. И обратно отхлынуло: а тот, гад, продал! "Тихо! Да вам-то, вам сколько лет было?" - разом утратив понятливость, всю судейскую сдержанность, привстал и неизвестно для чего уточнял судья. Это был сухощавый мужчина за сорок с пустым рукавом офицерской гимнастерки. Халида напряженно стояла, пытаясь вспомнить... "Девочка был еще. Два мешка давал, а отец..." Она закрылась рукавом платья, заплакала. Зал опять откинуло, негодующими заперекатывало волнами: нет, ты смотри чего утворили! А? Да удавить одноглазого и так называемого папашу! Обоих удавить! "Тихо! Тихо!.."

Не чувствуя жарких выдохов зала, сидела потом Халида в первом ряду и, подавшись вперед, словно пыталась разглядеть над сценой какие-то белые, порхающие, не дающиеся ей, вроде бы русские слова. "Мой подзащитный, я бы сказал, натура сложная... э-э... и, не побоюсь подчеркнуть, даже противоречивая. Да-да, противоречивая... Однако! Однако факты таковы, что я обязан с прискорбием указать... э-э... на недопустимость такого поведения со стороны... э-э... данного индивидуума. Да. Гхы-м-м! Осмелюсь... э-э... позволю себе продолжить..." О чем говорит этот толстый человек? Почему его слова такие же белые и пухлые, как и плавные взмахи его белых пухлых рук?..

Когда белое порхание становилось непереносимым, Халида удушливо откидывалась на спинку кресла, запрокидывала лицо, точно черный, натянутыто-скуластый барабанчик. И в красное набежавшее стекло слез выходили к ней медленно горы. Обласканные солнцем, величавые. Отары овец сворачиваются шубами и снова расстилаются по склонам. Пастухи в прямых бурках гордо стоят с крючкастыми длинными палками. Вспухая, пенясь, вырывается стиснутый ущельем горный поток. И с узенького берега кидает камушки в воду маленький мальчик. Года три ему, стриженый он, с орлиным носиком. И девочка лет пятнадцати набирает неподалеку воду в тонкий, как цветок, кувшин... Где? Когда это было? Кто эта девочка и мальчик? Младший братишка и старшая сестра? "Подсудимого отличает крайняя жестокость. Был случай, когда..." Девочка очень красивая: с большими затененными и прохладными глазами, с длинными косами, в длинном стройном платье со свисающим узким красивым поясом. "Однако судмедэкспертиза подтвердила полную вменяемость подсудимого..." Девочка все время посматривает на братишку. А тот уже в поток по колено залез - и черпает, и рассыпает над головой солнце. Пригоршнями, пригоршнями подкидывает, смеется, смеется не переставая. Девочка ставит кувшин на плечо, крикнув шалуна, хочет идти... и вдруг видит в потоке с ы н а. Своего. Талгатку. Присевшего, с придвинутой к ревущему потоку слушающей головкой. Глаза его сжаты ужасом, он весь сжался, как черный камушек!..

- Талга-а-а-а-а-а-а-а-ат! Аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!

И черные летучие крики взмывали и бились о черноту закулисья. Вниз падали. Снова взлетали, ударялись, рвались в запредельность...

- Тага-а-а-тка-а-а! Мала-а-а-а-а-ай! А-а-а-а-а-а-а-а!..

И опять вели ее через зал. Почти невесомую. Как распростершуюся, дрожащую, убитую летучую мышь. И опять зал задохнулся и замер, зажав слезы.

Когда зачитали приговор - двадцать пять лет заключения (высшую по тем временам меру) - Хашимка впился зубами в руку. И вдруг кинулся на конвоира. Ударил в лицо, стал рвать автомат из его рук. Зал закричал. Судья и заседательницы вскочили и застыли, как приговоренные. Несколько мужчин бесстрашно вымахнули на сцену, но конвоиры уже круто заломили Хашимке руки и, поддергивая вверх, быстро повели к кулисам. А он, пригибаясь, ломался к полу и, стравливая боль и злобу, кричал:

- Ы-а-а! Ы-а-а! Ы-а-а-а!..

Лицом отвердев, как мел, судья судорожно, одной рукой, комкал, сгребал бумаги со стола. Бумаги не давались ему, бело, немо спархивали на пол, и за ними испуганно бегали две пожилые заседательницы.

 

 

 

Ч А С Т Ь В Т О Р А Я

 

 

 

Всю ночь он крадется с лошадью по нескончаемой улице. Все в ней узко, стиснуто камнем: стиснутая, горбится мостовая, в страхе прижимаются к темным тяжелым домам потные тротуары слева и справа, стиснут вверху меж домов задохнувшийся свинцовый предрассвет.

Он хитрый: он с самого начала улицы надел лошади валенки. На все четыре ноги. Понадобилось две пары валенок. Он хитрый: теперь их с Милкой никто не услышит. Сам он босой...

Где-то чуть дальше, скоро уже, должен быть выход. И ударит свет, солнце - он выйдет тогда к тому, незнакомому своего городку. Где-то близко уже. Только не надо бояться - их никто не услышит...

Он останавливается, гладит дрожащую мокрую лошадь. Успокаивает. Вдруг видит висящий ряд распятых окон... Расплавленный, немо кричащий... Еще один. Еще. Выше... Зачем-то пересчитывает их по всем зданиям... Слушает стиснутые удары сердца... Ничего, ничего, успокаивает себя, подумаешь - распятья, это не люди висят, это просто распятья, мало ли их кругом, это кажется мне, это сон, не надо думать об этом, надо спешить, спешить, где-то тут уже, недалеко, рядом...

Пригнув голову, он не смотрит больше на окона. Он торопится. Потихоньку, со слезливой дрожью подбадривает себя, лошадь. Но уже чувствует, з н а е т, что вот сейчас, вот в следующий миг, вот на следующем последнем его шаге... сверху опустится большая рука... и возьмет его и лошадь... возьмет, стиснет и размажет по мостовой...

Его давит удушье, голова его мечется по подушке. Он перекидывается с облегчением на бок...

В такой же предрассветной мгле он и лошадь стоят на краю какой-то площади в спящем темном булыжнике. Лошадь - так же - в валенках, на нем же почему-то Лаврушкин "кабардин"... шляпа... Хотя он и босой... Странно...

За спиной у них нависало громадное здание с впаянными в стены колоннами, с тысячью слепых окон и флагом на крыше.

На середине площади видится высокая трибуна, обтянутая вроде бы темной материей, а за трибуной, еще выше, на постаменте - памятник. Они видят только высоченную, на многие тонны, шинель и фуражку. Лица еще не различить.

Посматривая на трибуну и памятник, он никак не может вспомнить: какого числа ему на работу? Ведь в отпуске он на этой площади, только в отпуске. На работу ведь надо ему. На работу!.. А когда?.. К какому числу?.. Куда?.. В какую организацию?..

Он поворачивается к лошади - лошадь опускает голову... "Да что ж ты молчишь?! - забывшись, кричит он. - Ты же знаешь?!" Лошадь виновато, как в шоры, уводит выпуклый глаз...

Вдруг он слышит далекие, точно из-под земли, глухие удары: бум-бум! Бум-бум!.. Внезапно все обрывается...

Сдернув шляпу, он падает к булыжнику - слушает. Смотрит вдаль по горбу площади - площадь сразу окостеневает ровно миллионом черепах, напряженных черепах...

И все явственней, явственней слышатся удары колотушки в барабан:

- Бум-бум! Ия-бум-бум! Бум-бум! Ия-бум-бум!..

Он вскакивает, насаживает шляпу.

- Это же Бамбасов!.. Милка!.. Бежим!..

Они бегут, ветер свистит в ушах. Резко останавливаются, слушают...

- Ия Бамбасов! Где Бадайкин? Ия Бамбасов! Где Бадайкин?..

- Это они, они! - плачет он. - Милочка! Скорей!..

И вот уже они различают приближающийся оркестр. Долгую, как до Закарпатья вытянутую, трубу тащит впереди Бадайкин. Труба таскает Бадайкина во все стороны, но Бадайкин верещит в трубу: выполним и рапорту-у-у-у-им! Выполним и рапорту-у-у-у-у-им! Ухает рядом Капустов: ух, выпиши! ух, выпиши, бей тебя в шары! Дергает кулису тромбончика Шкалёв: сбе-га-ю! сбе-га-ю! сбе-га-ю! А Бамбасов в барабан, в барабан! Снизу колотушкой весь оркестр подбивает: Ия Бамбасов! Где Бадайкин! Ия Бамбасов! Где Бадайкин! И томная девица на валторне капризничает на вариационно: мой паечек так уж мал, так уж мал!..

Радостный, весь в слезах, подлаживаясь под их ногу, он им командует, как бы командовал физрук Зализка:

- Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и! Эряс! Эряс! Эряс-два-ри-и!.. Милка, валенки долой! Маршируй! Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!..

Лошадь, прицокивая копытами, идет в танце со всеми.

Они уже приближаются к трибуне, к памятнику.

Он кидает руку - сперва правую, подумав, левую - к шляпе. Лупит босыми ногами по камню строевым:

- Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Э-запевай!

Оркестр вдаряет в трубы:

 

Всё выше! И выше! И вы-ыше!

Стремим мы полет наших кры-ы-ыл!..

 

Трибуна без людей вдруг пустотело вспыхнула. Как китайский фонарь. Взнялась, ударила памятник стойкая красная подсветка. Человек в шинели стал еще выше, вознесенней, еще запрокинутей, и всем стало видно, что лицо его затянуто наглухо лоснящимся черным материалом, а сверху надета фуражка...

Равняясь на памятник, лупя строевым, он восторженно кричит:

- Внимание! Открытие лица! Сейчас будет открытие лица! Эряс! Эряс-два-три-и!..

Но оркестр сразу разбегается, пропадает в темноте. Подпрыгивает, катится по площади закарпатская труба...

Испуганно оглядываясь по сторонам, он и лошадь по инерции продолжают маршировать с площади в сужающуюся улицу...

- Открытие лица! Слышите! Открытие лица-а! - закричал он в растерянности, глядя на распятые окна, ища отклика. Однако крик его, скользнув змеей, пропал в улице... Он понял, что прокричал безголосо, немо, зря разевая рот... Но точно эхо от его крика, в конце улицы вдруг подняло в небо длинный ряд из гигантских букв. Буквы немо, тряско прокричали: ОТКРЫТИЕ ЛИЦА-А! - и тут же вспыхнули, обуглились и обрушились вниз, подобно телеграфным столбам и балкам...

Он кричит еще сильней... И опять все взнимается в небо, без звука трясется и рушится вниз...

Он оборачивается назад, к площади, весь объятый жутью, вопит:

- Открытие лица! Слы-ышите! Лица-а-а-а!!!

Темную площадь сразу начинает корежить, выгибать, встряхивать непонятная страшная сила. С костяным треском отщелкиваются вверх черепахи. Минута - и на площади море мокрых черных черепах. Ровно миллион черных панцирей. Ровно миллион. Они теснятся, давятся, ползут к трибуне, к памятнику.