TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение
Владимир Шапко

Роман с продолжением
9 марта 2012 года

Голосовать с первой части

Владимир Шапко

 

ДЕРЕВЕНСКИЙ

ГОРОДОК

- Поэма -

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

После сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый, но до радостной боли узнаваемый городок.

Черно-красное быстрое стекло реки теснит городок к медленной тяжелой гряде гор, и тот по-стариковски хохлится тесным множеством крыш под вызревающим солнцем; по улочкам стекают розовато-серые туманы, ворочаются на берегу, река подрезает их и уносит.

Он радостно бежит к городку, ударяется в реку, мечется по гольцу, мучительно, долго ищет переправу: мост ли, паром, лодку какую - и ничего не находит.

Как-то перебирается на противоположный берег, идет окраинной улицей. Ни единого человека, ни собаки, ни курицы. Он проходит дом - в спину начинают скрипеть ворота и ставни. Он резко оборачивается - все обрывается на полуслове, не дышит. Странно, куда все подевались? Он переводит дух.

Потом стоит возле громадного собора. Где был красивый этот собор? Почему он не увидел его, когда бежал к городку?

Золото куполов, морозно-сине мерцающие кресты, сумасшедшие колокола на колокольне - все плывет в праздничном, звонном небе. Но вокруг тоже ни души. Странно, ведь праздник же...

Он крестится, хотя знает, что не умеет креститься. Никогда не пробовал. Заходит в собор. Он ощущает босыми ногами гладко-каменную вековую тишину и покой. И с вышины, из склоненных святыми апостолами окон, все выкрещено торжественным золотом солнца.

Неподалеку стоят невысокие коробчатые столы на гнутых ножках. Он подходит и наклоняется над стеклом. Раскрытая старинная книга. Пожелтевшие страницы. Арабская вязь - как завещание, как отпечаток на века ладони Аллаха, мудрой и противоречивой, как сама жизнь...

Ага! Так этот городок в Средней Азии! - радуется он своему открытию. Но тут же рядом под стеклом видит усохшую кольчугу, шлем и меч. А дальше совсем непонятное. Сплетённое из соломы. Лапти - не лапти. Что-то вроде шлакоблоков на̀ ноги. И надпись: "И в такой вот "обуви" фашисты хотели покорить нас!"

Не успев удивиться, вдруг видит заспиртованного теленка. Целиком! В большом квадратном аквариуме! Две головы, четыре молящих, задыхающихся в спирту, глаза...

Он в ужасе карабкается по винтовой лестнице. Вверх, вверх, за убегающим светом. Свет становится у̀же, у̀же. Воздуха нет. Он задыхается. Кулаком выбивает, как линзу, крохотное оконце. Вся в крови рука снаружи. Хватает воздух, будто вату, хочет поднести ко рту, чтобы вдохнуть, но камень смыкается. Он кричит. Вырывает руку. Потом долго сдирает с лица липкую резиновую темень... и скорее уходит от городка обрывистым берегом реки, жадно хватает в себя воздух, подгребая его руками, приходя в себя.

У противоположного берега, в прохладном зеркале реки отдыхают зеленые облака тополей; их осторожно лижет пересохший знойный голец.

В ногах поет высокая немятая трава. Густые кроны деревьев распятнали и удерживают на траве, по кустам ежевичника предполуденное солнце. Серо-красно вспархивает меж деревьев дятел. Прилипнув к дереву, он звонко стукает по нему несколько раз и слушает... Нет, не то! Перелетает дальше. Опять стучит... Нет! Летит к другому дереву...

Тоже заветное ищет, радостно догадывается он и улыбается во сне: ему хорошо, грудь дышит легко, свободно.

Река сплывает и ниже пойманно блёсткает в перекате. И за пыльно-синим шумом переката он опять видит их.

Они стоят на приподнятом берегу, на поляне, в трепетно-ласковых тенях раскидистого тополя. Высокая старуха в черном и горбатенький мальчик, маленький, как паучок. На мальчике голубенькая косоворотка, подпоясанная желтым плетеным пояском с кисточками на боку.

Старуха и мальчик держатся за руки и улыбаются ему; большие глаза мальчика - как чистые прохладные родники...

Он бежит к этим глазам, врывается в дымный шум переката, ухает по горло в яму. Река бьет в рот, в уши, в глаза. Он силится увидеть, разглядеть старуху и мальчика, но те, как на стекле, начинают размываться, таять. Он тянется к ним рукой, задыхаясь кричит и просыпается в слезах...

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

 

Женщина рожала в поезде. Запрокидывая крики назад, дыбилась она на нижней полке, мучительно, нескончаемо-стыдно отражаясь себе с небольшого зеркала, которое уставилось на нее с двери тесного купе проводницы; тут же с испуганными тенями проносящихся за окном придорожных кустов металась сама проводница.

В дверь, в зеркало, словно яростно стыдя его, непрерывно стучали. Проводница выпахнула в проход вагона крик, зеркало на двери, свое раскосмаченное лицо, заголенными руками выхватила из трех женщин одну, пожилую, и захлопнула ее с собой.

Новорожденный был красен, наморщен, как старик, и, явно не приемля мир этот, чувствуя себя жестоко обманутым, так же зло и жестоко кричал, высоко поднятый руками проводницы. Снизу, трепещуще отпуская влажную красную боль, стремились к нему глаза матери.

Через сутки, на небольшой станции вдоль вагонов метался невысокий подвижный мужчина в кирзовых сапогах. На голенастых высоких вагонах, медленно проплывающих мимо перрона, оттасовывались окна, и люди, смеясь, кричали ему, показывали, куда он должен бежать, к какому вагону.

Мужчина поймал чемодан, потом охнувшую женщину с новорожденным, завернутым в шерстяную кофту. "Я говорил! Я говорил!" - восклицал он. Хотел поцеловать жену, но не решился. Что-то напутственное кричала проводница, люди из окон тоже кричали веселое, махали руками. Женщина стеснительно и благодарно кивала им вслед. Подавая шерстяной сверток мужу, устало сказала: "У тебя сын, Коля..." Пошла к небольшому коричневому вокзальчику, ознобливо высунувшемуся к солнцу из утреннего, умыто-влажного палисадника. И хотя шла она медленно, мужчина суетливо торопился за ней с разных сторон, точно искал, куда положить сверток и чемодан, и уж со свободными руками оправдаться, наконец, объяснить...

Они болтались, тряслись на телеге по улице довоенного провинциального городка. Улица была настолько неровна, колдобиста, так часто проваливалась и взмывала вверх, столь много провисала лужами и вылезала осклизлыми буграми, что ощущалась не с ног, как все нормальные улицы, а с живота. То есть человек стоял в ней как по пояс. А перед ним она - улица, с разваливающимися на стороны домами и палисадниками.

- Ну и жена у тебя, Николай Иванович! - восхищенно выпыхивал с дымом самокрутки пожилой возчик. - Ить надо! В поезде!.. Героиня, как есть героиня!

Женщина смущенно улыбалась. Попросила только ехать потише. А мужчина смотрел-смотрел на сверток у себя на руках, думал-думал и вдруг захохотал. Очень округло. Словно из бильярдной выпал. Где ему хорошо набили шаров. "Хо! Хо! Хо! Вот так сыно-ок! ок! ок!" Безбоязненно обнял жену, крепко поцеловал.

У ворот одноэтажного под железной крышей дома их встречал испуганно вытаращенный хозяин. Мужчина деловито начал перекидывать с руки на руку сразу заоравший сверток.

На осторожное приветствие женщины хозяин удушливо взял себя за горло и, мотая бородой, молчком увалился в калитку.

Через год они съезжали с этой квартиры. Мужчина ушел за подводой, женщины куда-то вышла. Весь нехитрый скарб: разобранная железная кровать, перехлестнутый веревкой красно-полосатый матрас, зимняя одежда, угласто набитый валенками мешок, две разъехавшиеся стопки книг - всё это было сгромождено на середине маленькой комнатенки.

Малыш недавно проснулся. Он дергает себя в кроватке, как в деревянной клетке; он в розовых ползунках, меж ног уже болтается подозрительно влажный "образчик". В низкое раскрытое окно к малышу просится с солнцем беспокойный куст сирени.

Скрипит дверь, и в образовавшуюся щель, будто ушлый конопатый глобус, просовывается голова внука хозяина. Голова лет восьми. Малыш радостно гукает навстречу, дует гирляндовыми пузырями, еще пуще дергает себя.

Воровато оглянувшись в коридор, мальчишка заходит в комнату и плотно прикрывает за собой дверь. Из юбок-трусов длинно вытягивает кисточку.

С удивленным любопытством малыш смотрит на оттянутую резинку своих ползунков и медленно погружающуюся туда, в ползунки, кисточку, которая, кажется, даже дыхание свое остановила. Резинка щелкает, и он ощущает у себя под носом вонючие мазки кисточки. Снова оттягивается резинка, снова внутрь крадется кисточка... Малыш молчит. Разрисованный, он - как печальный клоун. Художник морщится, нос отводит: однако и палитра у тебя, братец! - но работу продолжает.

Малыш дернул себя и, внезапно, впервые, открывая себя, свое я, суть свою, - радостно-удивленно сказал:

- Ви-тя...

Маленький негодник отпрянул. Придвинул бурый в цыпках кулак к лицу ребенка, выдохнул:

- Во, видел?..

Малыш, остановив глаза на кулаке, грустно молчал. Мальчишка перевел дух, оттянул резинку...

- Ви-тя! Ви-тя! Ви-тя! - Неугомонно - как птички...

Мальчишка в панике заметался - разваливал вещи, падал, кисточку ронял, подхватывал - и высигнул в куст сирени.

Потом по лицу вернувшейся матери текли слезы, а малыш, разрисованный, радостно чирикал ей:

- Ви-тя! Ви-тя! Ви-тя!..

И дергал, дергал клетку...

 

2

 

Оттого ли, что Витька Ильин родился в поезде, что уже само по себе было, можно сказать, перстом судьбы, то ли потому, что Витькин отец был собкором газеты областного масштаба и семья часто переезжала с места на место, или просто где-нибудь в родне цыган переночевал - неизвестно, только мальчишка, казалось, едва научившись ходить, сразу начал путешествовать. Шататься, если попросту.

Где? А где угодно - мир велик и интересен.

То в крепости его найдут. За городом. Прямо у кованых ворот тюрьмы. Стихотворение декламирует часовому. То с Отрываловки дядя Ваня Соседский за руку приведет. Или вдруг приезжает на полуторке. Аж с самой Облакетки. Пятнадцать километров от города. Прыгает в кабине рядом с шофером. Важный, в торчащей поплавком кепке. Указывает, куда подъезжать. К какому дому... Словом, годам к пяти Витька перепахал городок вдоль и поперек. Везде побывал. Во всех уголках его. И дальних, и ближних. И получил от всех единодушное, твердое прозвище - Шаток.

"Витька, это ты куда - на ночь-то глядя?" - с улыбкой спросит его дядя Ваня Соседский. "Прогуляться надо перед сном, дядя Ваня. Заодно и за мамой в библиотеку зайду. Опасно одной-то об эту пору ходить. Сами знаете", - по-взрослому, солидно объясняет свои намеренья пятилетний мальчишка. Одет он в колокольный тулупчик, под самое горло подпоясан кушаком, на ногах - толсто подшитые ка̀танки, руки в мохнашки вдеты, на голове - заячий треух - шагай хоть до Северного полюса, никакой мороз не страшен.

И Витька шагает. Шагает из улицы в улицу, уже второй иль третий час - времени он не замечал. Он давно заблудился, но, как истинный путешественник, не унывает. Главное - движение. Движение вперед. Плывут, покачиваются согбенные в своем тепле, спящие дома. Ни огонька, ни души вокруг. Собаки только взлаивают сонно из глухих дворов, эстафетой передавая друг дружке неутомимого путешественника.

И вдруг за очередным углом (которым уж по счету?) вспыхивает всеми окнами здание типографии. Торопливо шагает из тьмы, а затем уж и бежит навстречу Витьке.

"Ну вот, всегда же так! - празднично улыбается Витька, стоя напротив здания. - Идешь, идешь... и придешь!"

Из мглы бесконечными сонными гирляндами вытягивается снег, а мальчишка стоит на скрипучем ящике у освещенного окна и неотрывно смотрит внутрь работающей типографии. Всё забыл он. Давно уже под носом пробила колеи соленая юшка, напоминает: домой пора, в тепло! - но не чувствует мальчишка ни мороза, ни времени.

Кто-то сзади берет его за шиворот и как кутенка поднимает над ящиком. "Ну ты, кержак! Отпусти! - сипит Витька. Обещает: - В морду дам!" "Будешь бродяжить, будешь?" - встряхивают его. "А-а! дядя Ваня Соседский! - радостно хрипит Витька. - Это я, я, Витька! Опускай меня скорей на ящик! Вместе, вместе будем глядеть!.."

Летом во второй раз родители попытались засунуть его в детский сад - какой там! - в первый же день увел за собой полгруппы малышей. На остров. К тальникам. Рыбалочка там больно хороша.

"Анфимьевна, глянь: идет..." - кивал жене старик Подоприго̀ров на бодро проходящего мимо его двора Витьку. Витька в тюбетейке, в трубастых трусах, запыленный, за спиной у самой земли болтается пустой отцовский рюкзак; чистые глаза мальчишки, обрамленные неостывающими знойными конопушками, полны невыплеснутой радости познания целого большого дня, которую он и несет скорей матери с отцом... Анфимьевна жалостливо качала вслед головой, как безвозвратно пропащему человеку. "Такой малой и уже чистый геолух (геолог, видимо)..."

Дома Витька понуро стоит у порога, рюкзак тоскливой килой сверзил к полу, в другой руке - опавший букетик полевых цветов. Напротив с беспомощным ремнем в руках сидит отец на табуретке...

А зимой?.. Витька разве будет кататься как все ребятишки по накатанной к озеру пологой дороге? Витька помчится на санках вбок и ринется с крутого бугра прямо к проруби. Узкой и длинной, где поят лошадей. Прорубь резко взбрыкнет, и Витька вылетит в воду. Санки помчатся по льду дальше, а Витька будет недоумевающе смотреть им вслед, торча из проруби...

"Тетя Надя! Тетя Надя! Ваш Шаток в Поганку провалился!" И в следующий миг вся ватага ребятишек катится назад к озеру, а за ней, как за рассыпающейся жуткой вестью, тянет руки, летит по дороге женщина. Раздетая, простоволосая, в одном валенке и одной татарской галоше.

Выдернутый из проруби водовозом Медыниным, Витька истекает на лед смущением. Он глубоко сожалеет. Не рассчитал. Самую малость. Но в следующий раз!..

В каждый свой очередной наезд в городок на год-два и до вселения в так называемые "дома печати" Ильины почти всегда останавливались у дядя Вани Соседского.

Словно и не дома̀ вовсе, а сторожа с берданами сидели в садах-огородах на этой окраинной улице. Взбрёхивали, желудочно урчали глухими дворами. Отгороженные, неприступные. И только домик дяди Вани Соседского - легкий, открытый, весь на виду. Вместо колодистого заплота - голенький легкомысленный штакетничек. Не немтырями тебе угрюмыми - ворота, а разговорчивые - резные, в красивых поковках - калитка и воротца; всегда распахнутые веселенькие ставенки.

Сбоку домика, а с улицы казалось, что прямо из крыши, высоко и раскидисто взметнулся в небо громадный тополь. "Сковырнуть бы его вместе с Соседским к чертовой матери!" - сумрачно катал желваки под сивой бородой старик Подоприго̀ров. А тут еще сам дядя Ваня с Витькой из сеней выкатнутся. И смеются, и на тополь друг другу показывают, и объясняют чего-то, и головы задрали - смотрят, щурятся. А зеленый великан - как на заказ - давай в небе озоровать, солнце ловит, проходу ему не дает... Подопригоров захлопывал рот, сдергивал с бороды паутинную слюну. "Я б вам показал, "как по голубому саду мимо белых яблонь!.." Эти Витькины слова, ставшие известными в улице, почему-то больше всего его душили.

Когда правдами и неправдами Шатка удавалось заякорить во дворе, мальчонка, задрав вверх голову и прищуривая глазок, часами завороженно смотрел на вершину тополя. Бойкий полуденный ветерок щекотал смешливые листочки, солнышко прыскало смехом, и глубоким садом проплывало небо... У Витьки немела спина, затекала шея, он покачивался, но, блаженно улыбаясь, шептал: "Как по голубому саду... мимо белых яблонь... я и тополь... гуляем..." Потом быстро приседал на корточки, тряс стриженой головой. Двор раскачивался, летали белые мухи. У Витьки открывалась из носу кровь. Выбегала на крыльцо тетя Катя, дяди Вани Соседского жена, всплескивала руками, вела Витьку в дом.

"Анфимьевна, слышь, похож, нагулялся геолух-те... Пора обедать, чай..." Подопригоров покидал наблюдательный пункт. Как человек, честно и добросовестно исполнивший часть нелегкой работы, шел в дом обедать. После обеда-то, поближе к вечеру, снова заступать...

Тем же летом занес Витька как-то во двор подкинутого под калитку белого котенка. Обвиснув в руках пыхтящего мальчонки, котенок молчал, но как только был поставлен на крыльцо - заорал и орал дальше не переставая. Устало как-то. По-стариковски...

За своими воротами - снохачом, подглядывающим в оконце баньки за моющейся молодой снохой, - затаился Подопригоров; через дорогу и штакетничек Соседских ему хорошо видно и мальчишку, и котенка.

Ткнутый мордочкой в блюдце с молоком, котенок прыцкнул и заорал еще пуще. Мордочка, усишки - как в морозе. Неожиданно задок его повело в сторону. Вывернуто котенок упал. Зацарапался передними лапками, пополз, пытаясь встать, но задние, как парализованные, волоклись боком. Котенок закричал. С хрипом. Словно выворачиваясь.

Витька кинул руки, подхватил. На лапы ставит, но котенок падает и, точно выкручиваемый, кричит.

Вдруг мальчишка испуганно отскочил от крыльца. Придвинулся снова, боязливо отогнул у котенка переднюю лапу... Вся острая грудь, шея, в паху, по бокам - везде! - всё было усеяно малюсенькими красно-бурыми гадами... Они бегают, кишат - подшерсток шевелится, как трава от ветра! Они заживо сжирают котенка!.. Витька отпрянул. Постоял. Нырнул в сени и тут же выскочил обратно с большой алюминиевой кружкой в руке, полной керосина.

Облитый керосином, котенок как в ледяную воду упал - задохнулся на миг и страшно закричал. Извиваться, отпрыгивать начал от крыльца, веером брызгая керосином в мальчишку, хвостом стегал по крыльцу и кричал, кричал, выдираясь наружу из этой играми бьющей жути и боли.

И как кулачищами сунули в него с двух сторон. Выдернули всё, что внутри, и, сильно растянув в длину, бросили на крыльцо содранной, слипшейся шкуркой. Тут же в глаза его побежало небо, загустевая, стекленея в них; зубы натянуто вылезли из па̀стки, а со всех сторон его, одновременно, пошли схлынывать гады... Точно бурая петля ожила - и расхлестывалась...

Витька остолбенел. Что он наделал! Выпущенная кружка звякнула. Глаза, как блюдца, налило слезами. Слезы пролились, закапали на крыльцо. "Умер..." Подвывая, мальчишка кинулся через двор, за сарай, забежал в огород. "Тетя Катя! Тетя Катя!.." В огороде - никого. Только зелень испуганно встала и окружила мальчишку, да у дальнего забора старый, ко всему равнодушный колодезный журавель покачивал, грел свой длинный зябкий нос в солнечном ветерке...

Потом у торцовой стены сарая пожилая женщина напряженно и зачем-то много выворачивала тучной земли, иссекая ее лопатой, поглядывая на мальчишку и вздыхая.

Витька стоял - как поникший черный стебелек. У ног его, завернутый в газетку, лежал котенок. Сверточек просто - и всё.

"Анфимьевна, слышь, чай, обедать пора..."

Через полгода, уже зимой, впервые в своей жизни Витька был приглашен на день рождения. Он пришел на целый час раньше назначенного времени и стеснительно вытаскивался из тулупчика в тесной прихожей именинницы. Сама именинница, девочка лет пяти, и ее мать стояли тут же, и глаза их были - как веселые голубые колокольчики под восторженными дугами: так рады были они первому гостю. Гость, набычась, сунул имениннице складную картонную книжку. Подарок.

Свет абажура в большой комнате, до поры затаив в себе смех и веселье, тепло и доброжелательность, ожидающе замер над круглым столом в длинной махровой скатерти; вокруг хлопотали мать и бабушка именинницы, без конца поправляя все это радостное ожидание. Украшая его.

Дети сидели рядышком на диване и разглядывали картонные картинки, по порядку разваливая их на коленях. И шерстяные мягкие носки на скосолапленных их ножках пошевеливались тихими зайчатами. Серыми и белыми. Девочка стала водить по буквам пальцем и говорить складно. Как бы читать вслух. О чем внизу картинок написано. Витька не умел еще так читать, внимательно слушал.

Начали прибывать еще гости. Тетенька в очках, вертлявая и рыжая, как белка; с нею - насупленный мальчишка, который сразу сел на стул и начал отворачивать у девочкиной куклы ногу. "Ма-а-а..." - умирающе просипела кукла. Мальчишка испуганно отбросил ее и больше никуда не глядел. Забежал в комнату усатый дяденька. Быстро сунул подарок имениннице и так же быстро слинял в затененный угол. Покашливал оттуда вежливо, тихонько побалтывал сапогом.

Потом играла музыка из патефона, и девочка-именинница пела и танцевала под нее. Очень красивая она была, эта девочка. В синем платьице - упругая, как стрекоза, и такой же упругий бант украшал смеющуюся, веселую головку. Витька, уперев руки в бо̀ки, неуклюже топтался рядом, вокруг, иногда как-то неуверенно - не в такт - приседал. Как бы вприсядку шел.

Выталкивали к ним и насупленного мальчишку, но не вытолкнули: мальчишка проявлял большую силу, вцепившись в округлый валик дивана.

Когда сели за стол, полный всяких пирогов и печений, Витька решил окончательно: на дни рожденья он будет ходить всю жизнь! Это так же интересно и полезно, как гулять. Но во время чая, когда все оживленно разговаривали и смеялись, и больше всех тетенька-белка, близоруко трогая лапками пирожок, когда даже надутый ее мальчишка не казался таким уж надутым и всем было весело и хорошо... Витька вдруг горько заплакал. Ему наливали чай из пузатого самовара, тонкий стакан лопнул, снизу хлынуло и расползлось по подносу желто-коричневое маслянистое пятно. Витька зажмурился. Быстро пригнул голову. Закрыл лицо ладошками.

- Котеночек! Котеночек!

За столом всё испуганно перемешалось. Где котенок? Какой котенок? Здесь нет никакого котенка! Витенька!

- Беленький! Котенок! - горько плакал мальчишка.

Странный, очень странный мальчик! Тонко выщипанные брови девочкиной матери пошевеливались, вздрагивали испуганно-недоумевающими дугами.

 

3

 

В тот день, когда Ильины были согнаны Подопригоровым с квартиры, когда оказались они с годовалым Витькой натурально на улице, возчик, старик Медынин, посоветовал стукнуться к Зинке Грызулиной. Николай Иванович стоял, слушал вполуха Медынина и все озирался по скользким окнам домов. Крикнуть словно хотел им, застенать, взвыть: эх, вы-ы-ы... Потом, согласившись, кивнул. Медынин направил лошадь с телегой через дорогу наискосок, к слепнущему в закатном солнце мешковатому дому с придавленно-выпученным полуподвалом.

Зинка отказала Ильиным сразу наотрез. Хотя и пустовала у нее одна комната, но нет - и всё!

- Да дура ты безмозгла! - горячился Медынин. - Ить люди! Люди! А не актеришки твои пусты! Ить платить будут в аккурате!.. А? Зин? У тебя вон ребеночек тоже... Как же ты так?..

Нахмуренная, злая, Зинка толкла на руках годовалого Герку, будущего Витькиного друга-товарища. Нервно поглядывала через дорогу, где притулившийся к воротам сумрак баламутила борода Подопригорова ("Зинка, смотри!.."). Где на заборе висел, рожи кроил ушлый конопатый глобус - маленький негодник-внук большого деда-негодяя.

Медынин оглянулся - борода застыла безразличием, глобус исчез.

- Так, понятно... Солидарность... Кулачье чертово! Давай, Николай Иванович, ко мне пока. Переночуем как-нибудь, а завтра видно будет... - Медынин зачмокал на лошадь.

Но на полдороге повстречался дядя Ваня Соседский. Выслушал Медынина. Знакомясь, энергично тряхнул вялую руку Николая Ивановича, без разговоров завернул лошадь и повел назад. К себе. К своему домику под тополем...

"Анфимьевна, глянь, никак обратно идут... цыгане-те... Эй, Зинка, - смотри-и!.." - "Да не боись, Подопригор, это Ваня-дурачок к себе ведет - разуй глаза-то!" Зинка шла во двор, домой, на ходу поддавая проснувшемуся Герке. И тот, зажмуриваясь, как-то обеззвученно, проникновенно принимался орать, удерживая соску в кулаке, как большую сигару.

 

Одно время, еще до войны, Зинка работала уборщицей в местном драмтеатре, и с той поры на квартиру к ней могли становиться только актеры.

И хотя двое из них, правда, в разное время, но одинаково поспешно бежав, оставили лишь свои поэтические имена - Рудольф и Герман - каждое из которых, соответственно через девять месяцев, переходило сперва к Рудошке, а затем к Герке, а точнее - Рудошке Брылястому и Герке Точному Дыне (это - по прозвищам), да и работала Зинка потом уже прачкой в крепости - то ли в самой тюрьме, то ли в воинской части, расположенной рядом, во всяком случае, ночевали у нее как и пожилые замухрышки-надзиратели, так и хищные, как коршуны, солдаты-кавказцы, и квартиранты подвала всегда распознавали их по скрипу Зинкиной кровати: то лихорадненькому, поминутно прерывающемуся, то необузданному, напорному ("Я - вольнонаемная!" - подвыпив, с удалью говорила теперь про себя Зинка), актерам она, однако, не изменяла.

За квартиру актеры, как правило, не платили. Почему-то попадались Зинке все больше спившиеся, или изгоняемые с работы - вот-вот, на волоске, или откровенно уже выгнанные. Без кормовых, без постойных. Они каждое утро уходили на репетицию. В пивную. Вечером туда же - на спектакль. Бессовестно обманывали Зинку. Уверяли в полнейшей своей дееспособности. Обворовывали. Тащили из дому что ни попадя. Один умудрился вынести и пропить целую железную кровать. Некоторые из них появлялись в Зинкином доме только за тем, чтобы вскоре навсегда исчезнуть, другие пропахали глубокие борозды в памяти улицы.

И только когда поселись Градов с Аграфеной - наверху, и Миша с Яшей - в подвале, Зинка перевела дух. Более или менее.

Обмазанный глиной Зинкин дом напоминал мешок дряблой картошки, вдруг поставленный на попа. На какую сторону повалится он - сказать трудно. На "втором" этаже, в одной из двух квартир, жила сама Зинка со старухой матерью и двумя детьми. Крыльцо к сеням - наваленная к стене груда грязных, иззубренных топорами балок (на них способно было дрова рубить). И когда Шаток и сам хозяин, Точный Дыня, взбегали по ним наверх или скатывались вниз, балки бултыхались, громыхали волнами. К другой стороне дома, к грустно-запьяневшей стене его, прислонилось, тоже не сильно трезвое, еще одно крыльцо. Высокое и голое, как лобное место. С крутыми сквозящими ступенями, с растрепанным бурьяном внизу. Это восходящий путь в квартиру вторую. И, наконец, пьяно оступалась у крыльца, проваливалась, скатывалась вниз под дом - словно чтобы упасть там и сразу захрапеть, - третья квартира. Как и во второй, в ней квартиранты.

Градов, пожилой, затухающий актер, поселился у Зинки еще во время войны, году в 42-м, 43-м. Единственным актерским достоянием, капиталом, так сказать, Градова был невероятной глубины и дикости бас. В "Хижине дяди Тома", к примеру, он, играя кровожадного плантатора, так дубасил кулаками небо, так стрелял молниями из глаз, так дико-страшно кричал "держи негра", что все ребятишки, как мальчики, так и девочки, прятались под кресла и, не сговариваясь, дружно прудились там. (Герка Дыня и Витька Шаток, проходившие в театр всегда по личным контрамаркам, не могли себе этого позволить, не могли подводить дядю Градова и потому обдувались прямо на местах, руками вцепившись в подлокотники кресел.) Невероятного потрясения талант!

Коллеги-актеры специально подводили к нему не очень храброго человека знакомиться. Градов кроил зверскую рожу, роготал булыжниками: "Леонар-рд Гр-ра-адов-в!" И, видя полную ошарашенность и испуг, вообще открывал дорогу камнепаду: "Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-гыр-хыр-гм-хым-тьфу!" Не сильно храбрый быстро отходил, отирая пот. Однако!

Поселившись у Зинки, Градов сразу заполнил собой всю улицу. На самом, можно сказать, дне бутылок перезнакомился с мужичками - откровенными белобилетниками и просто непонятно-скромными. "Очыровал" всех баб, пуская им завлекательнейшие намеки. Надергал денег с овечек. До завтра. И успокоился в своих скромных апартаментах, устроив там нечто вроде моряцкого клуба. Клуба настоящего мужчины. С водкой, с картами, с табачным дымом. Каждый вечер местные сыромятовые флибустьеры распускали там паруса. Однако бдительные жены быстро раскусили этого проходимца Ленарку - безжалостно выковыривали законных из клуба, гнали домой.

В парусиновом костюме, огромный, мятый, Градов проходил по улице неизменно в клубках яростно брёхающих собак, сатанинский хохот его сметал всех воробьев с заборов, на крыши загонял котов, электрически тряс в окне не успевшего закрыться Подопригорова. А когда разморенный зноем и водкой Градов раскинуто спал на высоченном своем крыльце, весь в мухах, в росном поту, когда казалось, что даже дом шелестит от жуткого его храпа, - Шаток и Дыня осторожно поднимались по ступенькам и, тая страх в груди, подолгу рассматривали дикое лицо актера. Лицо серое, сильно побитое оспой - напоминало карту лунной поверхности, что ребята видели у дяди Миши и Яши, подвальных квартирантов. Те же кратеры, вулканы, впадины. Каналы, реки, ручейки. И главный красно-сизый вулканище с двумя вывернутыми кратерами опаляюще водкой дышит... Шаток любознательно запускал в кратер прутик. Градов вздрагивал, выплевывая мух, приподнимал дикую голову. Ребятишки скатывались вниз.

Но по утрам, когда он выходил на крыльцо в сиреневых кальсонах в обтяжку, то уже не казался ребятишкам таким огромным и страшным. Похмельный, всклоченный, зевая и шкрябаясь пятерней, он смотрел в небо, определял, что ему от него сегодня ждать. И было видно, что ноги не соответствуют могучему тулову. Что коротки они, недоразвиты, кривоваты. Однако днем, в своих парусинах, он вновь становился как мятое облако - громадным и страшным.

С полгода жил он один, потом появилась в апартаментах девица. Лет двадцати, такая же огромная, но тихая. Сперва думали - дочь. Нет, вроде не дочь. Кто ж тогда? Откуда? Бабы улицы в кровь измозолили языки, а толком ничего не могли узнать. Сама девица, опуская глаза, говорила: "Мы из Сибири". И всё. Вот так ответ! А мы-то откудова, не из Сибири, что ли? Алтай - не Сибирь тебе? Девица называла какую-то деревню, поясняя, что это "в дальней Сибири, а не здесь - в ближней". Да черт с ней - дальней, ближней! Ленарке-те, Ленарке кем ты доводишься? Девица густо краснела, долго маялась, наконец выталкивала неуверенно: "Сродственница..." На крыльцо, в любимых сиреневых, выходил Леонард. Трубил сверху более определенно: "Да племянница она мне! Двоюродная... Воспитанница теперь. Учить буду. Искусству. Артисткой станет. А теперь кыш, сороки! Летите! Звоните!" И обрушивал сверху камнепад: "Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-ках-хыр-гыр-гм-хым-тьфу!" Бабы пятились от крыльца, но успевали монашенками поджать губы: ага, племянница, троюродная, воспитанница, понятно...

Помглавреж Теодор Водолеев, поговорив в своем кабинете с будущей артисткой две только минуты, молча воззрился на Градова: Леня, кого ты привел? Градов сразу полез за платком, с полными слез глазами поддержал внутренний их диалог: надо, Толя, надо. Для меня. Сделай. Друг! Сколько мы с тобой по долам и весям... Сколько пудов... этой... водки вместе. Эх! Прости слезы! Лучше не вспоминать!

Водолеев похлопал Градова по колену: полно, Леня, полно. Лучше не вспоминать. Друг! И глубоко задумался, морзянькая пальцами по столу. Куда ж ее? Этакую слониху? На "кушать подано"? Так и там не потянет. Уж больно пужлива. Забеспокоится такая на сцене - декорации падать начнут. Да, задачка. И где ты ее откопал, Леня? На какой пасеке-заимке? Вот она. Сидит... Как большой графин водки. И имя - Аграфена. Надо же... Раньше-то тебя, Леня, на Земфир потягивало. На этаких Мадер. На дуновения, на миражи. А эта... Стареем, Леня, стареем. Водолеев вздыхал, карябал лысину мизинцем. Градов густо сморкался в платок: стареем, Толя, стареем... Но - надо, Толя, надо!..

С грехом пополам затиснули "артистку" в тесную, как ящик, комнатенку. В кассу. Билеты продавать. Но, посидев там два только дня - без воздуха, без окон, прямо в лоб бодаемая трехсотсвечовой лампой, - Аграфена стала обнаруживать странное, непонятное беспокойство. А на третий день вообще сидела как подпертая под дых чем-то острым, и руки постронне суетились на столе. Какая тут продажа билетов? "Ленар Карпыч, миленький, хорошенький, заберите меня оттэда-а-а, бо-ю-ю-юсь!" - плакала она дома вечерами. "Чего?.. Дура?!" - роготал Леонард.

И пришлось-таки ему поставить и распить с Водолеевым еще литр водки. Водолеев пристроил артистку к старичку гримеру.

В белом халате, гордая, Аграфена теперь стояла позади этого старичка с приготовленными, надетыми на ее мощные кулаки театральными лысинами и париками. Новую работу она полюбила.

Некрасиво было лицо Аграфены. Неправильное, плоское. Как первый блин на сковородке. Но имело тот молочно-розовый цвет, который бывает только у по-коровьи покойных, с хорошим пищеварением девиц. Нередко после обеда, когда разудалый Зинкин дом подставлял солнцу правый бок, она выходила на крыльцо. Неуклюже садилась, поправляла платье. Наконец, глубоко вдохнув, словно воздуху набрав на весь оставшийся день, застывала. Она могла сидеть час, два. Три. Не шелохнувшись, с остановленными, куда-то к затылку повернутыми глазами. О чем думала она? И думала ли вообще?.. Она растворялась в окружающем полностью. Здоровой своей кровью, казалось, впитывала и послеполуденный ласковый зной, и запахи всех трав и растений вдоль забора: полыни, лопухов, крапивы, паслена; вот этот куст бузины, пошевеливающий застывшими гроздьями красных слез... Сам солнечный свет, объединивший все это чудо вокруг, казалось, свободно входит в нее, растворяется в каждой ее клеточке... Это было полнейшее, растительное какое-то единение с окружающим.

Садился на крыльцо воробей. Спружинивая лапками-веточками, обпрыгивал Аграфену. Клювом вбивал несколько гвоздочков в голое крыльцо. Просто так. Для порядку. И косил хитрющим глазком. Мол, как? Что скажешь на это? Аграфена не видит воробья. Разочарованный воробей оставлял на память Аграфене... и, ныряя, летел в соседний двор.

А если Витька с Геркой?.. Первое время, бывало, пробегут мимо крыльца и выкинут какое-нибудь веселенькое коленце - и ждут. Что Аграфена-то скажет. Или хотя бы бровью удивленно поведет. Напрасно. Она их не видит. Тоже потом стали не замечать ее. Дошло до того, что во время игры, беготни вдруг в с п о м н я т. Недолго думая, подбегут прямо к крыльцу с Аграфеной - и воткнут два желтых прутика под крыльцо, в бурьян... Потом поддернут дудкастые трусы и дальше несутся.

Аграфена - как вот этот куст бузины у забора: есть он, растет - не видишь. Сруби - сразу заметишь. И Аграфена - сидит: ребята бегают, прутики втыкают, уйдет в дом - ага, уже уперла, пора тоже домой, а то выволочка будет...

На крыльцо выходил сиреневый Леонард. Кричал Витьке и Герке что-нибудь веселое, удалое. А те, подкидываемые его хохотом, ну скакать на палках-коняшках, ну сабельками-прутиками махать! На них обратил внимание сам дядя Градов! Ур-ря-я-я! Р-руби-и! Но Градов, человек общительный, шумный, подсев к Аграфене, сразу как-то скисал. А минут пять спустя вообще приваливался к теплому плечу Аграфены, как к маме, и, чмокая губами, по-мальчишечьи поймав руками меж колен, откровенно храпел красно-сизым своим вулканом... Эх, дядя Градов, дядя Градов, разве ж можно вам с ней рядом садиться? Окаменеете же... С сожалением ребятишки смотрели на застывшую, какую-то сталагмитовую пару на крыльце... Шаток первым гикал и скакал на улицу, на волю, на простор! Точный Дыня, опомнившись, - за ним!

 

4

 

Тем же летом, что и Градов, у Зинки поселились в подвале Миша и Яша. Отец и сын. Музыканты из театра.

Проклиная очередного смывшегося и, как всегда, что-нибудь прихватившего из инвентаря актера, Зинка зарекалась, что уж больше - ни в жизнь! Через неделю отходила. Бормоча что-то, прикидывая, с утра торопилась в театр. К Водолееву. Смущенно покашливая, доставала из-под кофты четушку. Ставила на стол. Водолеев уводил четушку, вставал и уходил. Возвращался с молодым, сияющим и наглым, как новый пятак, кандидатом в квартиранты.

Только взглянув на кандидата, Зинка сразу определяла, како̀й это будет квартирант... но, сама не зная - для чего? зачем? - начинала сердито, как-то упрямо говорить о цене, и чтоб уж по чести и по совести, и с инвентарем чтоб, и вообще... А то - некоторые!.. Кандидат смеялся, похлопывал ее по плечу, соглашался на все условия...

А вот с Мишей и Яшей по-другому получилось. Нет, Водолеев четушку увел, но, как вспоминала Зинка, ей почему-то самой пришлось разыскивать Мишу. Долго торкалась она по тесным пыльным закулисным коридорчикам, спотыкаясь в сумраке, тихо поминая маму. Наконец указали ей на него, на Мишу. Не дослушав про инвентарь, Миша сунул задаток - и исчез. Так что в темноте-то Зинка и не разглядела его толком. И дальше, уже поздним вечером, под сильным дождем новые квартиранты бегом стаскали вещи в подвал, расплатились с возчиком - и как провалились.

И какова была картина на другое утро - умытое, свежее, солнечное, - когда в Зинкином бестолковом дворе вдруг появились два совершенно... нездешних человека. Оба в одинаковых, тщательно отутюженных костюмах в полоску, в белоснежных сорочках - как с благоухающими оранжереями на груди, в крапчатых галстуках-бабочках. А на ногах - лакированные штиблеты! Оба гладко выбриты, вымыты, причесаны, а старший вдобавок - в шляпе! Он держит под мышкой скрипичный футляр - как своего детства гробик, у младшего за спиной аккордеон в волнообразном футляре. Да-а!

Все Грызулины: Зинка, старуха мать ее, Рудошка и Герка - вытолкнулись на крыльцо и уставились на невероятных этих людей.

Старший со скрипкой приподнял в приветствии шляпу и вежливо прыгнул через лужу у онемевшего крыльца. Младший с аккордеоном - за ним. Оба вышли за ворота. Вот это квартиранты! Как с ними обращаться-то? А? Зинка с испугом повернулась к своим, как бы спрашивая: соответствуют ли они? Квартирантам-то этим? Выдюжат ли? Рудошка брылю распустил - он не знает. Нервично хихикнул Точный Дыня - тут же с облегчением получил затрещину. "Ничо, ничо, Зинк! - успокоила Зинку мать. - Ничо. Бог даст, наладится. Ничо-о..."

По мере того как необычные люди эти продвигались по улице, аккуратно обходя коровьи лепехи и шустро прыгая через лужи, в воротах возникал и стар и млад. Скрипач улыбался, приподнимал шляпу. Какой там! Женщины сразу начинали безразлично крутить головами. Белобилетники, крякнув, опускали глаза, лезли за спасительными кисетами. И, продырявленные изумлением, стояли ребятишки; и вожжи зеленые распущены были по ним.

Не успели музыканты свернуть за угол, а на грызулинский двор со всей улицы уже мчались женщины. Лихорадочные, красные, нетерпеливые. Но что им могла сказать Зинка? Одно только, что отца зовут Мишей, а сына - Яшей. Всё, бабоньки!

Забесновались женщины. А мать-то, мать где?!

Зинка опять руками развела. Чем ввела женщин в еще большее волнение.

- Так жанатый он иль нежанатый?!

Зинка изогнула бровь волной.

- Кто? Старшой или меньшой?..

- Да старшой, старшой! В шляпе! Куды меньшому-то еще? - (Ну все надо вдалбливать этой бестолковой Зинке!) - Ну, чего молчишь? Зинк?.. Да будешь ты говорить, чертова баба! - Напряжение достигло той черты, за которой женщины уже ни за что отвечать не могут.

- Так кто его знает? - Зинка смотрела в небо. - Может, жанатый, а может... и нежанатый!

Тьфу! Чертова баба! Вот задачку задала!

Ворча, с досадой растекались женщины с грызулинского двора. Всех их раздирало самое жгучее женское противоречие: женатый или неженатый? Если женатый, значит, принадлежит другой. Сопернице. Считай, отрезанный ломоть. Это плохо. Но с другой стороны - если неженатый... А почему? А почему до сих пор не при деле? А почему отлынивает от прямых своих обязанностей? Уклоняется почему? А?!.. Это еще хуже.

Да-а, было отчего заболеть голове!

Однако, как сказал Зинке сам Яша, на одной улице двух секретов не бывает. Оказалось, что он не женатый, а скорее - разведенный, и у Яши есть мать, но живет в другом городе... Ага! Значит, фактическа! - тут же заключили бабы. Мише разведёна, а Яше - фактическа. Все встало на места. Но, обратно, - кто кого бросил: Миша фактическу или та его? Жить-то стала она в другом городе? Когда Яше и года не было? Вот вопрос вопросов! И Зинка чертова узнать до конца не может! Ну как тут быть? Что думать?

И тут фантазия неостывающих женских голов поскакала в двух противоположных направлениях. Клоповна, здоровенная бабища под пятьдесят, смертным боем лупцующая своего замухрышку-мужа, вещала: "И не говорите, бабоньки! И слушать не буду! Тут всё в ней - в фактической. Видать, такая змеюща подколодная была, что взял Миша своего Яшу, заплакал, бедный, и пошел куда глаза глядят. Так и было". И подводила черту: "Оне, бабы-те, че хошь с мужиком сделать могут. Хошь со света сжить, а то и того хуже - при живой жене пенсинером сделать... Всё могут, подлые! У-у, стервы!" Пудовым кулаком Клоповна грозила куда-то в сторону озера Поганки, забывая как-то при этом, что и сама, в некотором роде, относится к лучшей половине человечества, и проклятья ее "подлым", выходило, и к ней относятся самой. А если вспомнить, с какими фонарями Клоп разгуливает, ее законный, то не без основания... "Ой, не могу! Ой, держите меня! - с фальшивой натугой смеялась Лаврушкина Пашка. - Да разве мужик с грудным дитем уйдет от живой матери? Вы че, бабы, сдурели? Куда он с ним пойдет? В какой город?.. Не-ет, бабоньки, - Пашка мечтательно заводила глаза в небо, - тут наверняка завлекатель. Он и есть!.. Завлекатель - ка̀к всегда? Завлекает, завлекает, а закроет баба глаза, снова откроет... и в другом городе уже!" Пашка испуганно вытаращивала глазенки на подруг, явно намекая на свой опыт. Когда ее Лаврушка валялся в болотах Финляндии в обнимку с начавшимся туберкулезом, был у Пашки завлекатель. Был! Чему живое подтверждение - трехлетний Валерка. Вот он - судорожно ковыряет в носу, с испугом дергает мать за руку. А вот насчет другого города, тут ты, баба, вре-ешь. Не было другого города. Не было! Завлекатель был! А города не было!.. Вся конница поскакала совсем по другой дороге.

Как бы то ни было, жгучий вопрос был притушен, поостыл. В улице перестали пугаться чистеньких музыкантов, привыкли к ним и на вежливо приподымаемую Мишину шляпу дружно и торопливо кивали в ответ. Звать их стали уважительно и просто: Миша и Яша. И каждый вечер видя, как серьезно-сосредоточенные музыканты с футлярами прыгают через лужи к театру, женщины невольно сравнивали с ними своих законных и завлекателей, и сравнение это было явно не в пользу ни первых, ни вторых. Клоповна толкала локтем "свово̀", вялым кулем приваленного к облезлой стенке избы. "Смотри, Миша и Яша на работу пошли. Чистенькие да наглаженные, да как стеклышки тверезые. Эх, и привалит какой-то бабе счастье. Как на картинке идут... А ты? Нальет шары, да еще "законно гуляю, законно гуляю!" У-у, ирод!" Клоповна по привычке чуть было не шарахала по пьяной, соблазнительно опущенной лысине, но поравнявшийся Миша, как всегда, вежливо приподнимал шляпу, и Клоповна, забыв про ирода, быстро кивала в ответ. Клоп вскидывал осоловевшую башку, сипел знойной сипа̀той: "Где? Кто?" Как баран, бессмысленно водил свинцовыми глазами. Сфокусировать пытался. Удаляющиеся, значит, фигурки музыкантов. Четыре почему-то. Двух Миш и двух Яш. Встряхивал головой. Недовольно встряхивал. Наконец зажмуривал один глаз. Левый. С удовлетворением отмечал, что второй Миша объединился с третьим Яшей, а первый Яша - с четвертым Мишей. Вот, теперь путем. Как положено. Теперь - законно г-ляю! Клоп хлюпал забытой цигаркой, сипел вяло: "Так им че - клоуны-транбанисты. Попиликали на своих транбонах - и шабаш, деньги на бочку! Попиликали - и гро̀ши!.. Попробовали б как я! (Клоп возил простую почту на вокзал к поездам и обратно, но гордо именовал себя "инкосятерем". Выклянчил у кого-то из фронтовиков пустую кобуру, набивал ее тряпками и навешивал на бок. Чем приводил Клоповну в нахмуренно-досадное, недоумевающее беспокойство: да ее ли это мужик? Ишь, сопля соплей, но кабур!.. Зря-то кабур не дадут. И Клоповна, поглядывая на мужа, когда тот поправлял на телеге мешки с почтой, будто вынужденная согласиться с кем-то, уступить, поступиться в чем-то, говорила, хмурясь: "Ты там, в дороге-те, смотри, поглядывай..." Однако Клоп чуял минутную власть - не удостаивал благоверную даже взглядом.) "У, дармоеды-транбанисты!" Как жидким кистенем, Клоп мотал кулаком музыкантам вслед. Резко Клоповна хлопала его по лысине. Исследовательно заглядывала к поникшей башке - но порядок: сопит, живой. Пудовые руки складывала на пудовой груди. Однако Клоп снова вскидывался. Лицо выражает крайнюю степень умственного напряжения. Сказать что-то хочет человек. Самое важное. Заветное. Клоповна изгибала бровь дугой. Клоп хитро подымал прокуренный указательный палец: "Исделал дело, - и как всесокрушающе вырыгивал: - Законно г-ляю!" Тут же лещом летел в канаву. Отправленный туда супругой.

 

Сын мало походил на отца. И внешностью, и характером. Если Михаил Моисеевич со своей мощной лысиной в рыжем кучерявом окладе, с гордым профилем своим, не лишен был некоторой красоты и даже изящества, и по характеру его было видно, что человек этот с большим чувством собственного достоинства - внутреннего достоинства, то шестнадцатилетний Яша откровенно был безобразен. Вывернутые губы негра, такие же вывернутые чувственные ноздри. Глаза только - бархатисто-печальные да еще волнистые темные волосы были красивы. Но красивые волосы эти он зачем-то расчесывал на прямой пробор. Смахивал от этого на дореволюционного приказчика или полового. Притом полового с характером робким, нерешительным. И крепок на вид половой, по-мужски крепок, щеки сизые - ежедневно бреется, а вот поди допусти такого к делу - в трубу вылетишь!..

После очередной оплошности Яши, после глупости какой-нибудь его Миша яростно ругал Яшу. И сидели уж потом за примирительным чаем, а отец все в тоске смотрел на сына: почему ты такой, Яша? Дурачком ведь в наше время быть - это такая роскошь... Почему ты дурачок, Яша?.. Яша стягивал с блюдца морковный чай: они с папой уже помирились, они с папой уже вместе пьют чай. Хорошо уже им с папой...

На аккордеоне играл Яша очень необычно. Странно. Точно кинули человеку мешок картошки: держи, Яша! Яша подхватил, а мешок вдруг с натугой заиграл. А Яша, такой же натужный, красный, не знает, что с ним делать, куда его несть. "Чьто он играет?! Чьто он играет?! - словно схватившись за голову, неслись слова из подвала, и следом выныривал наружу Миша - об одной подтяжке, об одной намыленной щеке, в руке змеей шипящей - опаснейшая бритва. "Чьто ты играешь?! Чьто, я тебя спрашиваю?! Чьто у тебя в правой руке?.. Мажор. Так. А в левой?.. Какой мажор, какой мажор?! Гос-по-ди! Это реквием, похоронный марш у тебя, а не мажор, черт задери тебя совсем! Чьто в ключе? Фа-дубль-диез-бемоль-бекар, дубина! Понял?.."

Яша смущенно выглядывал из-за аккордеона. Махнув рукой, Миша проваливался в подвал.

Всем, чем мог, помогал Яша своей игре: он притопывал ногами, выгибался назад, выпячивая аккордеон, словно хотел с ним оторваться и лететь; то, наоборот, будто в зверском кашле заходился, и Шатку хотелось постукать его по спине; по лбу Яши друг за дружкой гонялись морщины, обильно орошаемые потом; отделяя одну фразу от другой, из ноздрей, как из ниппелей водолаза, стравливался воздух; глаза яростно гонялись за точками, палочками, крючками на нотной бумаге, и Витьке уже казалось, что точки-палочки эти чертенятами прыгают с листа куда-то Яше за левое ухо, потому что Яша тянется туда губами и пытается чертенят там поймать и съесть... Однако нелегкое это дело - играть на аккордеоне, думалось Витьке.

По утрам в хорошую погоду Яша всегда играл во дворе. Начинал занятия с гамм. Гаммы - это фундамент здания музыки, сказал папа. Яша мажором пускал правую руку по клавишам. Получалось - словно по веселым морозистым пчелам. Так, хорошо. Теперь левую по кнопкам. Вышло - как по дымным грустящим шмелям... Но тоже неплохо. Теперь вместе, правую и левую...

- О, божже! - стонало из подвала.

Яша тут же поправлялся - шмели и пчелы пели в дружном, веслом улье. Отлично! Яша кричал:

- Витька! Герка! Кто ноты держать?..

Витька первым подбегал. У себя на груди расправлял нотные большие листы. Точно бело-полосатую рубаху на базаре. Нетерпеливым покупателем Яша тут же впивался в нее глазами. Чтоб скорей обнаружить скрытый, хитрый изъян. И тогда торжествующе закричать: а-а, издъян!.. Потом начинал топать ногой и стравливать ноздрями воздух.

На высокое свое крыльцо медленно выплывала Аграфена. Усаживалась. Мечтательно смотрела на Яшу. Слушала.

Мгновенным рыбацким задёвом левый Яшин глаз засекался в трикотаже Аграфены. Правый же - в полной растерянности. Мечется по линейкам. Ноты-черти врассыпную! И Яша нес такую музыку, так беспощадно давил всех пчел и шмелей, что на поверхность выныривал мгновенный, разгневанный Миша... Так - понятно.

- Яша, домой!

Яша делал мехом "хры" и упадал вниз.

Как лезвие ножа, упирал взгляд в трикотаж Аграфены Миша... Ну, чьто, мадам, какие еще свои штуки нам покажете? Валяйте, жду!..

Обиженно Аграфена возводила глаза небу, сама медленно возводилась за ними, с намереньем уйти в дом... и янычаром выскакивал из квартиры Леонард: "Ыа-а! Попались!" И хохотал, потрясываясь всеми жилками и прожилками на лице, мешками и мешочками.

- Что, Миша, соблазняет твоего Яшку Грушка-стерва? - И смачно хлопал по самой главной округлости Аграфены. Аграфена обиженно передергивалась:

- Вечно вы, Ленар Карпыч, шуткуете, вечно пужаете!

- Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-ках-гыр-хыр-гм-хым-тьфу!

 

Когда Шаток возвращался домой из очередного путешествия - с неизменным отцовским рюкзаком, с полевыми цветами, с горбылястым удилищем, - Миша обязательно подзывал его и расспрашивал, где тот побывал и что увидел интересного. А однажды тихо сказал странное: "Какой ты счастливый, Витя. Ты умеешь ходить и смотреть. И видеть. А он... - Миша грустно посмотрел на Яшу, - ...он не умеет ни ходить, ни видеть... и не слышать... Ему нужно много работать. Очень много работать..." Погладив Витьку, Миша вставал со скамейки и уходил во двор, а Витька с испуганной жалостью смотрел на поникшего Яшу: бедный Яша, ему нужно много работать...

 

Летними ползуще-затухающими вечерами Яша играл во дворе с Витькой и Геркой тряпичным убито-пыльным мячом. С засученными, как у рыболова, штанинами, раскрасневшийся, повизгивая девчонкой, он бестолково поддевал мяч носком ботинка, излишне, как-то растаращенно суетился, подскакивал, хлопал себя по ляжкам, но под хладнокровным мотористым напором Витьки и Герки, привязанных к нему, как на веревках, откатывался назад. Загонялся с мячом в свои ворота.

В дыре подвала - странно, точно боясь пролить слезы, - застывал Миша. Он видел бездарность сына во всем, и ему было больно.

 

5

 

Через дорогу от Зинки, в каком-то заветренном, как в лишаях и цыпках, доме, возле которого кряхтела единственная, чудом уцелевшая воротина, жили Ивановы. Что они Ивановы - в улице давно забыли. Говорили: "Вот идет вся Лаврушкина семья". Или: "Вот идут матросы". А когда растягивалось и не влезало ни в какие ворота: "Ну-у, это уже Лаврушкина семья получается", или: "Это уже Лаврушки", - то само собой подразумевалось, что бестолковее, шумливее, безалаберней ничего на свете быть не может.

Детей было четверо. Старший, Толька, или Толяпа, лет десяти, уже курящий мальчишка, с хлещущей по земле правой, "толяпистой" ногой. За ним - Надюшка, или Надёшка, первоклассница, отличница. Дальше Санька - Санька Текаку̀ - до побеления, до выпученности глаз пугающийся жуткого своего вранья. (К слову: любой слушатель для Саньки был как ежедневный утренний белый лист бумаги для хорошего писателя: он сразу, легко, свободно начинал врать на него.) И, наконец, Валерка Муха - синюшный, тощенький, лет трех-четырех, с живыми, радостными глазками.

Когда вбитый в шляпу, в развевающемся "кабардине" (габардиновом пальто) на улицу выбегал Лаврушка с громадным, как товарный вагон, чемоданом в руках... когда скрежетал Лаврушка зубами, выкрикивая: "Погодь, стерва, погодь", - а из окон летело Пашкино: "Дергай по холодку, стрыкулист", - в улице говорили: "Лаврушка плюнул - и ушел".

Недели через две, когда со стороны Поганки шли-припрыгивали Лаврушата в матросских костюмчиках, перемазанные шоколадом, когда чуть позади них Лаврушка нежно вел под ручку Пашку, а сбоку предупредительно плыл чемодан-вагон - говорили: "Лаврушка пришел. Матросы привели".

Наступало перемирие. Медовый месяц. Блаженство. Рай. Лаврушка - как сыр в масле. До обеда нежится в постели. На базар - в свою хибаристую мастерскую - не спешит. Лучший кусок - ему. Его холят, лелеют, берегут. И жена, и дети. Он выходит на крыльцо и блаженным котом потягивается к солнцу. Тут же ребятишки его чирикают по двору. В доме чистота, порядок, покой.

Но проходила неделя, другая - и Лаврушка опять выбегал на улицу с чемоданом, скрежетал зубами: "Погодь, стерва!"

Скандалы, драки следовали с дьявольской непредсказуемостью погоды: вот сегодня с утра - солнце, простор, синева, а к обеду небо уже сжимается, злобу копит - и дождь, и буря, и град по башке!

И вот на улицу понуро выходят матросы. С патефоном они, с пластинками - как с поникшими черными крыльями. Устанавливают патефон перед домом на табуретку.

Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..

 

А из раскрытых настежь окон, вместе с матом, с посудой, уже вылетала в улицу другая, старая как мир, песня:

- ...Когда за ум возьмешься! Когда лавочку свою прикроешь! Когда голодать перестанем! Я тебя спрашиваю! - воплями наотмашь била Пашка. - Вон Генка-милиционер! Выгнали из милиции! В крепость пошел! В шарашку! Слесарит! По тысячи выколачивает! Клавку видела! Сказала!.. Когда за ум возьмешься!..

- Хххы-ы! Генка-милиционер! - слышалось оппозиционное. - Пускай там в шарашке бывшие мильтоны и слесарят. А я мастир. Мастир! Поняла? Самостоятельный! Патент имею!

- Ха! Ха! Ха! Смотрите, люди добрые, - мастир! То-то твою хибарку за километр обегают. Мастир! Как свинья в этих... в апельсинах...

- Че? Че ты сказала? - Лаврушка аж подавился: в тылу измена! - Ну-ка, повтори!

- Как свинья в апельсинах! - бесстрашно повторяла Пашка. - Мастир... говенный...

В следующий миг супруг завалил супружницу "фруктами":

- На! На! На апельсин! На мандарин! На!

Ворочаясь на полу, натужно поднимаясь на ноги, Пашка удивленно эмансипирует:

- Да как ты посмел... как ты... глист ползучий... меня, совецкую женщину, пальцем тронуть? Меня - сове-ецкую?.. Да я те!.. В кровь! В кровь! Всю мусатку! Вот! Вот! Вот!..

Точно тысяча веток самого что ни на есть колючего кустарника ожили и зацарапали Лаврушку.

- Ах ты, стерва! Ах ты .....! Портить мастира! Портрет? Н-на-а! - Лаврушка кулаком отшибает Пашку назад. На пол. Словно бы в дореволюцию.

Из своего двора жадно улавливала вопли Клоповна. Завидовала: ишь, полосуются... Смотрела на "свово". Долго, свинцово. Но тот, как назло, сегодня трезвенький, обстоятельный, деловой. Чего-то там передвигает по двору, перекатывает, мельтешит... Удушливо ища выхода, Клоповна шарила взглядом по земле, хватала в руку дубину... и лупила развешенное стеганое одеяло. Клоп, обливаясь похмельным потом, испуганно-деловито вздрагивал.

Тем временем Надюшка в который раз уж подкручивала патефонную пружину ручкой:

 

Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..

 

Скандалисты в доме тупо вслушивались какое-то время - и разом перекидывали свою пластинку:

- ...Ты куда Клоповне руку пущал? А? Думал, под столом - так не увижу? Куда пущал?.. У-у, кобелишша!

"Кобелишша" - на стуле. Он переводит дух. Он раздрызган, как луковица, но хрипит удавленником:

- А че?.. Она ниче еще... Справная баба... Не то что ты... Шалава кривоногая...

- Кто-о? Я кривоногая? Я?! Она - нет, а я - кривоногая?! Ах ты, глист! Вот тебе! Вот! Вот! Всю мусатку в кровь! В кровь!

Качаясь, Лаврушка вываливается на крыльцо. Он страшен. Белая рубаха развалена до пупа. Весь перепахан кровавыми полосами. Правый рукав надорван у плеча, вывернулся с руки спущенной кожей. И без того узко поставленные глаза Лаврушки врезались в переносицу, сумеречно стали. Волосы на голове - дыбом. Внезапно "вспомнив", он уваливается обратно. Снова гвалт, крики, драка.

Матросы тихо сидели на завалинке. Патефон играл. А из раскрытых окон уже вылетали горшки с цветами. Хвостатыми бомбами. Любящая порядок Надюшка подбирала горшки, раздавала братьям. Так и сидели они - рядком, рядом с играющим патефоном, с цветами в руках и на коленях - успокоенно-напряженные, как на фотографии.

По дороге мимо плескался с водовозкой старик Медынин. Останавливался. Слушал. То ли патефон, то ли вопли из окон...

- Облить бы ключевой мерзавцев!

Спрашивал у Надюшки:

- Давно полосуются?

- Давно, дедушка Медынин, - старушкой вздыхала та.

Медынин еще слушал. Смотрел на плавающий клюв патефона...

- Правильно, что хреновину-то эту вынесли... Все меньше слыхать мерзавцев...

Как глухонькая, Надюшка поспешно соглашалась:

- Да, дедушка Медынин, дорогая вещь, дорогая...

Медынин шмякал вожжей по мерину, будто по бочке, - и две дутые влажные бочки бултыхались дальше. А из окна вылетало, наконец, визгливое, Лаврушкино:

- Где пор-плер? - ("Пор-плер" - это, по-видимому, портплед. Это тот самый громадный чемодан-вагон, отданный когда-то в ремонт Лаврушке одним из Зинкиных квартирантов-артистов да так и брошенный при бегстве с квартиры.) - Где пор-плер? Отвечай! - Лаврушка прекрасно знает, где его любимый пор-плер, но топается, орет как резаный: - Пор-пле-е-е-ер! Твою мать!!

"Пор-плер" вылетал в окно, сметал патефон с табуретки. На улицу выбегал Лаврушка. Вбитый в шляпу уже, в развевающемся "кабардине". Улепетывал в сторону Заульгѝнки. К матери своей. Захлопывал на ходу расшибшийся, будто разевающий рот от боли пор-плер. Сам выкрикивал угрозы. Вздергивал острым кулачком.

Как с убитым гусем, скорбно шли матросы с патефоном домой. Шли на свои новые испытания. Шли узнавать, почем фунт лиха.

Два дня Пашка бывала неестественно оживлена и подвижна. Без умолку болтала, смеялась. Пела. Схватится за какое-нибудь дело - бросит. И поет опять, и смеется. Девочка прямо. Пташка, выпущенная на волю. Однако матросы знали, что в любую минуту можно словить оплеуху, были настороже.

На задах Лаврушкиного огорода была вырыта яма. Под уборную Вырыта была два года назад. Самим Лаврушкой. Какой-то накатившей, бурной, но короткой вспышкой хозяйственности. Во всяком случае, чтобы перетащить на эту яму уборную, что неподалеку выпучивалась из нечистот, - на это вспышки не хватило.

Нередко, шаря по давно выпластанному огороду, низовой ветерок слизывал с ямы подозрительный дымок. То курили, блаженствовали Толяпа и Рудошка Брылястый. Предвестником беды, всегда неожиданно, на краю ямы появлялся Валерка Муха.

- А-а, куре-ельщики! А-а, спрятались!

"Курельщики" вздрагивали, испуганно вытаращивались снизу на Валерку. А тот в Надюшкиных трусах с резинками по коленкам - как розово поддутый - сучит черненькими ручками-палочками. Ну натуральная муха-ехидина! Еще б на передние ножки ему встать - и задними засучить... И-иди отсюда, гад!

- А, скажу! Курельщики!

Курильщикам бы притушить бычки да и убраться куда подальше. В более безопасное место. Так нет! Давай матюкать Муху, отгонять от ямы. Комьями земли давай кидаться.

Муха никогда и не побежит ябедничать матери - смысла в том нет: Пашке плевать, курит Толька или нет - и Муха будет отскакивать, уворачиваться от вылетающих комьев и грозиться, хохотать, просто пугать будет курцов, но не ведать и не замечать, что за ним - веселеньким, заливающимся смехом, - со двора уже наблюдает мать и что он и есть тот детонатор, та искра, от которой и взорвется вся ее копимая два дня истерия.

Подлетев к яме, Пашка сметала Валерку курильщикам на головы, падала на край - и палкой дубасила по сразу взревевшим головам и спинам. Молча, с какой-то дикой, звериной сосредоточенностью.

Со двора на помощь братьям бежала восьмилетняя Надюшка.

- Не смей бить нас! - сжав кулачки и дрожа, кричал ребенок. - Не смей бить нас!

И точно не девчушка малая бесстрашно трепетала перед озверевшей бабенкой... а маленькая женщина, Мать. Мать своих будущих детей...

- Не сме-е-ей!..

- У-у-у! - Пашка пятерней отшвыривала непереносимо обнаженное детское лицо. Шла, раскачиваясь, ко двору и, словно выворачивая всю грязь, черноту душонки, безобразно, дико материлась.

Слезы как выстреливали из Надюшкиных глаз. Она зло хлопала ладошками по глазам, не хотела видеть, слышать мать. Забыть бы ее, забыть навек. И только раскачивалась на коленях...

А Пашка, разом отринув и детей, и дом, уже лихорадненько, радостно торопилась через дорогу. Торопилась к подруженьке своей, к Зинке Грызулиной...

...Д я опушшусь на дыно-о марысыкой-я,

Д я поднимусь за а-а-абылыка-а-а,

Табе отдам я всё-ё-ё-ё земыной-я,

Лишь тольки ты-ы люби-и миня-а-а-а...

 

Суток двое пьяно рыдало из Зинкиных окон. Вокруг дома гуще кружили солдаты-кавказцы. Приостанавливаясь на крыльце, лихо строили на голове пилотки. Гимнастерки - резко давали назад. Залетали... Потом загул выметал Пашку на улицу, гнал в Отрываловку, где мокла она еще несколько дней, где по ночам чуть мерцали, сторожким жабьем выхлюпывали из черноты припрятавшиеся притончики.

Дети оставались одни. Без денег. Без карточек. Без крошки хлеба. Война, рабочий люд голодал, а запойная бабенка просто пропивала карточки. Детям потом врала, что у нее их украли. Прихватывала и вещи. Больше, правда, Лаврушкино. Пиджак шевиотовый. Брючата. Каракулевую шапку. Как-то - разом все ремни и подтяжки: побегай теперь, Лавруша! Ну а детям, понятно: "Не видели его, что ли? Полдома утащил за раз, паразит, в пор-плере!"

Возчик потребсоюза, старик Кагарманов, когда проезжал теперь мимо Лаврушкиного дома и видел, как матросы пластают какую-то зелень вдоль забора, испуганно-удивленно восклицал: "Холодный! Голодный! Прямо смех глядеть!" Как-то, едучи с овощной базы, воровато огляделся и сыпанул полмешка свеклы радостно запрыгавшим матросам. Надюшка денно и нощно варила, парила эту свеклу, и матросы с неделю разгуливали с мордашками, разукрашенными свекольным соком.

То видели их теперь у Миши с Яшей в подвале за столом, - чуть не на лету заглатывали, обжигались картофельными оладьями. А Миша и Яша, оба в фартуках, бегали от чадящей керосинки, метали на стол эти оладьи. То дядя Ваня Соседский, идя утром на работу в гараж, котелок постных щей им занесет. Медынин ли с пластом макухи зайдет, узнает, что и как. Или с вечерними сумерками Шаток втаскивался в улицу. Нес Надюшке полный куканище пескариков. Чтоб срочно варила уху. (Пескариков этих Шаток умудрялся ловить на абсолютно голый крючок за островом, в воронках, полных прозрачно-дрожащего солнца и блёстких рыбок). А иногда просто уводил с собой за Иртыш Саньку и Валерку, и Надюшка знала, что днем братья от пуза напорятся ягод, а вечером будут накормлены тетей Надей, матерью Шатка, и переночуют у них же - сытые и умиротворенные.

Но каждый день к дяде Мише и Яше не пойдешь, да и шатковскими мальками и ягодками сыт не будешь, и матросы попросту голодали. Поворовывали кур, шарились в соседских стайках. У Клопо̀в, у Генки-милиционера. Лазили по огородам. Однажды в голодном помрачении пытались перетащить в свой огород пчелиный улей от Подопригорова. Подхватили уж было и понесли, но, жестоко избиваемые пчелами, бросили и бежали, крича и отмахиваясь. Подопригоров метался по двору, отталкивал, пинал жену и, лихорадочно перезаряжая ружье, стегал по убегающим ребятишкам выстрелами.

Две дробинки задели-таки Саньку Текаку. Он маялся с ними остаток дня, но духарился, смеялся, чувствовал себя героем. Позволял обследовать братьям и Шатку распухшую, красную заднюшку. Говорил, что ни капельки не больно. Ерунда! Но уже в ночь метался на грязной постели, красный, росистый и вроде как не в себе. От него не отходила Надюшка. Ранним утром по ее приказу братья вывели Саньку на холодное в росе крыльцо, поставили раком к сонному солнцу, вцепились с боков в ноги Саньки, стали держать. Надюшка, кровеня сапожную иглу, не обращая внимания на Санькины вопли, решительно выковыряла дробинки.

Санька ожил. Потом он долго хранил эти дробинки. Показывал всем. Хвастался, что был ими раненый.

Мартовской ободранной кошкой возвращалась мамаша. И вела себя так, будто на минуту просто выходила. К соседям. Но дети радостно стеснялись ее, не помнили зла. Тут же начинались торопливые сборы. Надюшка мечется, из комода выдергивает матросские костюмчики. Гладит утюгом, пришивает. Под умывальником матросы вымывают светлые пятна на носу и щеках. (Задача матросов - как следует задеть Лаврушкины отцовские струны.) По самой Пашке уже бежит чудом не пропитое крепдешиновое платье. Грязные ноги в драных белых носочках вбивает она в драные туфли на высоком каблуке. Хватает здоровенную, как грабли, расческу. Копнит башку. С затылка, с затылка. Яростно. Так, порядок. Засовывается в зеркало на комоде, чтобы нарисовать наиглавнейший символ свой - кровавое сердечко. Чтобы вдарить им по главной Лаврушкиной струне. Так сказать, по басовой. Такова ее задача. Она отстраняется от зеркала, оценивающе вертится. Полный порядок, - она готова к употреблению. Хватает в каждую руку по паре матросов и на полусогнутых - этакой обвиняющей козой - поспешно копытит в Заульгинку: хватит, Лавруша, погулял от жены, пора и про деточек родных вспомнить!

И вот уже к вечеру со стороны Поганки сперва появляются матросы, перемазанные шоколадом, а за ними выплывает чемодан-вагон с воркующими Пашей и Лаврушей - и: "Лаврушка идет. Матросы ведут".

Лаврушка осунулся, похудел. Узко поставленные глаза его ожидающе, пугливо бегают по встречным. И ждут, и в то же время умоляют: не надо! Молчите!.. Он знает, на что идет, но... идет. Матросы ведут. И улица видела, что нелегко жилось ему, бедолаге, эти две-три недели. Даже на сытых хлебах у мамаши. (Мать Лаврушки, с большой волосатой бородавкой на носу, по прозвищу Бабариха, крупно спекулировала на базаре. От нее и шли в дом Лаврушки продукты: американская тушонка, голландский палочный сыр, яичный порошок, шоколад. Но, понятно, когда случалось, что "Лаврушка плюнул и ушел" - все разом обрывалось. Почему и "глист ползучий" превращался иногда в "любимого и дорогого Лаврушу". "Мой миленок-Лавренек, ты не бегай наутек - я тебя не цапну, а дуби-иной хряпну!" - частушкала грязными пятками по полу Пашка, пока сам Лавренек сладостно мурчал, нежась в дообеденной постели, а матросы, хохоча и балуясь, мазались шоколадом.)

А через неделю: "Ты куда лапу Клоповне пущал? А?!"

И:

Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..

 

6

 

Летними росными утрами, когда из запрокинувшихся гор выдавливалось малиновое солнце, вповалку спящие домишки городка будто вздрагивали и начинали поспешно приподыматься с земли. Будто не дошли они вчера, вповал легли. Стыдливо подбирали с улиц лохмотья туманов, не поднимали глаз на солнце.

Одиночно, но дерзко горланили проспавшие петухи, слышались людские голоса, по̀звяк ведер, сырые скрипы колодцев. В мутных щелях ставен иногда пробурчит полуторка. Уже мычат по сизо-влажным проулкам к окраине коровы. Долго - круговертью в вызревающем солнце - гоношатся на поле в стадо. По осохшей протоке колышутся к острову, по пути тычась в галечник за прячущимися струйками воды, обалдело орут.

Повыше, на острове, сочная зелень кустов и тополей уже в полном зеленом разгаре. Поют птицы: пи-и-у-у, пить давай! Пи-и-у-у-у, пить давай! Пи-и-и-у-у-у... Словно сладостные лѐсы вытягивают они из кустов и обрывают...

А понизу всю эту утреннюю красоту, всю эту радость природы матерным длинным бичом уже стегает пастух. Ревут, трещат кустами коровы, выталкиваются на голец речки Ульгѝ. Бродом гребут быструю воду к противоположному голому берегу, к поскотине.

На середине речки останавливались. Поворачивая головы назад, в тоске смотрели на распростерший зеленые руки к солнцу остров... Не выдерживали, брели к нему, с мычанием бежали... Нарывались на бичи, с ревом, дыба̀ми перекидывались обратно к речке, снова обреченно гребли воду...

С полуденным зноем все стадо сваливалось с поскотины в речку, надолго застывало по брюхо в воде. Этакая безмолвная коричневая лень поверх живой, искристой Ульги... Вывернутой корягой на обломанном берегу деревенел пастух, с комля тлел. Кучерявился дымок.

Жиденько дрожала в мареве обок с поскотиной слободка Заульгѝнка. Поближе взглянуть - дома на голом поле напоминали разбросанную, но тесную своей замкнутостью и единством намерений временную базарную толпу: та же скученная отчужденность, недоверие, подозрительность: как бы не объегорили, как бы не прогадать. Ни деревца не посажено, ни кусточка. Некогда. Только дома. И как в карманы запрятанные - денежные огороды. Всё в них. Это дело. Прибыльное дело. Вся зелень и овощи в городок на базар - отсюда, из Заульгинки. Как утро - так чешут заульгинские по деревянному мосту китайцами, спружинивая зелено-тучными корзинами на коромыслах...

По весне, когда буйная Ульга разом вспарывала лед, Шаток вечерами торчал на дамбе. Деревянный мост рассыпа̀ло и уносило, как спичечный, а закруживающий в ледовом крошеве разлив, казалось, оттеснял Заульгинку от городка, отталкивал, и черненькие домишки ее немо кричали из промокшего, чернеющего вечера... Вдали зяб у заката голодный тополь. Затухающим красным ветерком било на нем реденькие кудряшки грачей...

Как только Ульга опадала, пряталась стыдливо в растерзанные берега, как только мужички веселенькими топориками рубили новый мост и налаживалось сообщение, Шаток отправлялся на железнодорожную станцию. Всю зиму не был там. Соскучился. Все приводило его в восторг на станции: переливчато-требовательные свистки сцепщиков вагонов, бодренькие гудочки маневрушки, без конца торкающиеся с места на место товарные вагоны. Да что там! Сам запах станции угольно-пыльно-мазутовый - казался ему неповторимо чудесным.

Словно сумасшедшие, маслянисто-засученные слесаря накручивали колеса паровозов - когда прорёвывали станцию литерные, наглухо запакованные поезда. Почему-то всегда уже с зеленью сумерек вползали усталые пассажирские. Долго промазывались в свете станционных фонарей, скрипуче устанавливались. Отрешенные, безучастные, пережидали временное людское обезумление, сонно вздрагивая тамбурами от слишком неуемных, буйных. По перрону, из конца в конец поезда, разом разучившись и читать, и считать, - всё мешки, мешки, баулы, сидора. Выпученные, в потной панике, в надсаде. Лбами сшибанутся двое каких: "Кольша, ты?!" - "Ия, мать-и-и!" - "Игде шышнадцатый?! - "Вона, мать-и-о-о!" И от "шышнадцатого" в другой конец понеслись. Тут же городские чемоданы идут. Неторопящиеся. Важные. Полные городского своего превосходства и легкой снисходительности к сидорам.

А вот и чудо для здешних мест: в деловом, размашистом ситце цыганок - два усато-жирных цыгана. Провезлись мимо Витьки - как вконец объевшиеся, забалованные бурдюки. И Витька - точно внезапных земляков в дальней сторонке повстречав - радостно обомлел. Потом улыбался, рукой махал напутственно. Но когда весь табор полез в вагон, ему вдруг открылось, завистливейшей стрелой пронзило: "Да ведь даже цыгане уже побросали свои шатры и телеги! Ведь путешествуют теперь только на поезде!.. А я... Эх-х..." Конечно, его крепко потягивало сесть вот так же в вагон и укатить. Далеко-далеко. Но, чувствуя хорошо, понимая круг свой, очерченный им самим вокруг городка с негласно-вынужденного согласия родителей, давил он в себе это желание. Вот уж когда он вырастет как следует, тогда уж... А пока по-доброму завидовать только, любоваться, мечтать...

Иногда брал с собой на станцию Саньку Текаку и Точного Дыню. На обратном пути заходили к Санькиной бабке - Бабарихе.

Бабариха кормила Саньку щами с убоиной, и Санька, пригнувшись, дымясь в тарелке с сытным духом, торопливо хлебал деревянной ложкой. Загребал ею. Как черпаком. Виновато поглядывал на друзей. А те - понурые - стояли у порога, не знали, куда смотреть.

Санькину ложку начинало было тормозить в тарелке, но Бабариха ласково понукала внука, и тот, будто с головой накрывшись щами этими, хлебал.

С полными ртами слюней стыд тихо выдавливал Шатка и Дыню в сени. "Чего уперли-то? Чай, не съедят вас тута?" - "Ниче-о, тетенька Кузьминишна, мы в сенях обождем..."

Дом Бабарихи был новый, рубленный на высокий фундамент перед самой войной. Напоминал врытый в землю корабль. Верхнюю его часть. С па̀лубными надстройками, с крутыми лестницами. Казалось, основная жизнь команды провалена ниже, под дом. Впрочем, так оно и было: под домом и находились все заначки и склады Бабарихи.

Зимними вечерами играли в подкидного дурачка. Сама Бабариха, ее дочь Тамара, ленивая и капризная, как вон на стене гитара семиструнная, и жених Тамары - Константин, или Кинстяньтин, как "прочуйственно" доносила имя его до всех Бабариха, - писарь военкомата, сидящий с картами за столом почему-то всегда в полушубке. В армейском. Свежем, белом, поодеколоненном по норме. Словно человеку уже пора догонять своих, свой полк, а он вот не в силах оторваться от карт, прискокнул к столу обратно. На минутку...

Он медленно вытягивал из левой руки лохматую карту. Прежде чем ударить ею, долго, угрожающе водил мизинцем с массивно отращенным ногтем. Как рак клешней... Вдарял наконец: "А вот так не желаете?" - "А на! Шесть на шесть!" - лупила в ответ Бабариха. "А вот так?! Вот так?!" - "А на! Семерька!" Тут же с двух сторон летели голодные "семерьки", и Бабариха обалдело разглядывала их: откуда столько-то? Начинала сгребать все в кучу. "А-а! Мам-маша!" - торжествующе кричал Кинстяньтин. Поспешно слизывал несколько карт с колоды.

Тамара вздыхала над своими картами: сейчас ее очередь, Кинстяньтин пощады не знает.

Хлясть! Об стол карта!

- Че скажете, Тамара Петровна? Ндравится?

Тамара закатывала свои голубые глаза к потолку. Думала. Вздохнув, томно опускала ручку с картой на, казалось, раскаленнейшую карту Кинстяньтина. И пальчиком нежно прищелкивала: вот так!

- А вот так! А вот так! - тут же две жесточайшие каверзищи Кинстяньтина. Об стол. И мизинец - острейшая клешня - подрагивает от напряжения...

Тамара снова возводила глаза... и карты вспархивали со стола. В добавление к остальным... картам-дуракам Тамары.

Кинстяньтин отирал быстрый пот, лихорадочно слизкивал несколько карт.

Иногда заглядывали в оклеенную газетами комнатенку с мерцающе-голой лампочкой под потолком, приглашали за карты Шишокина - пожилого, молчаливого квартиранта. Тот, оторвавшись от книги и глядя на без церемоний веселые лица в двери, долго не мог понять, чего от него хотят, а поняв наконец, торопливо отказывался. Потом вставал, накидывал пальто и уходил на улицу. Глубоко вдохнув черно-звездной морозной ночи, прогуливался вдоль посапывающих дымком домов с засыпающе взбрёхивающими дворами.

Жил он, впрочем, у Бабарихи недолго - месяц или два. Однако когда приходил вечером с работы домой, Кинстяньтин отчаянно вскакивал, но с достоинством здоровался:

- Здравия желаю, Алексей Иванович!

Шишокин был всего лишь инструктором горисполкома, но Кинстяньтин вот этим своим подчеркнутым приветствием еще раз как бы напоминал разинувшей рот Бабарихе и ее дочери, кто он, Кинстяньтин, такой. О своей исключительности напоминал. О принадлежности. Он тоже в рядах. Тоже решает, можно сказать... И мать и дочь, точно только что познакомившись с ним, краснели и покрывались почтительным потом.

Шишокин говорил всем "добрый вечер". Пряча улыбку, проходил в свою комнатенку. А Кинстяньтин еще долго государственно хмурился. Отходил постепенно.

Кроме Лаврушки, старшего, у Бабарихи был и младший сын - Анатолий.

Еще недавно, перед самой войной, стоял он в киоске на базаре в окружении бочек с прокисшими огурцами и капустой. Был он в умеренно чистом халате, при галстуке, с карандашом за ухом. Словом, это был человек. Но пришла лихая година и разом перевернула жизнь Анатолия. Прямо из киоска очутился он на железной дороге. В кочегарах. После халата, галстука - грязь, холод, поездки. Было отчего заболеть душе Анатолия.

Где, когда, на каких дорожках снюхались Кинстяньтин с Бабарихой (задолго еще до жениховства, гораздо) - неизвестно, только это он, Кинстяньтин, писарь военкомата, и сумел воткнуть Анатолия на железную дорогу. В первые же месяцы войны. Спас. От мобилизации спас. От фронта... Бабариха хорошо помнила это, а вот сам Анатолий...

Когда возвращался он теперь после поездки домой - в мазуте, запорошенный угольной пылью, с замятыми от шапки пластами волос, когда молчком вытаскивался он у порога из спецовки и валенок - картежникам за столом становилось не по себе.

Просветлив под умывальником лицо, садился Анатолий к столу и, ни на кого не глядя, мрачно хлебал щи. В карты он не играл. Лицо его выражало постоянную злобу и обиду. Отхлебав, уваливался на топчан тут же в комнате. Отворачивался к стене. И спина его горько говорила всем за столом: эх вы-ы! в карты играете, смеетесь, а человек пропадает. И у вас на глазах. Ы-ыхх!

Жалостливо Бабариха подсаживалась к сыну. И всегда одинаково говорила:

- Анатолий, запишись в партию, а? Сразу в должнесть взойдешь... А? Запишись...

Лицо Анатолия корчилось, как от зубной боли. Он приподнимался на локоть и, вывернув голову, неверяще смотрел на мать: она ли это говорит?

- Скажешь ты, мать, как в лужу .......! - сипел, наконец, голос из давно простуженной души. Анатолий кидал замурзанную свою голову на подушку. На подушку в засаленных цветочках.

- А че, а че, Анатолий! Слышь-ка, че скажу! - тормошила его Бабариха. - Вона, Шишокин жил... Это ж надо - какие деньги платил! Мене! За квартеру! А? - Глаза Бабарихи белели и как наизнанку выворачивались. Испуганным удивлением. Точь-в-точь как у Саньки Текаку. Внука ее. Когда тот беспощадно врет и сам пугается своего вранья... Но приходила в себя, резюмировала: - А пошто всё? А партейный!.. Или Кинстяньтина нашего возьми... - Кинстяньтин выгибал грудь колесом. - ...Тоже при должнести человек!.. Запишись в партию, а?..

- У-у-у... - стонал в стену Анатолий с полными слез глазами.

После ужина и чаю Кинстяньтин снимал со стены гитару - и долго ею овладевал. Гитара капризничала. Кинстяньтин давал блеющий минор:

Ах, как ловко онна притворялася-а,

Д не любила мене никогда-а-а,

А теперь прибежала, примчалася-а:

"Э надувай, капитан, паруса-а-а!.."

Разомлевшие от романса молодые уходили в комнату Тамары. Долго сопели там в темноте. Вздыхали. Возле полуоткрытой темной двери робко постукивала - тарелка в тарелку - Бабариха. Как сторож ночью в колотушку. Кхекала предупреждающе. Дескать, ты, Кинстяньтин, это... того... смотри там... не очень... да...

Кинстяньтин уходил, оставлял невесту с изжеванными, еще более капризными губами.

- Ну как? Как? Че он седни? Че сказал? Че делал? - сразу приставала к дочери мать.

Тамара выворачивала губы валторной:

- Ах, мамаша, вы ничё не понимаете!

И как-то не замечала, что называет мать "мамашей" и на "вы". Манерой самого Кинстяньтина. Как сама она - Кинстяньтин.

От официальности такой у Бабарихи аж платок сам собой назад сползал. Как шрам выказав пробор в сивых волосках. От бровастенького лобика натянутых... Да че ж это такое? Неужто она, Бабариха, дура такая стала, что и не поймет ничего уж? Как-никак троих мужиков сгноила... А, доченька?..

- Ах, оставьти, мама!

 

По утрам, в каком-то висло-заголяющемся халате, в бумажных белых папильотках, как в перхоти небывалой запатентованной, - бесцельно передвигалась по дому Тамара. Вяло жевала конфету. Потом садилась к окну. На подоконник ставила зеркало. Схлебывая обильную слюну, мордочку кособеня - начинала давить на ней. "Бабушка говорит - у нее кровь дурная!" - вытаращив глаза, говорил Шатку Санька. "Ну, че уставились?!" - орала невеста Кинстяньтина. Ребятишки бесшумно - деликатными цаплями - утыкивались в сени.

Тем временем сама Бабариха скромненько стояла на базаре. С зеленью какой-нибудь, с овощами. Это летом. Зимой - репчатый лук, каленые семечки. Стаканчиками. Однако масло в дом наползало не от них.

В осеннем, слякотном базаре, раскиданные в несколько мест, точек, так сказать, орали меднолицые тетки. Кто с мукой, кто со шматами сала, кто с мешками картошки - как с грыжами. Это были люди Бабарихи. Заульгинские бабы. Рядившиеся под колхозниц. Изредка, для порядку, милиция выдергивала какую-нибудь из рядов. Но все оканчивалось конфискацией продукта и внушением. Руководимые Бабарихой "колхозницы" тут же меняли дислокацию, продукт и орали еще пуще. Бабариха платила щедро. Были у нее люди и на барахолке. И всеми надо руководить, всюду поспевать. Большого ума Бабариха. Государственного. Не меньшего, чем у самого Кинстяньтина. Нет, не меньшего!

Ночами ко двору ее тенями осторожными скользили завхозишки, экспедиторишки разные. Завсклад посапывал солидно. А то и сам завмаг. Всякий народ шел к Бабарихе. Заключались сделки. Пились магарычи. Что-то привозится, что-то увозится. Все через Бабариху. Вся торговая нечесть городка в войну перебывала здесь.

Сегодня видят Бабариху в горпите - жмет... на лапу самому товарищу Щербатому. Завтра уже от товарищ Кувшинкиной из ОРСа речного пароходства средь бела дня вывозит телегу картошки, для формальности чуть брезентом ее прикрыв. Или она к товарищу Саакову приехала. В ресторан "Веселый Иртыш". В задний тесный дворик. Где неуследимо, блохами, перескакивают экспедиторы, и уловить какого - только если кинуться, прихлопнуть накладную... где со взведенными кадыками колготят тоскливо-бодренько алкоголики-грузчики... где с упакованными уже свертками, как с призами и подарками, чередой идут к весам очень вежливые люди: уступают друг другу дорогу, пропускают вперед, ущербляя себя до размеров тенечков - полуденных, минимальных ("Прошу вас!" - "Что вы! Никогда! Только после вас!")... где угрюмой большой толстой гирей стоит кладовщица - все несомое, взвешиваемое, все уносимое берет на все помнящий, в круговую поруку описывающий карандаш... где кажется, что даже грязная пустая тара громоздится до неба подленькими, запутанными махинациями... и где товарищ Сааков приказывает коротко: "Бабарих - немэдленно! По сэбстоимаст!.."

Когда судили Бабариху в 52-м году, рядом с ней сидело двадцать шесть человек. Да по чертовой-то дюжине о каждую ее руку. Прижимались к ней, как к мамке. И товарищ Сааков, и товарищ Кувшинкина. И даже сам товарищ Щербатый! Ой, мамоньки-и! Ить утопят!..

Выездной был суд. Проходил в горсаду. И такой вежливый рядок на одной скамеечке получился. Прямо напротив раковины сидел он. А в самой раковине - суд. А людям все казалось, что на скамеечке-то этой длинной много еще места свободного осталось. Ох, много!..

Да когда это все еще будет! А пока... Уже в первую военную зиму, в бесконечно голодные вечера, соседка Бабарихи, старушка Авериха, принималась собирать на мороз шестилетнюю внучку Любку. Замирали в свете трехлинейной лампы за столом еще двое ее внучат. Как еще две лампы с большими глазами голода. А за ними, в больном сумраке на кровати у стены, металась руками, бредила сноха Стеша...

Авериха накидывала кожушок, крестилась в угол, брала внучку за руку, и они шли к двери.

...У Бабарихи возле порога старушка Авериха стояла, как нищенка. Заскорузлыми плоскими пальчиками перебирала наволочку пустую из-под муки. Кланялась не переставая картежникам за столом. Стол отпаривал самоваром, сытостью.

- Ну, че тебе?.. - недовольно полуоборачивалась Бабариха. И хмурилась государственно. Почище Кинстяньтина.

Старушка Авериха что-то шептала внучке. Выталкивала ее чуть вперед. За столом с улыбчивым интересом ждали.

- Тетенька Бабариха, благодетельница вы наша... - робко, но заученно начинала девчушка. Авериха бледнела. Тут же обрывала внучку. Громким шепотом талдычила ей, встряхивая:

- Я тя как учила? как?.. "Не тетенька Бабариха, а тетенька Кузьминишна!" Поняла? - И опять выталкивала чуть вперед.

За столом смеялись. А ребенок, не в силах взгляд отвести от черно-угольных глаз Бабарихи, уже лепетал:

- Не тетенька Бабариха. А тетенька... Кузьминишна... благодетельница вы... вы... наша...

И кидалась внучка к бабушкиному подолу, пряча в нем слезы и крик.

Кинстяньтин ржал - что жеребец. Что-то вроде улыбки разочарованно выжевывала Тамара. А старушка Авериха руками только разводила: мол, дите, извините, дите неразумное. И рукой, рукой неуверенной, над головой внучки кружила, то ли тычка хотела дать, то ли погладить... Вдруг беззвучно, горько заплакала. Приобняв внучку, раскачиваясь, слезы в пригоршню собирала...

- Ить дети мал мала... Исть хотят... Пашенька мой... сынок... смертью храбрых... написано было...

Кинстяньтин хмурился. Со смертельной скукой жевала свою конфету Тамара. Бабариха зло сгребала карты.

Потом в сенях, в кромешной тьме, как ножом полоснул приказ:

- Стойти здеся!

- Стоим, стоим, благодетельница!

Шарился в замке ключ, гремела железная опояска с двери, кряхтели ступени куда-то вниз. На секунду оттуда, снизу, высовывался кусок света. Но тут же вдергивался назад, исчезал. В темноте губы старушки Аверихи шептали что-то, как сами по себе. Она чутко вслушивалась. Рядом, обмирая ручонкой в ее руке, стояла внучка.

Снова кряхтели ступени. Теперь наверх.

- На держи... С этим пять кило... Помни!

- Помним, помним, благодетельница! Дай тебе бог! Дай тебе бог! Стеша скоро уж на работу, доктор сказал, сразу рассчитаемся. Дай тебе бог! Кланяйся, Любка, кланяйся!

Неинтересно Бабарихе такое почитание: темнота, да и зрителей нет. Она ворчала для порядка, отпускала просительниц.

И глазом не успевала моргнуть, как те уже летели ночным белесым двором. К воротам, на улицу.

- Смотри, Авериха! У мене все-о записано! - пускала вдогонку. И в голосе ее слышалась гундливая досада, неудовлетворенность. Все-таки охота было ей, видно, чтоб облагодетельствованные ею кланялись, пятились до самых ворот.

Бабариха была полуграмотна. Еле подпись-то накореживала, "записанным" у нее ничего не могло быть. А держала она все - в цепком умишке своем. Но, случалось, и жлобовка матерая эта попадала впросак.

Как-то летом двое деревенских привезли Бабарихе железную бочку. Въехали во двор, так сказать, под покровом ночи. Один мужик какую-то фамилию парольно назвал. Бабариха пожевала лобиком. Нет, не вспомнила. А, да ладно, раз приехали, знают. Понюхала бочку. Возле туго завернутой пробки - лизнула. Вроде масло. Подсолнечное? "С гарантией! Сто процент!" - заверили мужики. Сделка состоялась. Мужики по слегам скатили бочку в стайку. Завернули, поехали. "С гарантией! Сто процент!" - точно еле удерживая смех, растворилось в темноте. Бабариха постояла. Раздумчиво головой покрутила. Потом закрыла ворота.

Полночи ворочалась в постели. Из головы не шла фамилия, названная мужиками. На одного проходимца примеряла ее, на другого. На третьего. Припоминала каждого, взвешивала. Нет, не подходит! Уж больно фамилия важная - Бажанов. Из городских, что ли, кто? Так знает всех как облупленных. Кто ж ты такой есть, Бажанов? (Бажанов был начальником милиции соседнего района.) Так и не вспомнила. Уснула.

Наутро Анатолий выкатил бочку во двор, на солнце. С трудом вывернул пробку...

- У-убили! За-арезали! Мили-иция! - бегала, орала на всю округу Бабариха.

Словно прорвав наконец всю болезнь свою горла и души, Анатолий дико, со слезой, хохотал в небо.

С фырканьем из бочки рвалось наружу что-то желтое, пенное. Стоял резкий, злой запах мочи.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

С насыпного вала крепости Шаток первым увидел их. Телеги с людьми, подпрыгивая, скатывались с парома на берег, копились обозом на озяблом осеннем гольце. Густой, липкий снег стеной гнал вжавшийся в берега Иртыш. Трепал хвосты и гривы приседающих лошадей, крылато накруживая, шарил под понтонами боязливую воду. Паром быстро отвалил и сразу пропал в снегу. Вязко заскрежетала и заклацала галька, телеги закряхтели, обоз черно-бело зашевелился к городку.

Вдоль вала навстречу снегу раскрыленно проскакал странно маленький военный на странно большой лошади. Шинель была киласто подоткнута, как у бабы подол, из-под задних копыт лошади сыто летела грязь. Витька кинулся с вала, побежал вслед.

Военный подлел к обозу, вздыбил лошадь и, ярясь на месте, визгливо закричал:

- Кто разрешил в город?! Н-назад! Мать-перемать! В объезд! - И снег сдернул со вскинутой руки красный хлопок выстрела. Еще один. Еще.

Не добежав до обоза, Витька упал, пополз вбок, к валу, юркнул в ложбинку. Осторожно выглянул.

С телег сыпались залепленные снегом люди - женщины, дети, старики. Порывы ветра толкали их к крутящемуся с лошадью маленькому военному, но они, оставаясь на местах, точно пятились от него, уходили назад в белую душную занавесь. А военненький все ярился, хлопал выстрелами.

- Конво-ой! Мать-перемать! Перестреляю сволочей!

С первой телеги, из-под мешков, тащил что-то, дергал пожилой дядька в серой шинели. Высвободил, наконец, винтовку. Испуганно вздернул себя перед военненьким, приставил приклад к ноге. Обмотка на ноге предательски раскрутнулась.

- Как стоишь! Фамилия! Где остальные? - визжал военненький. - Па-ачему гонишь через город?!

Торопливо конвойный начал что-то объяснять. На Иртыш показывал, в стены снега, на телеги, на людей...

- Я тебе покажу "писледню пэрэправу"! Я тебе покажу "голодны людыны"! В трибунал, мурло хохлацкое, захотел?! - черненько взвизгивали злобные словёнки. - Где сопроводиловка?!

Конвойный начал рвать крючки шинели, выдернул пакет. Протянул. Тут же отскочил назад, приставил приклад к ноге.

Курьеришка сразу как-то успокоился, засунул пакет под шинель, взвизгнул: "Ждать здесь!", развернул лошадь и полетел со снегом к городку.

Со всего обоза люди сразу сбежались к конвойному, окружили его.

Когда обоз поравнялся с насыпным валом, на бугорке возник радостно-белый Шаток. К нему, как к равному, подошли конвойный и старик чеченец в башлыке. Пожилой конвойный наклонился к Витьке и усатым голосом сапожника Нечипоренки с Отрываловки ласково спросил:

- Сынку, далече будэ до Бабкиной мельници чи ни?

И уже в следующую минуту шел впереди обоза, ведомый за руку Витькой.

К Бабкиной мельнице можно было просквозить городок вдоль Ульги, напрямую, но Шатку как не пройти с такой компанией мимо своего дома - и, обогнув крепость, обоз стал прижиматься к городку, потом точно свернул в Витькину улицу.

- Анфимьевна, глянь... геолух-те кого привел... - только и смог пролепетать Подопригоров, и ветер гудел в его беззубом рту, как в дырявом улье.

За городом, когда обоз оврагом лез за сопку, где и пряталась Бабкина мельница, в спину ему вдруг встало слепое вечернее солнце - и, будто башлык старика-чеченца, весь овраг запылал огненно-желтым. И снег, словно желтый пепел, метался, места себе не находил. Так же внезапно солнце пропало - и под ногами опять зачернело, зачавкало, стало холодно...

Часа через два, с градусником уложенный в постель, Витька уверял мать, что ни капельки не заболел. Подумаешь, ноги промочил. Подумаешь, лицо горит. Первый раз, что ли? Время-то какое на улице. Не то осень еще, не то уже зима. Самое смутное и непонятное время, если разобраться. И теперь, когда идешь...

- Помолчи! - оборвала его мать и приказала: - Лежи!.. Десять минут!

Лежать... Десять минут... Попробовала б сама - узнала б тогда.

За столом, высветленным светом абажура, словно за ровным и ладным полем раздумий, сидел друг Витькиного отца Шишокин. Сам отец, приобняв больную руку, взад и вперед ходил по комнате.

- Коля, сядь! - приказала мать и ему, но он, приостановившись, посмотрел на нее поверх очков и ничего не понял. Продолжил ходьбу. Вдруг как-то издалека начал тихо и удивленно закипать:

- Нет, это ж надо придумать! "Предатели"... Целый народ - и предатели. А, Леша? Кучка негодяев дарит коня на золотых подковах другому... всемирнейшему негодяю... и за это целый народ рассеивают в морозы Казахстана и Сибири! А?..

- Не то еще будет, Коля, - спокойным голосом отвечал Шишокин. - Наш любитель медового табаку не то еще надымит трубкою своей. Дай срок.

Николай Иванович нахмурился. Но не кинулся, как обычно в спор, промолчал. Опять ходил, снова обнимал руку, ежился от боли.

 

2

 

Первый раз Николая Ивановича Ильина ранило в Подмосковье. Рота бежала, вязла в снегу, люди оступались, падали в предательски-белые воронки, но неумолимо, яростно тащили поле вперед, навстречу развороченной, дымящейся окраине городка, которая электрически-холодно оскаливалась пулеметами.

Пуля ударила под правую ключицу. Николай Иванович захлебнулся, стал загребать валенками снег. Рядом бежал Бирюков, земляк с Алтая. "Николай!" Кашляя кровью, Николай Иванович пригибался к земле и мотал ему пистолетом, мол, вперед! Потом ткнулся в снег, точно в окровавленный лебяжий пух...

Жесточайшую контузию получил он в Сталинграде. Осенью. Взрыв полутонной авиационной бомбы поднял его с земли и швырнул в каменную стену дома. Он лежал распятым немым криком, шнурок крови бился из левого уха, и неуклюжее тяжелое небо рывками падало, стремилось словно на колени, потом, как оступившись, обрушилось и поглотило...

И в третий раз уже на Курской...

Неподалеку от болтливой речушки, прямо на траве расселись две горбатые палатки с большими красными крестами. Дрожал в полуденном зное противоположный берег. Уходящие плавные зеленые волны его пытались лизнуть раздутое облако у близкого горизонта. Где-то там, за этим облаком, погромыхивало, вздрагивало, и не верилось, что там идет бой.

Николай Иванович сидел на траве возле палатки, где работал хирург, и баюкал на широкой перевязи раненую руку. Как ребенка, в красной зыбке обмочившегося. Прошил осколок снаряда руку пониже локтя, насквозь, разворотив ее, порвав часть сухожилий и нервов. Видимо, и кость была задета.

В зудение кузнечиков из знойной травы, в тихое ворчание речки, в толкотню и всхрапы лошадей возле двух пароконных повозок с хлябкими брезентовыми верхами и красными крестами на них, в потрескивание бесцветных костров, где кипятилась вода и в автоклавах стерилизовались хирургические инструменты, - во все это буднично уже, привычно вплетались тихие стоны раненых этого небольшого, недавно развернутого госпиталя.

Раненые раскидались повсюду. Пыльные, грязные, в выбеленных солью гимнастерках, в промокших, зачернело-красных бинтах, с белесыми от боли глазами, терпеливо ждали они каждый своей очереди. Кто сам подходил к хирургической палатке, кого вели, а кого и несли. Из палатки санитарки выносили уже прооперированных - некоторых без сознания, других в сознании, но одинаково мертвенно-бледных. Покачивали их на носилках к другой палатке, рядом, где и укладывали. Палатка эта, сквозящая солнцем, накаленно дрожала болью, страданием.

Из хирургической палатки, точно сдаваясь в плен, с поднятыми руками вышел высокий пожилой хирург. Резиновые перчатки рыже засалены, весь халат от груди до пят забрызган кровью. Медсестра неумело, не тем концом, сунула ему в рот папиросу. Хирург пригнулся к сестре, замычал, замотал головой. Уцепил, наконец, губами как надо, погнал папиросу в угол рта. Поднесенное пламя спички разом втянул. Аппетитно запу̀хал дымом вверх, раскуривая. Но споткнулся глазами о голодный взгляд Николая Ивановича. Нахмурился, будто пойманный на нехорошем. Немного погодя, так же с поднятыми руками, зашел в палатку. Выглянул обратно, что-то тихо сказал сестре. Та подошла к Николаю Ивановичу, протянула пачку. Торопливо-деликатно Николай Иванович вытащил одну папиросу. Ждал, пока сестра неумело чиркала спичку, потом прикуривал и, так же выпу̀хивая, как хирург, кивал головой, благодарил. Сразу жадно придвинулся сосед, молодой парень с перебинтованной головой. Николай Иванович затянулся несколько раз, протянул ему. Ласково смотрел, как парень словно глазами окунается в треклятое зелье. Возле парня лежал автомат, через плечо на ремне - тяжелая гранатная сумка. "Запасливый". Николай Иванович хотел сказать ему, что сумку можно бы и снять. Теперь-то можно. Но боль снова затукала, он подхватил руку. Снова покачивал. Смотрел на взблескивающую речку, на зелено журчащий куст на берегу, на копающегося у этого куста пожилого санитара.

Санитар закапывал мертвое, отнятое хирургом. Одна нога была присогнута в коленном суставе, от этого напоминала женскую. Санитар совал ее, заталкивал в узкую, неглубокую щель, вырытую им. Нога не вмещалась, белела поверх щели. Санитар встал с колен. Постоял. Надавить на нее, как-то распрямить не решался. Вздохнув, снова взялся за лопату.

Внезапно Николай Иванович увидел танк. На противоположной стороне, у приподнятого, близкого горизонта. Как раз под надутым облаком. Похолодел. "Немец!" Танк пошевеливал, водил длинным блямбистым дулом пушки. Точно принюхивался. И вдруг красно харкнул. Снаряд взметнул у речки куст с санитаром. А танк, заныривая в ложбины и выбегая наверх, уже гнал напрямую, к речке, к палаткам необузданную, дикую панику.

Раненые ползали, метались, кричали. Человек десять, словно разбинтовываясь, разваливаясь на ходу, бежали, падали, хромали к кустам, к перелеску слева. Угором убегали две санитарки. Одна, взвизгивая, на бегу зачем-то сдергивала с себя халат. Словно ужас свой белый. А ужас никак не отцеплялся от нее, полоскался следом, непереносимо большой, заметный... Немец на ходу харкнул - раз! другой! Один снаряд разметал санитарок, второй - прошил понизу кустарник и рванул в самой гуще убегающих раненых.

- Сумку! Сумку! - Николай Иванович здоровой рукой рвал гранатную сумку у парня с перебинтованной головой. Парень был захлестнут ремнем сумки, в ужасе пятился от Николая Ивановича, дергал сумку к себе.

- С-сумку! Сволочь!! - пнул его Николай Иванович.

Как падая в пропасть, парень заорал и, пятясь, повалился, увлекая за собой Николая Ивановича. Падая, Николай Иванович изловчился, загреб сумку рукой. Рванул. Парень, освобожденный, на карачках задергался к кустарнику. Скулил, оглядывался.

С автоматом выбежал из палатки хирург, но, увидев танк, который неподвижно, со злорадством смотрел на него метров с тридцати - мокрый, только что высочивший из речки, - хирург бросил автомат. К крайней палатке пятился, к раненым. Растопыривал руки, закрывал палатку - вскрикивающую, беспомощную, слепую. Предупреждающе мотал головой: не смей, не смей, н-не смей!..

А впереди него, перед самым танком, на коленях, в упор взятый на прицел пушкой, лихорадочно рвал зубами узенький застежной ремешок на гранатной сумке Николай Иванович.

Немец улыбчиво ждал. Николай Иванович выдернул гранату... и рывком кинул себя вправо, к повозкам, к лошадям, и дальше. Это и спасло его. Пушка испуганно вздрогнула, метнулась за ним, ударила. Мимо! Танк вертанулся, покрался вдоль берега, разворачивая башню, пытаясь высмотреть Николая Ивановича, но за перевернутыми, разметанными повозками, за лошадьми, дико бьющимися в них, за пылью, чадом, не видел его. Ринуться на все это - переутюжить, перемолоть - он трусовато оттягивал: граната где-то там...

Николай Иванович полз на боку, вынося руку с гранатой и подтягивая себя за ней. Он слышал, чувствовал танк, танк его - нет. В ложбинке привстал на колени. Выглянул. Башня плыла, дрожала на малых оборотах в мареве горячего воздуха и отработанного бензина. Черная, изломанно камуфлированная желтым, была она словно потный, липкий, грязный мозг, задыхающийся в страхе. "А-а, гадина-а!" Кроша зуб, Николай Иванович выдернул чеку... Бросил. И упал, зажмурившись, на землю. Граната неуклюже ударилась о башню, скакнула в хвост танка, красно плеснула там взрывом. Танк зачадил, загорелся. Все больше и больше охватывался пламенем. Точно разваливался. Как пылающий стог сена.

Дико плясал с автоматом, строчил по танку хирург. Николай Иванович раскачивался на коленях, плакал, кому-то грозил кулаком...

 

Перестарался ли с рукой Николая Ивановича этот пожилой хирург, в полевых ли условиях лучше сделать было нельзя - только после госпиталя в Горьком, очутившись вместе с Николаем Ивановичем в госпитале Новосибирска, рука имела вид клешни. Худой, скрюченной, синюшной и холодной. Старичок профессор, похожий на розовый флакончик с белым колпачком, долго щупал, мял, разгибал руку. Сгибал, выворачивал. Потом думал, взяв в щепоть красные губки. "Апегация!" - решительно прокартавил почтительно-белой толпе врачей. Руку снова распахали, что-то ушили, подрезали, удалили. Зашили. Рука стала короче, клешнястей, но наладилось кровообращение, исчезла синюшность. "Счастливой мигной жизни, гегой!" - похлопал Николая Ивановича профессор-флакончик...

 

Тяжело заснеженный тополь дяди Вани Соседского серебрился в распростертом свете январской полной луны. У задутого вьюгами штакетника, чередуясь сизыми провалами, глазурью вскипали сугробы.

У Николая Ивановича перехватило дыхание. Он стоял на углу, за полквартала от домика, потирал грудь, не в силах сделать дальше ни шага.

Из калитки в лунный свет выпали двое: высокий мужчина в коротком сжатоплечем полушубке и мальчишка лет пяти - наоборот, в длинном до пят тулупчике. Мальчонка - как запережевывался в этом тулупчике к дороге, тяпкая здоровенными взблескивающими снегурками. Скатился на дорогу - накатанную, налосненную луной - и необычайно шустро завжикал коньками. Точно всю жизнь этого момента ждал. Туда-сюда, туда-сюда. Упал, коротко взмахнув руками. Тут же вскочил, еще пуще завжикал. Он не давал себе опомниться - падал, вскакивал, снова шустрил. Казалось, он никогда теперь не остановится.

- Стой, Витька! Остановись, чертенок! - хохотал мужчина. Поймал кой-как мальчишку, подхватил за ворот, почти подвешенного понес по дороге. Мальчишка коньками дал такую радостную очередь, что мужчина бросил его, переломился в хохоте, пошел к обочине. А мальчишка вокруг него! И около! И вжик! И вжик! И упал! И вскочил! И снова стреканул!

В растопыренном грязном полушубке, как измученный больной пес наклонившись вперед, высматривал сына своего Николай Иванович. Коротко смеялся. Точно взлаивал. А мальчишка как натолкнулся издали на него - разом стал. Чуть назад отступил. Будто спрятался, ужался. Кусочком лунного света. Словно выглядывал из сизой тени его...

Как слепой, вытягивая руку, Николай Иванович уже шел к этому живому кусочку луны на дороге, бессвязно что-то бормоча, всхлипывая.

На пути возник дядя Ваня Соседский.

- Господи, Николай!

Мужчины обнялись - как ударились. Высвобождая руку из тощего вещмешка, поспешно оставляя его дяде Ване, точно часть себя, Николай Иванович как во сне продвигался дальше.

- Сынок, это я, я... - робко на себя показывал. Присел к сыну, подхватил на здоровую руку - обмерши-легкого, беззащитного. Из ласковой прохладной тени, как продолжение лунного света, журчали радостью детские глаза. Медленным, осторожным дуновением коснулась ушанки Николая Ивановича маленькая рука.

- Ты чего, сынок?..

- Звездочка... - прошептал Витька.

 

Глубокой ночью, в постели, проверяюще пожимал в кулаке звездочку Витька. Кружились райскими птицами, садились в дрему, засыпали тихие мамины слова...

- ...Да разве он возьмет, Коля? Как ты ушел, так с июля 41-го и не заплатили ни копейки. Один раз взял - я настояла - так через день подкинул деньги эти. Как мальчишка. Смех. И к Витьке сильно привязался за эти годы. Когда дома - только с ним. Да я писала тебе. Ка̀к уходить будем - не знаю...

 

3

 

Встречая на улице дядю Ваню Соседского, Лаврушка всегда пытался завести профессиональный, постороннему уху не совсем понятный разговор. Начинал разговор хмурясь, с озабоченной солидностью:

- Вчерась баромер взял у Шишокина. Пришлось дать ремонт. Двадцать процент.

- Кому? - прятал смех в глазах дядя Ваня Соседский.

- Кому, кому!.. - на бестолковость такую еще пуще хмурил брови Лаврушка. - Баромеру!.. Дал ремонт. Двадцать процент.

Дядя Ваня не выдерживал, хохотал откровенно.

Как человек, не знающий еще, что он услышит о себе, какую еще неприятность, гадость, Лаврушка холодел, напряженно торча глазами.

- Эх ты, голова еловая! - отирал слезы дядя Ваня. - "Баромер"... Двадцать процент... У меня твой барометр. Вчера и принес Шишокин. После тебя, мастера. "Двадцать процент!" Ха-ха-ха! Ну, еловая голова! - Дядя Ваня опять принимался хохотать. Похлопывал ошарашенного Лаврушку по плечу, как бы договаривая: уж если бог не дал, то чего уж...

Словно в необозримое будущее, в необозримое далеко, уходили с вывески Лаврушкиной хибарки на базаре пять разудалых пьяных букв - Р Е М О Н, шестую букву, "Т" (друга Толика, так сказать), утеряв где-то в пути. Словно шагали они пятеркой неразлучных корешей, орали в небо песню, а сбоку привязанно болтался мятый, плачущий очень больными слезами чайник. И как-то явно подстрекательски, снизу, все время выглядывал и исчезал Лаврушка-мастер. Как из окопа. Выглянет и исчезнет. Вот опять. Словно сам нарывался. Словно пули искал. Камня. Или, на худой конец, помидора гнилого. Как бомбардир, дикой, в копоти, в саже...

С самоуверенностью невежды хватался он чинить любую вещь. И все не так, все не туда, все испортит, все искалечит. Велосипеды от него всегда выезжали облегченными, помолодевшими, сбросив с себя пяток-другой "лишних" деталей. (И, странное дело, ехали даже поначалу. Но за воротами базара падали, как не рассчитавшие сил физкультурники.) Электроплитки после Лаврушки кусались пуще собак, никого не признавая. Примус если - то пошумит сперва, бдительность хозяйки усыпит, а уж потом, с полной кастрюлей щей, и рванет по стенам капустой. С зажигалкой зашел чалдон. После починки, собираясь прикурить, колесико доверчиво крутанул - пламя так в бороду пыхнуло, что пришлось закидывать чалдона телогрейками, спасать... А уж гармонь принесут (а Лаврушка и за гармони хватался, хотя со слухом у него, прямо надо сказать, туговато было), то так настроит, на такой выведет лад, что выйдет та из мастерской, развернется во всю ширь базарную - и такая повалится из нее китайская гамма, что хозяин-гармонист изогнет бровь, а все китайцы сразу побросают свои лотки с петушками, сбегутся послушать...

И всегда так: схватит вещь, обломает об нее рога, угробит навечно - и давай скорей придавать ей хоть какой-то божеский вид. И "хоронит" неутешному хозяину. Да еще три рубли на помин содрать пытается. В базар выскочит, толпу вокруг себя соберет, в свидетели призывает. Клиент, бедный, не рад уж, что связался, - деньги сует, вещь хватает да бежать. Только б от позора, от стыда. А Лаврушка еще вслед победно грозит: "Не спорь с мастиром! У мастира - ндрав!"

И как небо против земли - мастер дядя Ваня Соседский. Работал он в гараже. Слесарем. Копался в маслянисто-вывороченных внутренностях легковушек и грузовиков, в порядок их приводил. Но все что сделано было из металла и требовало починки, он мог наладить, мог починить. Паял тазы, чайники, ведра. Чинил примусы, керогазы, керосинки. Делал целиком электроплитки. Вил спирали. Охотникам катал дробь. Ребятишкам-рыбакам ковал крючки. Им же выправлял велосипедные восьмерки. Что из резины - сапоги, галоши - заклеивал. Сам кроил и вулканизировал чуни. Да чего только не делал и не чинил дядя Ваня Соседский!.. Сработал разом несколько печек-буржуек. В бараки на Бабкину мельницу. Чеченцам. Им же к печкам - многометровые, шагающие углами вытяжные трубы. От денег отказался. Тогда весь вечер сидел с невысыхающей пиалой чачи. Слушал зудливые песни-пляски чеченцев. В подарок получил кинжал в красивейших ножнах... (Дяди Ванин квартирант, Витька Шаток, отправился было на другой же день в поход с этим кинжалом, навесив его на себя как саблю, но был задержан. Генкой-милиционером. Возле ульгинского уже моста. После выяснения - быстро препровожден к дядя Ване. Прямо в гараж. Четушку Генка выглохтал стоя, в одну запрокидку. И - будто большую усатую духовую трубу продувал. Выпятив губы, с любовью осваивал дых злющей водки. Протянутую луковицу - отстранил. Потом хмуро думал. Кинжал все же вернул. Домой кинжал понес Витька бережно, никому уже не показывая. Завернутым наглухо в маслянистую тряпку.)

Словом, дядя Ваня Соседский мог починить все. Однако все эти починки не считал серьезным для себя делом. Так, забава. От нечего делать в свободное, как говорится, время. Да и людям приятно помочь. Денег почти никогда не брал. Брать стал за чуни. И то - года с 42-го, когда голод стал поджимать. Но тоже - придет зимним вечером кто-нибудь из соседей... да тот же Генка-милиционер. Ну, как заведено? О погоде сначала, о здоровье. Насчет чунь - этак вскользь. Совсем безразлично: мол, есть, что ли? Дядя Ваня вынесет чуни. Не чуни - одно загляденье: красной резины, швов почти не видать, как литые, выше щиколоток будут - весной никакая грязь не страшна. Генка начнет мять, растягивать чуни. Нюхает зачем-то, чиркает ногтем. Наконец на валенки напяливает. Находит, что вроде б впору. А? В самый раз и есть, дядя Ваня подтверждает. Генка, оглядывая чуни, вслух начинает прикидывать: сколько за них на базаре можно отдать: двести? Или сто пятьдесят? (Стоили на базаре чуни шестьсот рублей; хлеба буханка - двести.) Дядя Ваня с испугом смотрел на чуни. Как на чужие чуни. Лоб покрывался потом. Может - сотню? А, дядь Вань? На сотню потянут? Дядя Ваня тут же соглашался на сотню. Словно мешок тяжелый с души скидывал. Дышать уже как-то мог, пот отереть. Ну, а Генка-милиционер, "расплатившись", прямо в новых чунях двигал домой.

С негнущимися простынями, как с охапкой мерзлого белого пуха, в дом входила тетя Катя, дяди Вани Соседского жена. Сваливала все на кровать и тут же видела, как муж поспешно сует сотню в ящик стола. Сразу все понимала. С досадливой жалостью смотрела. А дядя Ваня уже роется в ящике, ищет чего-то там. Углубленный, озабоченный.

- Опять задарма отдал, - утверждающе говорила тетя Катя кому-то постороннему. Устало опускалась на стул, расправляла теплый платок. - Сколько ты с ними просидел, а? Сколько вечеров? И опять подарил! Ведь говорю: давай сама буду продавать!..

- Тебе только дай волю, тебя только подпусти, - начинал ожесточенней швырять все в столе дядя Ваня Соседский, - живо магазин откроешь... Семь шкур с людей драть будешь...

- Ой, магазин! Ой, семь шкур!.. Молчал бы уж... Правильно братья-то твои...

- Замолчи! - сразу бухал по столу кулаком дядя Ваня Соседский. Аж подкидывал на нем все! Ехиднейший такой намек! Выскакивал раздетый в сени, во двор. Маленько остудить буйную головушку.

...Чем ближе подходил дядя Ваня к старости своей и дальше отстранялся в память, тем больше и больше удивлялся он одному обстоятельству, периоду, так сказать, своей жизни.

В центре городка, с угла улицы впаянный в невысокий, но тяжелый ряд домов каменных, до сих пор стоял один двухэтажный дом. С виду обычный, как все. А ведь когда-то был подпоясан он солидной вывеской: "Ксенофонт Соседский и сыновья. Отечественный и колониальный товар". И дядя Ваня, проходя теперь изредка мимо, удивленно всегда улыбался, покручивал головой: и надо же! Чего только жизнь не придумает порой...

...Ксенофонт Соседский - лысый властный старик в тенетах истончившейся бороды - семью держал в ежовых рукавицах. К началу 900-х годов два старших сына его, кроме дяди Вани - младшего, были уже женаты, имели большие семьи, однако величали папашу на "вы" и по утрам неизменно целовали руку. Жили все скопом, на втором этаже. За стол - скопом, в церковь - скопом, по субботам в баню - скопом: Ксенофонт Соседский жил, строго блюдя заветы деда и отца, покоящихся в земле Тульской, где когда-то и сам он извозом сколотил деньгу, выкупился у помещика, семью выкупил и откуда ушел в Сибирь, на Алтай.

Первый этаж был точно замурован никогда не открывающимися железными ставнями. Лишь свет, остро лезущий с боковой улицы в зарешеченное окно, пытался просквозить низкое и длинное помещение магазина. Не уставляясь в подвалы, вдоль стен, вдоль простенков и слепо сочащихся окон - нераспакованный, сгроможденный товар: ящики, лари, бочки, прикрытые мешковиной; напротив, у глухой стены, - прилавок, длинный, при оживлении: там покупатели, там торговля.

Сам Ксенофонт Ильич в последние годы свои отошел как бы в тень от торговли. Больше беседовал в углу магазина с каким-нибудь своим братом-купцом. О жизни беседовал, о вере, о боге. Чаи гонял. Или стоял за конторкой, наладив жиденькие очки. Кидая костяшками счет, заглядывал в амбарную книгу, срезал с нее цифры длинным крючкастым ногтем.

С покупателями занимались старшие два сына. Вдоль прилавка скользили. Вежливые, вкрадчивые. Как два черных лиса. Чего изволите-с? Сей момент! Пожалуйте-с. Завернуть-с? Премного благодарны-с. Заходите...

Ну а дядя Ваня? Дядя Ваня тут - как пришей кобыле хвост. Приказчик - не приказчик. Все больше по части разгрузить, погрузить, поднести чего. Мешок там с мукой, сельдевую бочку вскрыть. "Иван, не видишь?.. Смети с головы (сахарной)!" Дядя Ваня мух сметает. Бегает за ними, хлопает. Метлой во дворе метет. На улице махает. Зимой снег гребет, дрова колет. За водой на водовозке ездит. Сломаются весы - Ваня починит. Замок - пожалуйста. Ключи к замкам - ничего нет проще для Ваня. Работник. Бесплатный. Ест только что много... "Папаша, вы б отпустили меня куда. На завод бы. К металлу чтоб. Чего я тут? Мух с головы сметать?" - "Еще чего надумал!.. Ты купец! Наследник мой! Работай, Ваня, работай! На себя трудись!"

Грянула первая мировая. Ксенофонт пошел взятки направо-налево совать - старшие двое сыновей в чахоточников разом счастливо обернулись. Ну, я дядя Ваня? Куда его?.. А, черт с ним! Все равно ни хрена из него не вышло!

И потопал дядя Ваня на войну. Воюет. В атаки бегает. В окопах сидит. Вшей кормит. Ранило тяжело. После госпиталя снова засунули на передовую. Пока в госпитале лежал, путаница какая-то произошла, и домой прислали бумажку, что такой-то, такого-то года рождения, волости, уезда, - без вести пропал. Ну пропал - и пропал: невелика потеря.

Сам Ксенофонт Ильич к этому времени прошел уже жизненную свою дорогу. Вознесся на небеса - там открыл торговлю. Любезные братцы глотки давай друг другу рвать - делиться. Ваню в расчет не берут. А он - вот он! Как с неба свалился! Грязный, заросший, шинелишка подозрительно топорщится - как сама себя прикрывает. Ну, уж это просто ни к чему-с! Вы, разлюбезный братец, без вести пропавши. Убитые-с, можно сказать. А вы - вот они-с. Заявились. Как ясное, можно сказать, солнышко-с...

И загрустили братцы оба как-то. Неделю живет Ваня, другую - к делу не подпускают, игнорируют-с. Мать, та только и рада сыну. Потом вообще стали намекать: дескать, вы, разлюбезный братец, покинули поле боя в самый, можно сказать, ответственный момент и, в некотором роде, дезертир-с! Так что наше вам почтенье-с. А то... а то полицию позовем!..

Но дядю Ваню на пушку не возьмешь. Не тот теперь уже дядя Ваня. Дезертир? Подумаешь, напугали. Весь фронт по домам бежит. И - бух! кулаком по столу: раздел! Завещание знаю! Свидетели есть! - И на мать кивает... Ну что тут поделаешь с этим Ваней! Как был лапоть, так им и остался. Вы ведь не коммерсант, Иван Ксенофонтович, вы ведь больше слесарь-с, извините за выражение... Но дядя Ваня на своем: раздел! - не то по судам затаскаю!..

Пораскинули любезные братцы умами - порешили: черт с ним! Сунем его в деревню. В филиалишко. Пусть... торгует. К одному уж - приказчик там заворовался. Да и мать с собой заберет, тоже путаться под ногами не будет...

И вот дядя Ваня хозяин, вот он купец! Пошил сапоги бутылками, цепь золоченую через пузо пустил - все как положено. У счастливого самовара чай с мамашей гоняет. Блаженствует. Сахар свой - вприкуску. О женитьбе с этаким приятным туманцем во взоре подумывать стал. Не жизнь наступила - рай! Торговля? А что торговля? Торговля блаженству не помеха. Муки тебе надо? Вона, отсыпь-ка сам из того мешка. Селедки? Штуками бери. Чего ее вешать? Десять штук, говоришь, взял? Ладно - деньги не забудь занесть...

Месяца через два сели как-то утром чай пить - сахару нет. Все обшарил - нету! Ни внакладку, ни вприкуску!.. Раздал, оказывается, филиалишко селянам. Как - и не заметил. Куда теперь? Обратно к братцам? Так там уже наслышаны об успехах господина коммерсанта. Ладно хоть мать назад берут. А уж самому - наше вам нижайшее-с!

Сунулся дядя Ваня на железную дорогу, в депо. Чтоб к металлу, значит. На слесаря. Не взяли: своих за ворота пачками выкидывали: кризис подступил, безработица. На кроватный завод, в шарашку - то же самое. Стал пилить дрова. На пристани ждал баржи - сшибал короткие артельные шабашки. Болтался на базаре. Жил черт-те где. На Отрываловке, в Бабкиной мельнице. Попивать начал. Пару раз побил окна разлюбезным братцам - молодцы-городовые отдубасили добротно: пропала охота буянить. Эх, куда податься? А тут Февральская - Слобо̀да! Октябрьская - Вся Власть Советам!

Покурил дядя Ваня на одном митинге, семечки полузгал на другом, на третьем - и прямиком к большевикам. В Красную Армию вступил. И закрутило дядю Ваню, завертело. Куда только не кидала, не швыряла его гражданская! По всей Транссибирской с боями проехал он на Дальний Восток, в Приморье. Обратно - уже когда армия завязала в бунтах и восстаниях, кроваво проступавших то справа, то слева железной дороги. В Туркестан попал. За басмачами гонялся. Опять ранен был. Замерзал в степи. Болел тифом. В Туркестане же, неделю блуждая по раскаленно-ледяной пустыне, один, чудом уцелевший из всего отряда, ночью вырезанного басмачами, без пищи, без воды, пытался пить собственную мочу...

Словом хлебнул всего под завязку. Но воевал честно. Подтверждением тому - часы-луковица от командарма и орден Красного Знамени потом. Вот тебе и дядя Ваня Соседский! Вот тебе и забулдыга-грузчик с Отрываловки! Герой! Да и начальство приглядывается отечески строго к герою. Но... нет, не тянет - и фигурой не вышел, и железа в голосе нет. Да и вообще - ни то ни се. А дядя Ваня и сам как-то стеснительно переминается, - дескать, куда ему людьми руководить, ему б к металлу куда, куда попроще... Другой бы сразу схватился купоны стричь, выступать, вещать (а сколько паразитов припиявится к Великой Идее, сколько проходимцев будут разрабатывать ее, как жилу золотоносную, всю свою жизнь, сколько липовых ветеранов, обвесившись бляшками мопров и осоавиахимов, лупить будут себя в грудь на каждом жизненном перекрестке: отдай! положено! Мое!..) - но только не дядя Ваня.

Как покончили с басмачами, демобилизованный вчистую, вольный, приехал дядя Ваня Соседский в Ташкент. Идет по улице - скатка наискось, сидоришко за плечом, на ногах обмотки. Но что за хреновина! Толстоспинные лихачи на вожжах рысистых мимо проносятся. В колясках у них буржуи какие-то недорезанные. С сигарами. С женами, как с перинами расфуфыренными. Открытоверхие автомобили жабами квакают. Там - те же рожи. Повсюду вывески старорежимные. Совсем, оказывается, отстал от жизни-то, покуда в песках Туркестана ползал. Хоть орден снимай да наново в приказчики нанимайся...

Ну, ему товарищи объяснили: нэп, текущего момента необходимость. Директором бани поставили. Боевого красноармейца - и в баню. Срам! Но - дисциплина. Тоже приглядывались к герою. А у дяди Вани от тюбетеек в глазах рябит. Все эти тазы. Мочалки, шайки. План прохода с обмывом. Ему к металлу куда!..

Тут узнал, что открыли школу на шоферов. Побросал товарищей с их баней - сразу туда. А дяде Ване уже к сорока подступало - и закочевряжились в школе: не-не-не! Иди ты, папаша, в баню! Руководи. Дядя Ваня пошел. Вернулся. Ударил кулаком по столу, графин подкинул. Взяли. Через полгода окончил школу на "отлично". Стал ездить. Хлопок возил. Зерно. Повстречался с тетей Катей, пребывающей в то время в качестве соломенной вдовы. Ну, как бывает... В кино сводил. Раз, другой. Мороженое купил. Женился. У жены домик. Сад. Красота. Но встретил как-то земляка, поговорил - и потянуло на родину - сил нет. Уламывал, уламывал жену - уговорил. Где-то в году 35-ом поехал. Сперва один. Приехал, огляделся. Работу нашел. Написал жене, дескать, жду, скучаю, приезжай. Та быстренько продала все, приехала. Недорого купили домик с тополем. Стали жить.

Работал сначала дядя Ваня в горпите. Продукты развозил. Бочки с пивом, водку. Но надоело в жулье мараться - ушел. Устроился в облисполком. Сперва, куда ни шло, возил по районам колхозникам разных погонял: уполномоченных, инструкторов, ревизоров. Потом удостоился чести - Самого начал возить.

На шофера выучиться можно - это все знают. Холуем - надо родиться. В обкоме и облисполкоме был общий гараж, и шоферов было с десяток. И были это разные люди. И по характеру, и возрасту. Но объединяло их всех одно: каждый имел хозяина. Человек, не тянущий на хозяина, для них не существовал. Наука холуйская - наука сложная, тонкая, деликатная. В глуби ее сокрыта такая прорва нюансов, такие тонкие оттенки, что простым смертным и не дано уразуметь их... Тут надо, опередив хозяина, заржать его так называемый шутке. Вовремя заткнуться. Но вовремя - ввернуть словцо. Изобразить восторг. Или наоборот - печаль глубокую. Ругнуть даже суметь. Таким, к примеру, манером (где-нибудь по дороге домой, в машине, с глазу на глаз): "Будь я вашим отцом, Викула Иванович, я б вас высек! Ей-богу б, высек!" Викула брови начнет мохнатить, в грозный лес превращать. А ты - ему: "Вы же гробите себя! На работе! Викула Иванович!.. Ей-богу б, высек!" Это уже Викуле - бальзам на душу... С охотничьей собакой хозяина - одно обращение, с детьми его - другое. А уж с женой!..

Известно всем: жены начальства понимают в шоферах куда больше самого начальства. И с этим не поспоришь, тут надо потрафлять. Тут, как говорится, все надо суметь прочесть в глазах этой дамочки. Все ее желания. Во всем объеме. И по возможности квалифицированно их удовлетворить. И в то же время - ты крутишь баранку, стараешься не вилять, работаешь педалями, хочешь уследить за дорогой, за пешеходами, опять же - милиционер на каждом углу. Цирк! Эквилибристика! Но - надо.

Ну, а дядя Ваня Соседский?.. В первый день работы видели его с дамочкой на базаре. В овощных рядах. Еле поспевал за ней, капризничающей зонтиком. Весь увешанный сетками, сумками, рюкзаками. Как провинностями всеми своими жизненными! Пот смахнуть с лица не мог! Руки заняты!.. На другой день вдруг из комиссионки вывалился - ковер бухарский через плечо, под мышками здоровенно-белые Аполлон и Венера, в зубах - нож слоновой кости. Абрек после набега, и только! И - к машине. Тетя Катя с базара шла, увидела своего Ваню - так на лавочку и села. А тот - как срам свой - способит, пихает голую Венеру в "эмку". А Венера, зараза, не лезет! А дамочка рядом капризничает, командует. Срамотища-то, мамоньки-и!..

В кабинет Самого дядя Ваня ввалился, как лось, истерзанный беспощадным июльским гнусом: "Или в гараж, или - расчет! Во!" Рукой чиркнул по горлу. Начальство нахмурилось сперва, однако прониклось к шоферу некоторым даже сочувствием. "Надо же, как уездила беднягу. И за два только дня. А на мне десять лет верхом - и живой. Да-а..." И дядя Ваня впоследствии даже жалеть таких начальников стал. По большей части все они, когда в креслах-то не сидели, безобидными были. Даже как застенчивыми в жизни такой. Бывало, придут в гараж - и стоят связкой выдутых шаров. Который побольше шар, который поменьше. Который повыше, который пониже. И смотрят, как дядя Ваня работает. А он и отпихнет которого в сторонку. Или снова подпихнет, в кучу сдвинет. Ничего - терпят: вежливые, предупредительные. Вообще-то жить с ними можно. Но вот жены их!.. Тут, брат, бери голову под мышку - и беги!

В 37-ом дядю Ваню Соседского взяли. Но ничего придумать на него не смогли. Отпустили: живи покуда, Ваня...

"Он и припирает меня, значит, к стенке, - рассказывал дядя Ваня Ильину и Шишокину, - этта па-ачему у тебя, простого слесаря, - и ружье "Зауер" три кольца?! У самого Викулы Ивановича - и то лишь "Зауер" одно кольцо. Одно! А?! Молчишь? То-то!.. Перепугался я сначала, давай втолковывать ему, как путному, дескать, в Ташкенте купил. На базаре. По дешевке. Какое ж в этом преступленье? А он одно: па-ачему?! Ну что тут скажешь? После, уже на прощанье, и говорит: вот ты, мол, Иван Ксенофонтович, всю гражданскую прошел, герой, можно сказать, это мы ценим и уважаем в тебе, и опять как обухом по голове: а па-ачему перед народом не выступаешь, па-ачему игнорируешь народ?! А?!.. А я язык проглотил, что сказать этому дураку - не знаю, пот только отираю сижу. А он и сжалился надо мной, по плечу похлопал: надо, говорит, выступать. Надо. А то народ не поймет... Не понял я, возьми сдуру и спроси: чего, мол, не поймет? Народ-то? Он и смотрит на меня как на олуха последнего. И говорит так с тоской: держали мы тебя целых два месяца, сколько я бумаги на тебя извел (на стол кивает, где бумаги-то эти, изведенные на меня, лежат), а ты... И уж просто стонет: линии, линии нашей не поймет! Разъяснять надо. Вдалбливать! Понял?! И бумаги-то будто голубей со стола сгребает - и несет их к шкафу. Да сильно так обиженно. И давай пихать туда, будто в голубятню, - и смех и грех! Сильно обиделся на меня товарищ-то этот, сильно. Прямо и уходить от него, такого обиженного, неудобно было, хе-хе... А ружье так и не вернул. "Вещдока", говорит, понимать должен! И палец так строго-уважительно поставил. Ну что ж, вещдока, так вещдока, это мы понимаем. Пришлось "тулочку" купить. Да оно и спокойней!.. А через год, на осеннюю охоту, на пароме его и встречаю. Отвернулся гад, не узнаёт - и "вещдока" моя на плече висит. Целехонькая! Вот так!.."

 

4

 

"Я вот все думаю, Леша, как эти люди приходят к власти? - Николай Иванович Ильин на привычном подхвате носил по комнате ноющую раненую руку, носил, как нескончаемо больной свой вопрос. - Где, как они вызревают? Об уме не будем говорить - ни один из них, я подчеркиваю, ни один двух слов без бумажки связать не может. Случая не помню, чтобы кто-нибудь из них написал, сам написал статью в газету. Какой там написал! Тезисы! Тезисы хоть какие-нибудь наговорил газетчику! И - на конях. Как, какими путями? Знаю, скажешь: подхалимничаньем, лестью, угодничеством - верно, но мало этого, уж слишком примитивно было бы. Еще что-то нужно, еще какие-то качества. Чутье какое-то. Звериное чутье. На ситуацию. На струю, вот так скажем. Ведь одинаковы, как бараны, а глядишь, вот этот выскочил. Почему? Почему не тот? Не этот?"

В спокойном свете абажура сидел за столом Алексей Иванович Шишокин. Он неторопливо помешивал ложечкой чай и объяснял - "почему". И хотя сидели философы, в общем-то, у одного костра, который разводил обычно Алексей Иванович, подкладывая в него спокойные, проверенные "поленья", однако Николай Иванович частенько заваливал костер тяжелой, сырой, вопросительной рогатиной. Точно выискивал ее, наконец, в сумраке комнаты. Да еще кучами пустых листьев сверху закидывал:

- Да какое право они имеют руководить? Какое? Моральное право? Бездари! Неучи! Ни один Ленина, Сталина не читал! "Капитал" для них - лес дремучий! Какое право? Ответь!

Шишокин морщился. Как бы всю порушенность костра принимался разгребать. В свою очередь спрашивал: а зачем этим людям "Капитал"? И на жесточайше недоумевающее "как?!" - подкидывал очередное спокойное свое поленце:

- Им не нужны никакие теории, Коля. Голову-то забивать. Да и не осилят они их. Они руководят просто. По-житейски. Сообразно сути своей. Как чутье подсказывает, ум. Даже не ум - ума у них нет - а вот та хитрость, изворотливость. Чутье струи, о которой ты говорил. Просто вот этот хитрее вон того - и все. При чем тут марксистско-ленинская теория? Когда надо, его обрядят, как попугая в перья. Вот такие, как мы с тобой, и обрядят. Доклад напишут, статью в газету. А сойдет с трибуны - и попросту, по-житейски, - так-то оно верней. У кого-то встречал я такую мысль, что если б у руля стояли философы, ученые, поэты, писатели - словом, ум и совесть нации, - они попросту развалили бы все. Все дело. У Горького еще проще: дурак, разглядывая бутылку, будет ломать голову, из чего она сделана, эта бутылка, а умный - пойдет и продаст ее. Потому у рулей и стоят купцы, а не философы. Вот тебе и вся философия.

Напряженно прослушивая невозмутимые тирады Шишокина, Николай Иванович всегда подавался чуть вперед, рот его приоткрывался, голова, потрясываясь, начинала клониться к левому плечу. Точно он в нетерпении справа налево втряхивал в себя эти шишокинские слова. К левому, глухому уху. Словно неприятность этих слов, неприемлемость их для Николая Ивановича требовала этого. Требовала, чтоб их вот так растряхивали по всей голове, по всему сознанию. Словно только тогда их можно как-то переварить... Слова обрывались - и голова переставала трястись. И тут же, заикливо, пожарно Николай Иванович кричал:

- Да ерунда! Ересь! Чушь! Шишокинщина!..

Крепкая дружба двух этих людей шла еще со времен, как казалось им теперь, далекого, запавшего в глуби Алтая городка, где Алексей Иванович вплоть до 37-го года был директором средней школы, а Николай Иванович работал в местной газете; из этого же городка была родом и Надя, жена Николая Ивановича.

Когда у Шишокина на фронте погиб единственный сын... когда за сыном тихо ушла жена... когда понял Алексей Иванович, что не может больше жить в осиротевшем доме, не в силах больше проходить мимо школы, где работал когда-то сам, куда до последних дней своих ходила его жена, где совсем недавно учился их сын... раздумий, куда уехать, у Алексея Ивановича не было. Уволившись из редакции газеты, где ему к тому времени позволено было работать корректором, уже через неделю сидел он в домике дядя Вани Соседского и глухо рассказывал о гибели сына, о последних днях жены.

Надя не видела Алексея Ивановича с осени 37-го, когда его арестовали, и толкнула в грудь перемена в нем. Надя знала год его рождения, ему сейчас... 56 лет... но перед ней сидел старик. С седой, совсем белой головой. Какой-то раскиданный, смятый. Как всеми забытая, брошенная стариковская постель. И Алексей Иванович, натыкаясь на ее испуганные глаза, сам как бы видел теперешнего себя этими ее участливыми глазами. Сам видел и удивлялся, он ли это перед ней сидит и его ли так измочалила жизнь за какие-то пять-шесть лет. И где-то сбоку его зрения, где смутно угадывалась жена Ивана Ксенофонтовича Катя, которая откровенно жалостливо покачивалась, подпершись рукой, там, сбоку, постоянно и больно ныло: а не поздно ли все? Оправится ли он вообще?..

Прослушав только часть печальной истории, Иван Ксенофонтович решительно заявил, что жить Алексей Иванович будет у них, и... никаких гвоздей! Поместимся - не баре. Алексей Иванович поблагодарил, но начал отказываться. Вот если денька на два-три, пока он... Да о чем он говорит! - завозмущались все. Да в приклеток его! Без разговоров! И Алексей Иванович со смехом был препровожден в "приклеток" - низко огороженное в кухне пространство, нечто вроде открытого ящика, сделанного для теленка, куда Катя и дядя Ваня уже способили будто сжеванную железную кровать. Вот, в самый раз и поместилась! Здесь вот заход прорежем, занавески навесим - и порядок: чем не приклеток?

Алексей Иванович смеялся вместе со всеми, шутил, но про себя решил твердо, что ни за что не сядет этим отзывчивым людям на шею, что при первой же возможности съедет на другую квартиру.

В тот первый день Алексей Иванович сразу пошел искать работу. По городу вел его, конечно, Витька Шаток. Вместе зашли в редакцию газеты - место корректора было занято. Дальше в горсовет, в собес - безрезультатно. Вспомнив совет дяди Ваня Соседского, - а чем черт не шутит! - ткнулись в горсовет. Полувоенный мужчина на втором этаже долго вертел в руках документы Алексея Ивановича. И попросил оставить их. До завтра. И Витьке подмигнул. Тем самым вселив в посетителей большую надежду. И не обманул ожиданий: на другой день из этой же приемной, этим же полувоенным мужчиной Шишокин был уведен за пузырястую дверь с медной табличкой. Витька ждал, стеснительно уминая катанки под стул. От полувоенного получил большой жженый сухарь. Через полчаса Алексей Иванович вынес на заявлении, как на простыне, работу.

Когда шли домой, в центре же остановились у приземистого здания, со слезящимися, стянутыми решетками окнами. "Военкомат!" - представил здание Витька. В следующую минуту обстукивали валенки на крыльце.

В широкой, точно расплющенной комнате - три зарешеченных оконца. Как сквозь трахому какую-то засасывали они мутно-белый свет из высоких сугробов двора. В самой комнате, среди пустых канцелярских столов, отгороженных длинным барьером, сидел один лишь человек. И сидел он... какой-то сильно отдаленный. Как водоплавающий он. Как утка. Ему привычно там вдали и даже надоело... а ты не знаешь: то ли лодку тебе искать, то ли хоть бревно... В помещении теплынь, две голландки из углов жаром пышут - а он в нагольном полушубке. В свеже белом. И в шапке. Пот отирает.

Алексей Иванович, кашлянув, поздоровался. Витька тоже - никакого даже движения со стороны странного человека. Сидит - как с оскоминой в мозгу. Тогда, чтобы как-то докричаться, чтоб поближе, Алексей Иванович хотел зайти за барьер. "Куда?!" Писарь сам заворочался, пробрался к барьеру, выхватил документы.

Толокся у стола. На документы смотрел - как на опостылевшие ежедневные раскиданные вещи жены. Сел. Злым пером начал перецарапывать всё в толстую книгу. Глаз не поднимал, угрюмо выкрикивал вопросы.

В последние годы предостаточно повидал Алексей Иванович этой канцелярской перхоти. Во всяких учреждениях. Военных и полувоенных. Открытых и закрытых. И потому не очень-то и удивился этому злостному поэту пера и чернил - отвечал на грубые выкрики привычно-равнодушно. И тем сильнее удивило его, когда вдруг догнал их уже на улице этот писаришка - наоборот, без полушубка почему-то, раздетый - и, точно только вот открыв, какой замечательнейший человек Алексей Иванович, рубя фразы, сглатывая их, начал предлагать ему... жилье. Комнату. У тещи. Вернее, не тещи, а так еще. В общем, невесты. Ее матери. В Заульгинке. Проверенные люди. Точно! Не пожалеете, Алексей Иванович! И вытягивается как пред генералом. И морозцем задавленно курится. Будто даже дыханием не смеет обеспокоить Алексея Ивановича. Чудеса!

Это был Кинстяньтин. Так нежданно-негаданно Шишокин к Бабарихе на квартиру попал.

 

По утрам, идя из Заульгинки в город на работу, Алексей Иванович каждый раз себе говорил, что сегодня не надо бы ходить в гостеприимный домик под тополем. Перерыв бы надо сделать. Надоел уже, наверное, хуже горькой редьки. Но наступал вечер, и Алексей Иванович опять сидел в домике этом за столом в освещенной, теплой беседе. Но больше всего смущало его, мучило, что он е л там. Ел невесть какую, но даже и без него голодную пищу. И отказываться было бесполезно. Ему рта просто не давали раскрыть. Усаживали - и ешь. И никаких гвоздей! Тогда он стал приносить с собой. Из своих "запасов". Картошки ли там, крупы мешочек, и всегда - хлеб. Он топтался в кухне позади Кати, стеснительно кхекал. Потом подавал ей эти кульки и мешочки, и уж только тогда, точно за вход заплатив, шагал в шторы, в комнату, где из-за стола навстречу уже улыбался Иван Ксенофонтович, и как овеществленное продолжение улыбки его радостно кидался Витька.

Через полчаса-час кухню глухо ударяла утепленная входная дверь - из своей библиотеки приходила Надя. Слышался свежий с морозца голос. Потом голос понижался, что-то тихо спрашивал у тети Кати. Мужчины в комнате торопливо прикладывали пальцы к губам: мужики, молчок! И застывали. Посторонние этой комнате, нездешние.

Надя входила. Здоровалась. Снимая кофту, видела, как Витька медленно начинал сползать со стула, обеими руками пряча за спиной ч т о - т о, - и сердце опускалось. Выскакивало обратно, радостно трепетало. Но, не подавая виду, отворачиваясь от заговорщиков, улыбку пряча, Надя как бы тоже вступала в их игру: она н и ч е г о еще не знает. Не подозревает даже.

- А кому-то, верно, и сплясать сегодня придется, - говорил дядя Ваня пустому темному окну, озабоченно разглядывая его.

Какое-то время Витька еще тянул - изо всех сил, готов был лопнуть от тайны, - и бросался:

- Мама, письмо! Вот! - И смеялся вместе с вбежавшей тетей Катей и всеми.

Задрожавшими руками Надя расправляла на столе бумажный весь в штемпелях треугольничек, торопливо вчитывалась в родной, такой быстрый и такой медленный почерк. Кроме Витьки все деликатно отводили глаза, напряженно ждали.

Короткие всегда были письма. Необщительные какие-то, неразговорчивые. Словно безнадежно застенчивые, тоскливые... Здравствуйте... как живете?.. как Витька?.. ты как?.. у меня все нормально... как у вас?.. получили ли мое письмо?.. Было видно, что писание этих писем - автору всегда мука. Что десяток заштампованных этих слов вымучивал он целый час. И так оно и было: не умел писать писем Николай Иванович. Курит, голову ломает. Что писать? О чем? Махнет рукой - с облегчением строчит приветы: заключительное, простое. "И это работник газеты! - прочитав всем, говорила Надя. - Корреспондент!" Мужчины смеялись. Однако были удовлетворены: друг жив-здоров, успешно воюет. Их не забыл, приветы передает, и каждому поименно... Смотрели, как взволнованная, неостывающая Надя сворачивает на столе, гладит дорогой треугольничек... Да пусть хоть строчка в нем. Хоть полстрочки! Только б приходил он всегда...

После ужина Надя склонялась к шитью; равномерно-монотонно, как вдохи и выдохи, выходила и уходила иголка с ниткой. Тетя Катя же, подпершись горстью, с наивно-доверчивым интересом человека, впервые попавшего в цирк, не слушала даже, а как-то осязаемо внимала, как два мужика, будто факиры какие, непринужденно, легко, по очереди взнимались и кучерявились беседой. Как так же по очереди - гасли.

Торчал любознательной стриженой головой тут же и Витька. Иногда схлебывал с блюдца чай. В разговоры взрослых не лез. Почти не лез. Так только - изредка. Замечаньице там какое-нибудь. Вопросик. "А где это озеро находится!" И чуть погодя: "Да разве может в т а к о м озере... и рыба быть!" И всё. Нет его. В чай ушел. Как в тень. А беседа сама уже пластает в нужном ему направлении.

Поздно вечером, всегда внезапно, с испугом, в сознание Алексея Ивановича проступал маятник ходиков, что затаенно, мягко покачивался-тикал из теремка, разрисованного цветочками. Господи, да сколько ж там? Пол-одиннадцатого или уже одиннадцать?.. Двена-адцать?! И это в комнату не вмещающееся, стыдное "двенадцать" начинало молча и судорожно выдавливать Алексея Ивановича из-за стола. Надя сворачивала шитье, тоже поднималась с явным намереньем идти провожать. И тут всегда следовали короткие перекидки словами: идти провожать - ни в коем случае! Идти - нет! Да - нет!.. Но всеми забытый Шаток вовремя бил от порога главным, беспроигрышным козырем: "А прогуляться перед сном - как: надо или нет?" Все оборачивались. Вот тебе раз! Он, оказывается, уже одет, обут, полностью к походу готов! И глазки у̀шло щелит из-под треуха: а дядь Леш?..

Все хохотали, и Витька словно на этом хохоте выкатывался в сени, во двор, и дальше на улку - в предфевральскую высокую лунную ночь. Очерчивал на дороге несколько мотористых кружочков, брал дядю Лешу за руку, вел его и мать не на дальний заульгинский мост, а своей - маленькой дорогой. Дорога эта маленькая Витькина, спускаясь в темную запалость Поганки, все время словно бы смеялась, хохотала, парко пу̀хала морозцем, руками дяди Леши подхлопывала Витьку, подгоняла. Но когда выходила на другой берег и глубилась в сизо-лунную рощу тополей - как-то сама собой притихала, шла словно в серебристом трепетном сне, боясь расплеснуть из души хорошее, светлое. И только улыбалась. Затаенно, радостно.

Из рощи дорога выпетливала вправо, к дамбе, и там, то вылысываясь, то проседая, волнами поколыхивалась вдоль нее. В определенном месте мягко скидывала с себя в снег Витьку, за ним мать, за ней - дядю Лешу, и все они выкарабкивались на обдутый ковыль дамбы. Ну вот - вышли куда надо. Алексей Иванович прощался и по набитой тропке шел через Ульгу, по-зимнему исхудалую, запавшую сизовато взблескивающей широкой безмолвностью в вычѐрнивающие берега.

До самой луны вытявкивались взлаи заульгинских собачонок, бойко забеливались в лунный свет дымки из печных труб. За ними, вдали, обширно-ленивой тенью наползала на пологий угор железнодорожная станция; пошевеливалась, выдыхала сонными гудками. И казалось, что залитая луной фигурка Алексея Ивановича, оступаясь с горбатой дорожки в снег, давно и упорно тащит огрызливый мороз к этой глубокой луне, к тявкающим печным дымкам, к далекому пошевеливанию и мычанию станции... И Надя и Витька, уже промерзнув, почему-то не уходили с дамбы, стояли до тех пор, пока Алексей Иванович не вытаскивал, наконец, злой этот мороз на крутой берег и не растворялся с ним в черной ватной улочке. Ну вот - дошел. Теперь домой. Да бегом! С криками, смехом! Вперегонки!..

Днями Алексей Иванович заходил к Наде в библиотеку. Надя запускала его в тесноту стеллажей, и, пока была занята с читателями, вежливо толпящимися у загородки, он задумчиво сидел на низенькой табуреточке с забыто-раскрытой книгой в руках. Ему было уютно, покойно среди этого множества книг, захороненного стоймя в стеллажи разбухше-спрессованной глупостью и мудростью людской. Посидев так с полчаса, прощался и уходил. И Надя всегда просила подождать еще. Еще чуток. Сейчас освободится она. Алексей Иванович! Но Алексей Иванович, взглянув на вежливо-требовательных читателей - взрослых и детей, которые густо, с разных уровней, но одинаково неодобрительно смотрели на него как на постороннего, мешающего, - улыбался и шел к двери. Да ему и этого посещения хватало. Навестил Надю - и ладно. А поговорить? Так вечером и поговорят. А Надя замирающе почему-то ждала, когда с улицы в льдисто-стаивающих окнах прожурчит тень Алексея Ивановича. Словно навсегда уходящее дыхание его. Вот раз, вот другой. И всё - иссякнет, пропадет... Глаза Нади заполнялись слезами. В каком-то злобном отчаянии она смотрела на мокрые подоконники, на стеклянные банки, подвешенные под них, куда по разбухшим шнурам стекала, капала вода... "Если этот чертов Кокорев не начнет завтра же делать вторые рамы, то... то не знаю, что с ним сделаю!" Забывшись, Надя стукала злым кулачком по стопке книг, вводя испуганно-вопросительных читателей в еще большее недоумение и испуг.

Но "чертов Кокорев" не начинал делать рамы ни завтра, ни послезавтра, и одинарные окна библиотеки так и проплакали тихо всю зиму и весну, словно о тоскующей и стаивающей жизни Алексея Ивановича.

 

5

 

Предупреждающе помигав, обрубала суточную свою норму электростанция, и из замятого тепла постели Витька уговаривающе причесывал сонными ресницами растрепанное пламя в пузатой лампе на столе. Надя подсаживалась к свету, раскрывала книгу. И казалось Витьке, что лампа и волнистые страницы книги растворили в сумраке комнаты большой, единый ком света, и ком этот все время меняется: он то добрый, то злой, то грустный, то смешливый... Вот сумрачный он, нехороший - и мамино лицо напрягается, хмурится. Хочет она увернуться, не видеть, не слышать этот злой свет, но глаза, точно крепкими нитками, притягиваются обратно, и мама только пошевеливает, моляще уводит голову в сторону... Но со страниц побежало радостное. Оно смеется, приплясывает на губах мамы, на щеках, просвечивается, блесткает в слезинках на краях глаз - и белый выпуклый мамин лоб, обрамленный пушистым золотом, освобожденно расправляется... Витька засыпал.

Днем в библиотеке Наде было не до чтения. Все время какими-то приливами накатывали читатели. Чуть отхлынут - Надя принималась дописывать, добивать в ящички каталог, проклиная этого чертова Кокорева, который - до сих пор! - не начал делать два дополнительных ящичка. Вместе с разгильдяем Кокоревым сразу вспоминались разгильдяи-читатели, просрочившие книги. Надя выбегала на улицу, на мороз, раздетая - зло толкала в почтовый ящик, как в их единую безалаберную сине-раздутую голову, грозно-предупреждающие письма. Если в библиотеку доверчиво вкатывался Шаток - тут же наряжала его подклеивать истрепанные книги.

Сняв треух и тулупчик, Витька недовольно сопел над стопкой растерзанных книг, клеем, бумагой и ножницами. Однако больные страницы переворачивал осторожно и обложку подклеивал довольно ловко. Впрочем, помощь его длилась недолго: стоило нахлынуть опять читателям - под шумок выкатывался из библиотеки и дальше катил. Уже своей, "маленькой или не больно маленькой" дорогой. Не забыв, правда, сложить книги, заткнуть бутылку с клеем пробкой, сгрести в аккуратную кучку обрезки бумаги. Сложить ножницы... Надя растерянно разглядывала всю эту покинутую аккуратность. Недоумевала: когда, как исчез помощничек? Ну - вечером поговорим!

Иногда, наскоро попив в начале обеда чаю с хлебом, Надя отправлялась по адресам злостных "просрочников", систематически не сдающих вовремя книги. По улице шла в приталенном потертом пальто; воротник на шее и груди - как облезлый старый пес, от мороза зарывшийся в клубок своей шерсти.

Она решительно вносила разгневанные глаза свои в распаренную кухню какой-нибудь коммуналки или барака... но видела провинившуюся читательницу - мечущуюся в чаду пригоревшей картошки, в душном пару от корыта, в ребятишках мал мала, которые при виде незнакомой тетки с жутким воротником разом хватались за материн подол... видела, как испуганная, жизнью замурзанная женщина суетливо вытирает тряпкой табуретку и не знает, куда гостью посадить... видела все это - и гневный запал разом улетучивался: оглушенно падала на подставленную табуретку... Придя в себя, решительно скидывала пальто, засучивала рукава и, не обращая внимания на возгласы хозяйки, на всхлипывающую маету ее рук, принималась за работу. Накинув хозяйкин фартук, ширкала белье в корыте. Отжимала. Тащила помои на двор. Снова наливала воды. Подтирала пол. Потом удовлетворенно пила чай за столом со всем семейством. Спокойно разговаривала. Уходя, забирала с собой просроченные книги, чтобы на другой день занести новые.

И только когда Миша и Яша записались в библиотеку и впервые пришли сдавать прочитанные книги, когда разворачивали они их из аккуратных глазет перед обомлевшей Надей, когда казалось, что они, книги, побывав в руках этих дисциплинированных людей, тоже прониклись такой же опрятностью и порядком (внешне, конечно), когда Надя увидела и услышала, как Миша тихонько-счастливо смакует восторги книге и переворачивает... священнодейственно ее страницы, не муслякая пальцев и не хлыстая по листам, - сердце Нади радостно забилось: вот это читатели!

В библиотеке вдоль окон стояли два стола. Это место считалось читальным залом. Миша и Яша, ожидая очереди, всегда просматривали там свежие газеты и журналы.

Остальные читатели - у загородки. Где книги, где Надя. К столам - ни один. Ни на шаг. Ведь там с в о б о д н о всё. Журналы-то эти, газеты... Не-ет, от греха-а. Надежней у загородки. Без дураков. За книги расписался, в зубы - и пошел!

А Миша и Яша - как на киноэкране. Как два беспечных добродушных героя. Не подозревают даже, какая сзади опасность подкрадывается. Дубиной взведенной, ножом, пистолетом! Все зрители видят, хотят закричать им: опасность! - а те всё дальше читают. Ничего не чувствуют!..

Миша из-за газеты натыкался взглядом на разинувшихся зрителей. Сразу улыбался им извинительно-вежливо. Тихо, по слогам, гундел сквозь улыбку склоненному над журналом Яше: "Не-шмы-гай! Где-у-те-бя-пла-ток?" Отрешенно, не прерывая чтения, Яша доставал платок. С треском сморкался. Все в очереди вздрагивали: отчаянный этот Яша!

Когда никого не было у загородки, Миша гордым петухом вышагивал вдоль нее. Очерчивал перед Надей образы Рощина и Телегина, Пастухова или Цветухина. Полностью, что называется, расфуфыривал цветастые перья красноречия. Но однажды, как из воздуха, вытаял перед ним Шаток - и глазки не по-детски ушло прищелил. Проверяюще. С большой подозрительностью... Как пойманный врасплох, Миша смутился, глаза его закосили зайцами. Надя рассмеялась, представила сына. Пятилетний Шаток надулся, но руку на знакомство подал. (Вот тогда - еще до Зинкиного подвала - и познакомились они.) Конечно, Миша и потом обсуждал с Надей прочитанные книги, однако как только узнал, что она замужем и муж ее воюет, - петушистость исчезла в нем. Разом.

Нередко Миша приносил контрамарки. На премьеры или просто на нравящиеся Наде спектакли.

Небольшой был местный драмтеатр, но внутри уютный. Охватывало подковой зрительный зал приземистое фойе. Вдоль стен, как в маленьких аукционах, стыдливо зябли обнаженные Венеры, развязные кучерявые Аполлоны. Кто с фиговым листочком, кто - просто так...

"И это - искусство, а? - словно больной, тоскливо спрашивал у фотографа Меньшова спутник его - Колотузов Петр, местный живописец с базара. - Тьфу!" И "тьфу" это было каким-то неуверенным, вопросительным. Просящим будто даже.

Меньшов с ужасом топил лысенькую головенку в свои тощие плечи подростка. С поспешным ужасом. Руки широко разводя: "Петя, какой разговор? - ни в какие ворота!" Вел друга и собутыльника от расстройства к настоящему искусству. В боковой коридор. Где на стене, фотопортретно, был как бы распят весь коллектив актеров и актрис театра. Работал всех их он, Меньшов, - коренной житель Отрываловки, главный фотограф базара! Все головы барашковые актрис в портреты он втиснул наискось. Почти поперек. И заставил загадочно-обещающе улыбаться... Актеры же - как задавились. Как мужественные кирпичи. Будто в милиции они. На опознании... Тут же неподалеку висели передовики. Тоже сработанные Меньшовым. Сбил он их в какие-то... очень выстраданные групповщины: нелегко вам воздалось, товарищи, нелегко. Знаю - и уважаю... Друзья уважительно постояли.

А у вешалок, напротив, уже теснились, вылезали из шапок девственные лысины мужчин, из шалей-паутинок выходили на волю осторожные, напряженные прически женщин. И по всему фойе перекатывалось радостное оживление наконец-то скучившихся людей.

В самом зале, в обособленной, взвешенной над зрителями ложе суетится главреж. Всем обликом похож он на длинного и тощего Дон Кихота. Но Дон Кихота омоложенного, что ли. Как бы излечившегося. Всемирно скорбящая складка на переносице преобразовалась у него в озабоченную, деловую. Он гнется, ломается, усаживает на бархатное кресло плотного мужчину во френче цвета стали, с бритой, точно из толстой резины, головой. Супруга бритоголового, заталкиваясь в номерное кресло рядом, положила программку на грудь свою, как на журнальный столик. И на фоне двух больших этих возящихся тел сама ложа выглядела зыбко, ненадежно. Как-то даже качельно. Казалось, висит она на одних только бархатных портьерах, и толкни ее из коридора ногой - зараскачивается над залом обмирающе, опасно, как в цирке.

В театре сегодня праздник - премьера. Давалась пьеса из времен гражданской войны. Ложа смотрела, смотрела на эту пьесу "из времен гражданской войны", долго крепилась. Не выдержала. Велела призвать этого чертова режиссера, понимаешь! Призвали. "Ты чо народу кажешь?" (В это время на сцене разворачивался пьяный русский загул. Под наяривающую плясовую Мишиных музыкантов, истерично вскрикивая, плясали какие-то полуодетые особы. В расстегнутых кителях - всклоченные, дикие - орали песню пьяные белогвардейские офицеры; бесшабашно размахивали бутафорскими бутылками.) Главреж смутился. Он облысел даже под Станиславского, однако имел с в о й метод. Приклонившись к разгневанному уху, стал трепетно орать: "Это дикая оргия-пляска в стане врага, Викула Иванович. В белогвардейском, так сказать, стане. Последние судороги умирающего класса. И мы со всей желчью, со всем сарказмом обличаем... Мой творческий метод..." - "Да где метод? Где обличаем? В зал вон посмотри!.." А народ с упоением притопывал, прихлопывал в такт Мишиной разудало несущейся музыке. На сцене одичавшим медведем разгуливал Градов. Сунул в рот бутылку, как соску. На стул пал - и вдруг кинул себе на колени визжащую бабенку. Бутылку выплюнул и, высвобождая девку из одежд, начал глодать плечо ее, как желтый батон; при этом рычал на весь театр, глуша музыку. Сама девка задрыгала ногами - и с ловкостью циркачки выкинула в воздух лифчик. Как карточку визитную. За лифчиком - другие интимнейшие штуки полетели. Из оркестровой - Миша - жару наддал. Что началось!

Внезапно погас свет.

- Этто еще что такое?!

Ага! Проняло! Главреж возбужденно заширкал ладошками. Начал успокаивать большого начальника, объяснять, что так прочитан этот пласт пьесы. Не волнуйтесь, Викула Иванович. Это наша скромная находка. Зритель должен домыслить, так сказать. В своем воображении. Сейчас...

А со сцены, из темноты, доносились какие-то зверино-животные стоны и вскрики. Не переставая рычал Градов. Должно быть, наступили самые что ни на есть последние судороги гибнущих белогвардейцев и их подруг. Вздрюченный народ заорал, ногами затопал, засвистел: "Свет! Сапожники! Све-е-е-е-е-т!"

"Ну что за зритель у нас! Ну не хочет наедине с собой посидеть! Подумать! Домыслить! Темноты, видите ли, боится. Свет ему подавай. А при чем - "сапожники"? При чем?!" - на фоне беснующейся темноты проносилось у главрежа. Не выдержал, закричал:

- Товарищи! Товарищи! Не кричите! Так положено! Так задумано! По ходу действия пьесы! Вы домыслить должны! Домы-ыслить!

Народ мгновенно умолк, домысливая. И слушал, что на сцене происходит. Сцена подозрительно молчала. Вспыхнул свет. Кроме занавеса - ничего. Все вертанулись к ложе. За разъяснением. Но тут Миша грянул "дикую оргию-пляску", и народ с облегчением захлопал в такт: тут все понятно! Тут - без дураков!

Резиновоголовый начал молча вылезать из кресла. На выход. Злой океанской волной колыхнулась за ним его половина, отбросив главрежа в сторону.

В отчаянии, как-то глѝстово извиваясь, главреж умолял и умолял их остаться:

- Куда же вы! Половины пьесы не прошло! Дальше много нового! Интересного! Много творческих находок! Это же обида! Для всего творческого коллектива! Викула Иванович! Останьтесь!

- Ну уж нет, уважаемый! Бла-го-да-рю! - принимая от гардеробщика почтительное пальто, кипел Викула Иванович. - Не ожида-ал. Вот это пьеса о гражданской войне! А музыка? Кто сочинитель?

Мишина музыка - это зубная боль главрежа. Постоянная зубная боль. И хотя на репетициях все всегда было оговорено и Миша неукоснительно выдерживал паузы, вступал вовремя, в нужных местах, для главрежа однако это всегда было почему-то пугающе, неожиданно. Она, дьявольская музыка эта, выскочив из оркестровой ямы, всегда встряхивала осоловевший зал. Бурно скакала. Удалая, напористая, залихватская. И внезапно проваливалась. Как и не было ее. Чем вводила публику в короткий, но бурный восторг и аплодисменты. Главреж отирал пот с лысины, унимал сердце, а актеры, сосредоточенно разгуливающие по сцене, как бы как раз и ища в это время тот самый метод главрежа, который черт его знает в каком углу тут затерялся!.. - актеры останавливались и вытаращивались друг на друга: вот уж воистину публика - дура: где надо - ни одного хлопка не дождешься, а где - ну никак - и пожалуйста! "Вы забиваете актеров, черт вас дери!" - орал на репетициях главреж. Миша тут же всплывал из ямы: "Играть надо на сцене. Играть! А не разгуливать!" С достоинством уныривал обратно. "Ха! Ха! Ха!! Играть!" - бессильные, тоще вытянутые, как смерти, взметывались вверх по занавесу тени от сжатых кулаков главрежа. Как словно бы страждуще вопрошали: как? Как объяснить этому профану мой метод? Боги! Как?! Однако сейчас, при разгневанном начальнике, главреж не раздумывая, кинулся в защиту Миши. На все лады восторгался его музыкой. Талант! Самородок! Гордость театра! Сегодня заказ - через неделю музыка! К любому спектаклю! Без него театр - как без рук! Какая музыка! Вот и сегодня: дикая оргия-пляска так зажгла весь зал, что все в едином порыве!..

- Во-во, "в едином порыве"... А куда? В белогвардейский стан?.. Я сам чуть было не выпрыгнул на сцену... и не задал гопака, понимаешь... Что ты народу кажешь? К чему ведешь?.. Там вон, вначале еще... когда наши наступают... красноармейцы... там еще можно эту пляску, понимаешь... И то - переделать ее! Так и скажи своему одесситу! Развели тут, понимаешь, бардак, Одессу-маму! "Творческий ме-етод... облича-аем"... Гляди у меня. Не посмотрю - что из Ленинграда... Там вон чего сейчас.... А ты - тут - окопался?.. И-ишь ты-ы!.. - Большой начальник зло наматывал на кабанью шею кашне. Будто уже давил им беднягу Мишу. - Смотри, сам приду - проверю!

Как старинное зеркало на коротких гнутых ножках, супружница начальника повторяла все негодующие мужнины движения и жесты. В точности. Правда, как и зеркало, - немо, словно задыхаясь. И когда дальше шла она за мужем на выход к машине, необъятная, в коричневом каракуле, как в тяжелых червях, - товарищ Сааков, директор ресторана "Веселый Иртыш", предварительно выбежав в вестибюль, выкатил на нее томные глаза невыхолощенного барана. Даже смело закрутнул ус. Левый. Под орлиным носом джигита. Закрутнуть, однако, изловчился так, что ни на вот столечко не обеспокоил госвзор Викулы Ивановича.

А главреж, как оглушенный, как навеки сломавшийся попугай, повторял и повторял вслед механически: "...он не одессит, он из Харькова... он не одессит, он из Харькова..."

На другой день - бурное собрание всей труппы. Расположились прямо на сцене. Тут же, путаясь в кулисах, носили пьяный пожарный рукав два пожарника - дядя Миша и дядя Гриша. Им дружно закричали, заотмахивали. Ворча, рукав с брезентовыми дядями зашел в тень. Как бы отступил. До поры.

Сначала говорила хозяйка всей культуры области Алевтина Никаноровна Суковаткина - женщина без тела и возраста, с лицом глубинной плоской камбалы: "...при наличии вышеуказанной ситуации нельзя не указать..." Протокольный голос ее точно пролезал между двух, плотно трущихся друг о дружку, сплюснутых консервных банок: "...мы не пойдем по линии отсутствия идей нашей родной партии!... товарищ Сталин указал нам... в кратчайший срок необходимо ликвидировать отставание на фронте недопонимания некоторыми товарищами нашей линии, товарищи!.."

По окончании выступления товарищ Суковаткиной наступила небольшая, переваривающая пауза... И - все смешалось. Кричали все. Разом. И главреж, и завлитчастью, и композитор, и помглавреж Водолеев. Вскочили, кулаками заразмахивали друг на дружку актеры. Полетели как отдельные словесные бомбочки: "Ретроград!", "Сам недоучка!", "Композитор липовый!", "А вы сапожник!", - так и мощные залпы фугасов: "Нас не оторвать от жизни!", "Не позволим!", "Животворная критика общественности!", "Чувствовать биение пульса жизни!", "Зритель не дорос!", "Благодарный зритель!", "Некоторые недоучившиеся демагоги и так называемые н-новаторы!", "Гниль буржуазного разложения!", "Не потерпим в наших рядах!", "Общественность призывает!", "Не допустим!", "В ногу со временем!", "Не позволим!", "Пульс!", "Бардак!", "Композитор липовый!", "Н-новатор-сапожник...", "Алевтина Никаноровна, а чего он обзывается?.."

Вдруг из-за кулисы вытолкнулся брезентовый дядя Миша. Угрожающе поплескал брандспойтом и так же плескуче, мокро закричал:

- Алы-ка-го-о-олики! Ма-алчать! Разметаю усех!

Но угрозу исполнить не смог: закашлялся и был удернут назад. Дядей Гришей. Пожарником всегда более трезвым и стеснительным.

На сцене нервно рассмеялись.

И закипела работа. Пьесу быстренько распотрошили, перекроили, урезали. Снова сшили. Подкромсали. Акценты сдвинули. И - через неделю премьера. Вторая как бы.

"Оргию-пляску" отдали красноармейцам-кавалеристам. В первом акте они яростно плясали под нее у походного ночного костра. Там же - боролись и озоровали, как Буслаевы Васьки. Во втором акте - в нетерпении стегали бичами (кони ржали за сценой), плотоядными играли саблями. В третьем - как вихри налетали, рубили, кололи, стреляли: белогвардейцы падали, электрически дергались, навсегда затихали.

В сцене "последних судорог" полностью вырубить свет главреж не решился - осветитель лишь погрузил сцену в пепельную мглу. Белогвардейцы с подругами колыхались по сцене, как утопленники среди водорослей, - сизо, бессмысленно. Методом главрежа. Из одного конца сцены в другой. Удушливо открывали рты. Стеклянно таращились в пространство. Бесшабашные кителя и хохочущие панталоны в воздух уже не летели - не до того: белогвардейцы натурально агонизировали.

Под мышкой таскал Градов женский голый манекен. Дико разглядывал его. Принимался неутешно обструивать слезами. На манер клоуна. Из-за ушей по незаметным трубкам. И слезы его были фиолетовыми. ("Манекен и слезы - символ умирающей России!" - радостно шепнул в резиновое ухо главреж.)

Из оркестровой ямы всплыла голова Миши со скрипкой под подбородком. Поплавочно покачалась и начала тянуть такую страшную, такую замогильную ноту, что у зрителей мороз побежал по спинам.

В нечеловеческом напряжении удерживал и удерживал жуткую эту ноту на грифе скрипки Мишин левый глаз. В то время как глаз правый - прожигающим фонариком впился в ложу, прямо в большого начальника: чьто, уважаемый, съел меня с маслом?!. А когда неотвратимейшей судьбой начал сбегаться занавес - Мишина голова, оборвав ноту, пала вниз. Как последний, скорбный бильярдный шар. В лузу. Партия кончена.

Аплодисменты разорвали зал. Все вскочили с мест. У женщин на глазах - слезы. Женщины трепещут ручками, тянутся, готовые какими-то вопиющими, мучительными стрелами выстрельнуться и лететь на сцену.

Мужчины в ладони дубасили. Судорожно стискивали зубы, поводя накаленными глазами.

Вспыхнул в зале свет, занавес радостно разбежался, и актеры - и красноармейцы, и белогвардейцы - сразу стали ходить широкой связкой к рампе. В едином глубоком поклоне застывали, так же, связкой, отступали назад. Снова братаново шли на зал...

Главреж стоял у самой рампы. По лицу его струились слезы. Он ломко кланялся. Прижимал руку к сердцу. Про актеров тоже не забывал: распахивал на них рукой. А когда вынырнула Мишина улыбающаяся голова, народ обрушил на нее такой дождь, такой обвальный ливень аплодисментов, что от него одно спасенье Мише, только одно - музыка. Дирижируя смычком, Миша маршеобразно заударял зал "оргией-пляской".

Сотрясая ложу, бил по бархатному краю кулаком в такт Викула Иванович. На головы зрителей трухалась известка. И у главрежа, хлопающего со всеми, возникали серьезные опасения: как бы ложа вместе с уважаемым Викулой Ивановичем и его уважаемой супружницей не обрушилась на головы уважаемой общественности. К счастью, все обошлось.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

1

 

Густо засыпан был этот городок в юго-западную оконечность Алтая. Две реки, большая и малая, охватом теснили его, удерживали у гор. За малой рекой, как выпрыгнув туда в спасительную степь, еще сгоношилось богато домиков. Вечерами, по замлевающей на воде дорожке солнца, простукивались оттуда бойкие топорики плотников. И поглядеть - наутро еще один сруб присоседился к домам вдоль реки. Новорожденно-мохнатый, с торопливыми пропилами двери и окон. А к обеду и тощая хребтовина стропил в небо сквозит, и пѐсельные гвозди плотников опевают ее со всех сторон, нашивая деревянное мясо.

Так в тридцатых годах срубилась-сколотилась слободка Заульгинка. Были у нее в городке еще две старшие сестры - Отрываловка и Бабкина мельница. Первая - от густого синего воздуха котловины заползала на угор; вторая - Бабкина мельница - прокралась по о̀ползневому берегу Ульги на север, с облегчением спряталась там за сопку.

Главная улица городка - улица имени Диктатуры пролетариата. Просунулась она через городок с востока на запад. Посмотреть на восток - глаз нырнет с обрыва к кромке Иртыша у другого берега. Где уже вовсю смеется-купается утреннее солнце. На запад - освещенная будто совсем другим солнцем: зеленым, по-утреннему стойким - замерла тополиная роща; у ног ее стоят чернила Поганки.

В центральной части Диктатуры, в пересечении ее с Коммунистической, как-то... странно расположились учреждения и организации... Горсовет - напротив керосиновой лавки... Керосиновая лавка - напротив женской школы имени Кирова... Женская школа имени Кирова - напротив аптеки... аптека - напротив пивзавода... И дальше тоже странно: драматический театр - рядом с больницей... больница - рядом с краеведческим музеем... краеведческий музей - рядом с рестораном "Веселый Иртыш"... И все это пытался как-то объединить, примирить, что ли, - парк, клубово заваленный акациями и североамериканскими кленами. Как и школа, он имени Кирова.

Будто старые цыганки в усохшем золоте монист, стояли по осеням кленовые деревья парка. Подует ветерок - и крутится золото на землю густо. А по кустарнику вдоль железной ограды, как по желтеюще-бордовой осени, уже вызрели и золотятся мордашки крыловцев - учащихся мужской семилетки имени Крылова. Подхихикивая, ладошками ширкая, смотрят они через дорогу, как в оштакеченном дворе кировской школы по большой перемене бегают кировки. Захлебываются голоса в густом сентябрьском воздухе, свободой летают доверчивые, еще не знающие ничьей подлости, косы...

Из белого домика аптеки, грустя улыбкой, наблюдает за детьми Исай Моисеевич Гольдин. Провизор. Как и вся аптека, он белый, похожий на старого сутулого попугая. Вздохнув, отходит от окна, садится на место, за стеллажом с тремя большими бутылями, заполненными тремя прозрачными жидкостями. На одной бутыли нарисован череп с костями и написано: "ЯД!"

Дремлющая голова Исая Моисеевича начинает мотаться, будто плавать по этим бутылям. Кидается из одной в другую. Сопящий нос то приближается к бутыли, красно заполняет ее собою, то вздрогнет и отшатнется - зеленой щукой вытянется. В раскрытые окна завивается полуденный ветерок, перебирает несколько волосков на голой голове Исая Моисеевича... Голова вдруг бычьи тычет в стекло, но руки сами обнимают бутыль, не дают упасть. Исай Моисеевич встает, вытягивает руки по швам и, как военную молитву, поет в высокий угол аптеки: "Где же ви тепэ-р друзя-однополча-ане, бо-е-вы-е спутники мои..."

Согнав сон, снова подходит к окну. Смотрит через дорогу. Теперь на пивзавод. На какое-то вертикально расставленное запустение. Что-то вроде заброшенного элеватора. А ведь недавно, перед самой войной, вовсю клубилась здесь настоянная на ячменном духе ядреная коричневая пивная жизнь. Во всегда распахнутый двор торопились пустые похмельные бочки на телегах; обратно на Диктатуру лошади еле вытягивали их - вместе с возчиками: такими же напоенными, под самую завязку, пухающими дымом самокруток, пену с усов утирающими.

Осторожно понукая лошадь, коновозчик Кагарманов выводил на шоссейку телегу, уставленную ящиками с хлябкими бутылками. Ящики - до неба. Вел все это колготящееся нагромождение - как куст с осенними истошными воробьями. Улететь на юг грозятся. А лету-то - вона, за парк, в ресторан "Веселый Иртыш", к товарищу Саакову...

Летом во дворе каждое утро - толпа широкозадых беспокойных заульгинских теток. С пустыми ведрами на коромыслах кажутся они еще шире, еще беспокойней. И, как сынки возле мамок, - тут же и мужья их замурзанные. Ванькѝ. С тоскливо-бодренькими глазками алкоголиков. Тоже с ведрами. Тоже духарятся, за мамками лезут. К главной "вертикали". Там - гвалт, базар. Там ба̀рду дают. Жижеобразную массу не очень приятного цвета и запаха. Которую и растаскивают потом бегом по городку ванькѝ и мамки.

Морщился брезгливо со второго этажа горсовета чей-нибудь очкастый, делопроизводительский нос. Захлопывался поспешно, судорожно нашаривая шпингалеты. А мамки и ваньки - все с ведрами, да с полненькими желтенького, да как с китайскими огородами - проносились! "Очкастый, не задохнись! Знай заседай себе! В графины звянькай! А мы уж по старинке - со свинками, с мяском!"

У глухого забора, подбегая к железным воротам с напухшими красными звездами, ход, однако, сбавляли. Тут не побежишь больно-то: будка вон, милиционер в ней, охрана. По слухам, тут большое начальство обитает. Единолично. Высокое - с земли не видать. Подпрыгивать надо. Вон перебежать на ту сторону - и подпрыгивать. И то - железную крышу только увидишь да, как чуб настырный, то̀поля верхушку. А живет ли Само Оно там, спит ли когда, кушает ли, еще ли чего совершает - разве дознаешься?

Вываливался из сторожевой будки вконец заленившийся милиционер. "Гирю" поочередными руками жал. Сперва правой, потом - левой. В зарешеченном окне керосиновой лавки через дорогу сразу возникал грузин Реваз. Однорукий, разгневанный: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-ачему?! Ка̀к за решетку эту попал Реваз - тоже никто не знал. Говорили только: "Сегодня Реваз опять Зеленую красит". И всем было понятно, что в лавке керосина опять нет...

Перед войной еще, до грузина Реваза, в лавку завезли две машины краски. Зеленой. В мятых жестяных банках. В лавке теперь керосина почти не бывало, краску эту зеленую никто не брал, и однорукий Реваз в отчаянии красил и красил ею все вокруг... Стены и окна хибарки. Внутри и снаружи. Дверь и крыльцо. Крышу. Уборную на пустыре... Всё у себя переобернул в зеленый цвет грузин Реваз. На соседские заборы в конце концов вышел!..

Рядом, в распахнутом грязном дворе столовой, уже на баке для пищевых отходов, с густыми потеками тоже навешено было зеленым: "СМОРИ! ТОЛКО КОСТ!.." "Да этак он весь городок перекрасит к чертовой бабушке!" - покачивал удивленно головой проходящий мимо "белобилетник". Реваз тут же восставал за решеткой: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-ачему?! Хватал кисть, лез на крышу, в ожесточении красил и красил.

Иногда, точно заблудившись, в Зеленую (так и была прозвана лавка) недоуменно впадал с сидором чалдон. Реваз Шатку яростно подмигивал. Витька взлетал по лесенке чуть не под потолок, свежие снимал банки. Реваз торопливо метал на прилавок - одну, другую, третью: смотри, дорогой, какой краска! Зеленый! Ловил по-собачьи глаза покупателя. Чалдон в нерешительности брал банку. Нюхал зачем-то, колупал ногтем. Не глядя на Реваза, вздыхая, выходил из лаки, как из покойницкой... "Это разве город, Витя, а? - стонал с банкой в руке, как с мукой неуемной, Реваз. - Разве это люди, а?"

Он хватал трехметровую малярную кисть, Витька ведерко с краской. Выбегали и быстро лезли на крышу. "О, проклятый город! О, сонный муха!"

Задышливым шепотком Санька Текаку поведал друзьям, что грузин Реваз - резидент, а Зеленая... а Зеленая - явка!.. И стриженый волос Саньки встал и загудел, как под током.

С ужасом уставились ребятишки на дядю Реваза. А дядя Реваз им улыбнулся и подмигнул. Из-за решетки. Тогда перевели дух: да-а, такое придумать про дядю Реваза! Пару лещей тут же баламуту Саньке отвесили. С облегчением запылили дальше. По Диктатуре. К Поганке. Купаться.

Однажды, придя в лавку к дяде Ревазу, Шаток увидел на столе странную, непонятную штуковину...

- Тромбон, - глядя на штуковину, как на гибрид костыля с граммофоном, счастливо сказал дядя Реваз. И пояснил: - Купил на барахолка...

"Зачем?! - хотелось крикнуть Шатку, но, как мужчина, он сдержался.

Через неделю в лавке он увидел, как на смущающегося дядю Реваза дядя Ваня Соседский примерял... грудную клетку... из железа... сделанную... Шаток покрылся потом, а мужчины уже способили к этой клетке тромбон, на штырь, к лицу дяди Реваза. Дядя Реваз одноруко, но длинно раздвинулся... и дал звук. Витька отпрянул на порог, а дядя Ваня захохотал.

День дядя Реваз думал, чем отблагодарить дядю Ваню Соседского. Потом размышляюще спросил у Витьки: что лучше - "самый большой бутылка водки... или... или забор покрасить? В зеленый краска? А?"

Все знали, что дядя Реваз не пил не только водки, но и вина. И пива. И вообще ничего не пил... наверно... Поэтому Шаток сразу сказал: красить. В зеленую. Красивше.

И на другой день с утра они красили.

- Да что ж это он делает-то? - сплескивалась со ступенек крыльца, торопилась к штакетнику тетя Катя. - Что ж ты делаешь-то, а? Черт ты кавказский!

- Соседский велел, - коротко сказал Реваз, продолжая любовно водить плавной сочной кистью. Тетя Катя повернулась к Шатку.

- Точно - велел, - не моргнув, слукавил тот. И шлепающе замахал кисточкой: снизу-вниз, снизу-вниз.

Так они и выкрасили все. И штакетник, и воротца, и калитку. И к ставням было подошли... Тетя Катя раскинула руки:

- Не дам!..

- Ладно, - сказал Реваз. - Завтра придем.

Пришли они с кистями и на другой день, но... пришлось уйти.

- Ладно, - опять сказал Реваз, издали оглядывая работу и не обращая внимания на крики тети Кати из-за штакетника. - Зато - зеленый... Верно?

- Точно, - подтвердил Шаток. - Красиво...

Хорошо играл на тромбоне дядя Реваз. С душой. Правда, только свое - грузинское. Торжественные и величавые, как горы, напевы. Очень ловко кидая кулисой - зажигательные барабанные пляски. Но чаще - один и тот же зурново-стонущий мотив. Играл он его каждый вечер при свете лампы, закрыв глаза, раскачиваясь на табуретке, вытягивая дрожащую кулису до самого порога... Кинуться Витьке хотелось, остановить плавающую кулису, но он не смел. Реваз сам обрывал мотив, торопливо высвобождался из каркаса, уходил в закуток. Сморкался там в темноте, вздыхал.

Потом они пили чай. Дядя Реваз невидяще смотрел на красный язычок в керосиновой лампе.

Шаток рассказал о Ревазе Мише-музыканту.

Они пришли к Ревазу поздно вечером. Тот как раз чистил возле лампы свой тромбон. Тряпочкой с мелом. Сразу вскочил, темно загородил собой все на столе. Как преступление свое.

Миша улыбнулся, сбежал с высокого порога все понимающим врачом. Снимая пыльник, попросил Витьку выйти. На время. Шаток обиженно посопел. Но вышел. Наблюдал в окно, как мужчины за столом о чем-то говорили. Вернее, говорил один дядя Миша. А дядя Реваз сидел напряженно, испуганно. Весь - как просвеченный лампой. Потом встал и отвернулся. Долго налаживал на себя приспособление-каркас. Закрепил тромбон. Без одной руки, с торчащим тромбоном, с зашитым рукавом гимнастерки - стоял он словно без одежды, голый... Повернулся было, чтобы играть, тут же снова отвернулся. Сипло прокашлялся, подергал кулису. Наконец заиграл. Заиграл свой тоскующий, плачущий мотив...

В полной темноте шли обратно, по домом. Дядя Миша молчал. Но как увидел под фонарем поджидающего их Яшу, еще издали начал выкрикивать ему: "Он самоучка! Понимаешь! Самоучка! Он нот не знает! Он играл по духанам, по свадьбам! Немец оторвал ему руку! Он не может вернуться домой! Он глубоко несчастлив!.. Но как он играет! Как он играет! Я плакал, плакал, слушая его! Какой у него звук! Какой это талант! А ты?.. Тебе немец не оторвал руку. Ты счастлив. Ты ноты знаешь. Ты сын музыканта... И чьто? Чьто, я тебя спрашиваю?.."

Шаток взял их за руки и, как ослепших журавлей, повел от фонаря в темноту. Одна рука была горячая, вздрагивающая, другая - обмершая в потной тоске.

 

2

 

Квартала за полтора от Зеленой, торцом к Диктатуре, стоял бревенчатый одноэтажный дом. Над одним из двух крылец, выходящих на обширный пустой двор, чубато свисал флажок, а на склоненной глубокомысленно вывеске было начертано:

ДОРРЕМСТРОЙ. ВОСТОЧНОЕ КОЛЬЦО.

ПРОРАБСКИЙ УЧАСТОК . 4

 

Каждое утро, привычно ткнув мордой в штакетниковые ворота, следом за их приветствующим скрипом шла во двор лошадь с телегой. Останавливалась неподалеку от крыльца. С телеги вялыми кулями, поставленными на попа, сползали пять-шесть мужиков. Потягиваясь, зверски потрескивая костьми, волоклись они к крыльцу. Валились на крутые ступени и, не теряя ни минуты, закуривали. Курили молча, сосредоточенно - как тяжелую работу ломили. Все одинаковые, как братья: в пыльных кирзачах, в сутулых, мышиного цвета, пиджаках; блинами на носы - кепки.

А вокруг лошади Шаток уже закручивал вроде бы совсем безразличные круги. Лошадь стояла, печально голову повесив. Мужики - никакого внимания ни на лошадь, ни на Шатка: оне куря̀т. Шаток гладил бобриковый теплый бок лошади. Лошадь косила глазом на "конюха", но стояла спокойно. Витька бежал к забору, дергал травы. Протягивал пучок. Лошадь наклоняла голову, тепло дуя в Витькины руки, осторожно начинала выстригать из них траву. Головой поматывала: спасибо, Шаток!

- Ишь... кормит... - с улыбкой смотрел один из мужиков. Табак интересом дымился в скольцованных пальцах. - Удила-те вынять надо... Слышь, Шаток!..

Одной рукой Витька брал под уздцы, другой - тянулся и расстегивал ременную застежку у колечка. Лошадь сама выплевывала удила.

- Вот ить! Шаток!.. Он завсегда-а! Ух, ушлый! - Дым клубился восторгом, блины посмеивались у самых сапог. Курцы дружно заплевывали бычки, снова лезли за кисетами. Один, мотнув головой на сени, напоминал:

- Капусто̀в, ты б зашел... Может, выпишет...

Капустов, вертя блином туда-сюда, разглядывал свои сапоги. Думал как бы: почистить их или не стоит пока? Пускал на них густую, булыжниковую струю дыма, откидывался и сбоку смотрел - сапоги вообще исчезали в дыму. Как бы без ног Капустов получался...

- Слышь, Капусто̀в?!

Капустов вставал и уваливался в контору. Немного погодя вываливался обратно.

- Ну... Капустов?..

- А! - махал рукой Капустов, падал на крыльцо, тащил из кармана кисет.

А солнце уж к обеду выворачивает, жарит вовсю мужиков, лица из-под блинов оплавились, но оне куря̀т. Шаток и лошадь мимо крыльца без счета проходили, траву всю повыкосили по двору... но оне пазя̀т.

На крыльце появлялся Бадайкин. Прораб. Пожилой, в галифишках, в ответственного тону гимнастерке, перетянутой ремешком у самого паха - походил он на выдутый красный резиновый шарик, из тех, что получаются у ребятишек в результате хорошего заглота резины в себя, тщательной закрутки и которые очень способно потом давить, щелкать друг у дружки на стриженых калганах.

- Вы еще здеся-а? - оченно удивлялся он, глядя на мужиков. - Ну, мужики, этто уже ни в каки ворота-а! - Широко разводил руки.

Мужики еще пуще окутывались дымом. Капустов подступался:

- Слышь, Бадайкин... ты бы это... выписал бы, а?.. Шкалёв вон сбегал бы? А, Бадайкин?

- Не-не-не-не-не! И не думайте, мужики-и, не гадайте-е! Сёдни ни в какую! Хошь режьте, хошь ешьте! Сам болею, но не могу. Бамбасов каждую минуту звянькает - вы что!.. Давайте, давайте, мужички, подымайтися-а и отправляйтися-а! Гравель должны вот-вот подвезть. Давайте! Давайте! - И Бадайкин кое-как выталкивал мужиков с лошадью и телегой со двора.

Иногда, вместе со всеми окутываясь на крыльце дымом, Бадайкин проводил работу с кадрами:

- Шкалёв, ты че ж эта? Опеть?..

- А че? - пугался Шкалёв.

- Как че?!. Жана... вчерась... а?

- А-а... Бывает...

- Смотри, Шкалёв!

- Дык завсегда, - успокаивал начальника Шкалёв и делал смачную затяжку.

Бадайкин поворачивался к Капустову.

- Ну а ты, Капустов?.. А еще блигадир...

- Ну, блигадир, и че? - удивлялся Капустов.

- Да как че?!. Где лежал-то вчерась?.. Ведь люди!..

- А-а... Дык аванец... Куды ж?..

- Ой, смотри, Капустов, ой, смотри! Блигадир-то, блигадир... Ой, смотри!

- Дык аванец, завсегда... Опять же когда рашшот... - виновато чесал затылок Капустов, но спохватывался: - Ты бы это... Бадайкин... к примеру... выписал бы, а? Шкалёв бы сбегал? А?..

Бадайкин сразу забывал про работу с кадрами:

- А почему посторонние во дворе? Почему с лошадью разгуливают? Да еще с казенной? Куды сморите-то?!..

Шаток и лошадь подходили к крыльцу и стояли - будто держась за руки, опустив головы.

Бадайкин начинал заговаривать мужикам зубы:

- Ай-ай, малой! Ты че ж эта, казенную - и водишь за собой, как подругу каку, а? Малой?.. Хе-хе... Мужики - как подругу! А?.. Хе-хе...

Мужики смеялись, матеркаясь, валились на телегу и ехали со двора: опять этот Бадайкин вывернулся, бей его в шары!

Во второй половине дома жили эвакуированные с Украины - две сестры-еврейки и пожилая одинокая учительница, Галина Опанасовна - рыхлая, с больными, отекающими ногами. Сестры после личной трагедии на Украине (говорили люди, что у обеих, в один день, под бомбежкой погибли малолетние дети... Девочка и два мальчика...) - сестры были теперь - как черненькие две тени в полдень. Пугливы так же, исчезающи... Но Галину Опанасовну с ее полнотой, с ее походкой старой измученной утицы, не запомнить было просто нельзя. Однако Бадайкин как ни увидит ее - будто наткнется, как в первый раз зрит на дворе. Подбежит даже возмущенно: "Гражданочка, гражданочка! Вы кто така?" Учительница объяснит. "Все равно, все равно! Не вешайте, не вешайте тута свое белье! Тута вам не парк культуры и отдыха! Не вешайте!" Больная учительница ковыляет с бельем к своему крыльцу: при чем здесь парк культуры и отдыха?

А сколько можно не запоминать Витькиного прозвища? Упорно не запоминать? Ведь просто - Шаток и все. Дурак запомнит. А этот все: "Малой, малой..."

- Малой, малой! Ну-ка, иди сюды!

Шаток и лошадь подойдут к крыльцу и опять стоят, словно за руки держатся, головы понуро свесив.

- Ты эта откель флаг спёр? А?! С казенной разгуливает да еще с флагом!

Набычившись, Шаток протягивал выцветший флажок на палке. Бадайкин выхватывал флажок, начинал подпрыгивать на крыльце - втыкать флажок на место. Рядом с вывеской конторы.

- Молодец, Шаток! - орал Капустов. - Отобрал переходяшше красно знамя у Бадайкина, бей его в шары!

Мужики роготали, валились и выезжали на Диктатуру.

Пробалтываясь мимо Зеленой, первое время всё потешались... над будто сотней гневных кулаков из-за тенет решетки. ("Па-ачему вы, мерзавцы, не на фронте? Па-ачему?!") Потом стали хмуро отворачиваться. Потом старались объехать проулком... Так ведь однорукий черт все одно узрит. С крыши, дьявол, высмотрит! Успеет-таки погрозить малярной дурой своей вдогонку!..

 

3

 

Когда Шаток опаздывал и лошади во дворе уже не было, он все равно приваливался к завалинке конторы - ждал. Может, еще придет она, Милка. Поглядывал из тени в жару Диктатуры. Налево, направо. Прикидывал, с какой стороны она, Милка, может появиться. "Альлёуу! Альлёуу!" - стартеркал Бадайкин в телефон, как на пуп себе давил. "Альлёуу, девшка, девшка! Это девшка? Так. Мне третий... Альлёуу... Капустов? Здорово, Капустов! Бадайкин... Ну, здоровкались седни - и че?.. Ладно, слушай: гравель получил?.. Не-ет?! Да ты что, мать-перемать! Пошто не поехал? Да я тя!.." - И дальше шел отборный мат. Шаток внимательно слушал. Отсекая матерки, пытался определить: придет еще сегодня Милка или нет?

Дядя Ваня Соседский пристыдил как-то Бадайкина: в конторе сидишь! Начальник! Дети кругом!.. Бадайкин, на удивление, смутился, руку извинительно приложил к груди: учтем замечаньице! И... закрыл окно. На другой день раскрыл. "Альлёуу! Капустов, ты? Получил? Не-ет?! Так получай!" - И опять летел отборный "гравель" для Капустова. А Шаток все определял по нему: придет сегодня Милка или нет?

Каждый день звонил какой-то Бамбасов - и тогда голос Бадайкина менялся до неузнаваемости. Он ворковал, выстеливался, ползал: "Ну что вы, товарищ Бамбасов! Да как вы могли так о нас подумать! Мы, труженики обороннову тылу, да мы завсегда! Не извольте беспокоиться! Выполним и рапортуим! Звеняйте и до свиданьица, дорогой товарищ Бамбасов!" Удаляясь от телефона, Бадайкин дребезжаще запевал: "Ды перьвава забы-ыла, ды вторёва погуби-ила, ды третьева сварганила в пирог!"

Таинственного Бамбасова в первый раз Витька увидел во сне. Бамбасов оказался здоровенным дядькой. Квадратным, как Мойдодыр. Он шел в Витькином сне по улице Красноармейской. Мохнатобровый, строгий. И главное, мимо проходит, не узнает!.. Шаток и Милка сразу заторопились за ним. И чуть не бегут, а спина все удаляется. "Бамба-асов!" Догнали, запыхавшись. "В чем дело?" - "Вы - товарищ Бамбасов?" - - Бамбасов!" - Бамбасов стукнул себя в живот как в колокол. "Чего ж убегать-то тогда... раз Бамбасов. Я вот - Шаток, а это - Милка". Милка кивнула Бамбасову. Но тот вдруг сдвинул брови: "А где Бадайкин?" - "Будто не знаете... В конторе он. Капустову звянькает. За гравелем чтоб тот поехал... Все знают..." Бамбасов постоял, мстительно прищурился: "В конторе, значит... А ну пошли!" И двинул маршем к конторе. Вдруг раздул живот свой барабаном и давай бить в него невесть откуда взявшейся колотушкой: ия бамбасов! Ия бамбасов! Где бадайкин? Ия бамбасов!.. Да с каждым ударом громче, громче: ия бамбасов! где бадайкин? ИЯ БАМБАСОВ! ГДЕ БАДАЙКИН?!.. Витька не выдержал, закрыл уши руками, побежал. Разматывая вожжи, за Витькой кинулась Милка с телегой. А Бамбасов - за ними и ударил на бегу дробью: я бамба-а-а-а-асов! Ия бамба-а-а-а-асов!

Витька заколотился вместе с дробью, вскочил на постели. Долго мотался, испуганно таращась в темноте. Слушал шуршащий за окном дождь и материно посапывание у стены... Как подкошенный, падал в сон...

- Ия Бамба-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-сов!!!

- Мама! Ма-ама!

- А! Как? Где? Что тебе?

- Бамбасов...

- Где? Какой Бамбасов?..

- Бамбасов...

В конторе вместе с Бадайкиным сидела еще и какая-то девица. Без имени и почти без голоса. Иногда щелкнет несколько раз на печатной машинке - и как умрет до конца рабочего дня.

Ее часто можно было видеть в раскрытом окне - как забалованная сытая кошка лапой, умывалась лицом в маленьком складном зеркальце. Со вздохом его закрывала, подпиралась кулаком и уносилась мечтой по Диктатуре вдаль. Куда-то в район горсовета. "Прынца ждет!" - не забывал отметить Герка Дыня, когда с Шатком пробегал мимо.

После обеда девица шла в туалет на огороде. Минут через сорок возвращалась. "Мамзеля, у вас че, понос?" - очень культурно интересовался Бадайкин. "Уйду я от тебя, Бадайкин!" - будто мужу говорила девица. "А скатертью дороженька! - будто жене предлагал Бадайкин. - И не заплачем, и не зарыдаем! Много вас найдется на такой-то паёчек, много, хе-хе". И, костяшкая на счетах, Бадайкин дребезжал свою любимую: "Ды перьвава забы-ыла, ды вторёва погуби-ила, ды третьева сварганила в пирог!" (Бадайкин всегда запевал только один этот куплет, и что это был за пирог такой и как в него можно было "сварганить" целого живого человека - оставалось загадкой.) Девица взвешивала в уме паёк и оставалась.

Как-то старая учительница и черненькие сестры вместе у себя обедали. Вдруг за тонкой стенкой в дверь конторы застучали так, что дом задрожал. "Открывай, мать-перемать! Кончать щас тебя буди-им!" Черненькие взметнулись из-за стола, как летучие мыши, - обеззвученно и жутко. Опрокинув табуретку, всколыхнулась Галина Опанасовна. В стенку тут же застучал Бадайкин, вереща, стал умолять "гражданочку" звонить в милицию. Скорей! Гражданочка! В милицию-у!

- Так у вас - телефон! - удивилась Галина Опанасовна.

- Оборва-али-и-и... - заплакал за стеной Бадайкин. - И решеточки поставил, слышите, решеточки, только позавчерась!.. Не выпрыгнуть теперя-а-а... - (Два дня назад по приказу самого Бадайкина три окна конторы были забраны решетками. От возможного ограбления.)

В дверь с новой силой забухали. "Выходи, Бадайкин! Кончать тебя буди-им!"

- Слышите, слышите? - оживился Бадайкин. Но тут же сник, опять заплакал: - Убьют Бадайкина-а, гражданочкя-я-я...

- Господи, что делать! - Учительница подвигла было себя к двери, на помощь, но черненькие так закричали побелевшими глазами, так заметались их ручки по ее груди - останавливали, умоляли, - что старая больная женщина прижала к себе усохшие головки и только гладила - как два зажмурившихся черных мячика. И только полнилась сама слезами...

Вся бригада между тем уже ползала по двору на карачках. Некоторые пытались, правда, влезть на крыльцо, но и то - не для зла какого, а так просто: завернуть чтоб, наконец, свою добрую, козлодральную - и то их раскидывало от крыльца, разматывало. Лишь сам Капустов все еще медведем возился в сенях, рвал дверь. И то: потрясет дом - и задумается, потрясет - и опять задумался.

На середине двора, не зная куда двинуть, качался Шкалёв. Ревел, как бык. На какой-то миг узрел в болтающейся уборной на огороде разинутое лицо балованной девицы. В червонном сердечке. Над дверью.

- Ага! Вона ты игде сыпыряталася, сытерыва! - проникновенно сказал Шкалёв. Зверски перекосился и пошагал, как по штормовой палубе, - закрыливая руками и ногами. Одноглазый. Как Нельсон.

По огороду шел, гребя сапогами помидорные палки, путаясь в веревках. Но не дошел - пал в трех шагах от уборной. Уборная - ни гугу.

Еще издали Шаток почуял неладное. От конторы, словно горько плача, уходила с телегой Милка: измученно кланялась голова, дергались, везлись по земле беспризорные вожжи... Витька побежал навстречу, завернул лошадь, успокаивая, повел назад.

- Шато-о-ок! - будто из-за края земли послышалось тонущее...

В окне на решетке, весь в слезах, висел Бадайкин - рукой тянулся... В точности как на марке МОПРа! Моля о солидарности!..

- Шаточе-е-ек! Мили-ицию! Убива-а-ают!

Морозом Шатка обдало. Он кинулся, заглянул с краю дома во двор... На втором словно дыхании бригада уже с бревном ходила. Примеривая его для тарана... Витька отпрянул, не слыша лихорадненьких причитаний Бадайкина, потащил было Милку от конторы, опомнился, захлестнул вожжи на столбик и рванул во весь дух к Генке-милиционеру.

Перед угрюмым замчиной на двери в растерянности замер. Замчина вдруг заколотился со щеколдой - в щель снизу пошел рваться, выбрёхивать здоровенный пес. Шатка мгновенно вымело на улицу. Как заведенный бормоча "Вот тебе и храбрый милиционер, вот тебе и храбрый", - к конторе проталкивался какими-то неуверенными, боязливыми рывками: пройдет и остановится, пробежит - и снова стал... В сознание вдруг проступили тупые упорные удары. С ревом разбегающиеся и ахающие в стену дома... "Уже бьют"... Витька похолодел. Вообще покрался другой стороной улицы. Как посторонний конторе, знать ее не знающий. Зажмуривался, не смотрел, не слушал...

- Шато-че-ек!

Шаток вздрогнул. И не столько от мольбы бадайкинской, последней, сколько от тени своей на заборе. Тень в зное дрожала, с трусовато взведенной ногой. Готовая кинуться, беззвучно кричать, исчезнуть в городке, раствориться... Шаток аж вспотел от стыда. Опустил, утвердил ногу, недовольно посопел. ("Шато-ок, скоре-ей!") Отвернулся от тени, как решительно отмежевался. ("Шато-че-ек!") Вдохнул глубоко, выдохнул... и во второй раз ударил за помощью Бадайкину. К горсовету теперь уж.

В Зеленую ворвался, задыхаясь:

- Дядя Реваз!.. Бадайкина... Бадайкина убивают!.. Бригада!.. Пьяные!.. Скорей!..

Реваз прыгнул в угол, выхватил зачем-то тромбон, цапнул приспособление-каркас, выскочил на улицу.

Во двор конторы ворвался, как сам сатана, с торчащей из башки длинной железякой. Метнулся к разинувшемуся крыльцу, ударил из тромбона коротко, резко: "Па̀у!!" Бригада попадала с крыльца. Реваз - на крыльцо. Глиссандирующе, со страшным выносом кулисы в сени: "Па-а-а-а-а-а!!" Прямо в ухо Капустову. Капустов наружу повалился, по ступеням, вознеся руки небу. К огороду улетал, как воздетый ветер, в ужасе оборачивался, и расстелило его на ботву и палки помидор. А по двору тромбон уже носился стадом лошадей совершенно диких: "И-иго-го-го-о-о-о-о-о!" - ржали жуткие трели. "И-иго-го-го-го-о-о-о-о-о-о!!" Молчком бригада расползалась. На карачках, на карачках. К забору стремилась, совала головы в лопухи, в репейники. А табуны все проносились, а табуны все ржали: "И-иго-го-го-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!!!"

Когда Реваз покинул оконтуженный двор, когда к Ревазу присоединился Шаток (мы с дядей Ревазом пахали!) - из-за решетки трепетненько потянулся рукой Бадайкин: "Реваз... миленький... век не забуду... Рева-азик.." Реваз тут же развернул тромбон: "Па-а-а-а̀!!" - Бадайкин улетел в темноту конторы.

Широко шагая, дядя Реваз клокотал: "Я вам покажу, тыловой крыса! Я вам покажу бро̀ню! Я вам дам бро̀ню!" Позволил, наконец, отстегнуть приспособление. Дальше шел, грозил кулаком, возмущался. Витька гордым оруженосцем нес за дядей Ревазом и приспособление, и боевой, сверкающий победой тромбон. И только изредка оборачивался к Милке у конторы, как бы успокаивал: подожди, Милка, провожу дядю Реваза, тогда погуляем...

 

4

 

А за Ульгой вдали томливо пошевеливалась, изнемогала полуденная степь. Горячие выдохи ее, остужаясь, бегали по Поганке, морщиня ее, словно выпыливали на пологий взгор желтовато-знойную улочку, сновали в прожаренном междомье, в повялых огородах и, закруживаясь выше, мучительно исходили в листьях то̀поля дядя Вани Соседского... Вот поверху задышало. Долго, непереносимо душно. Тополя на острове стадно зашумели, заметались. А выше - солнце в знойных лохмотьях нищенкой плачет. А степь все толкает и толкает зной понизу - как одеяло безумное на городок с себя спихивает... Вдруг остановилось все: и выдохи степи, и тополя̀, и рябь с Поганки исчезла... Прислушивается словно все, испуганно ждет... Группка босоногих ребятишек (Шаток уже среди них) оборвала трусцу к Поганке, недоуменно стала, головами крутит, разгадку такому явлению природы ищет... Ух ты-ы! На востоке-то, над горами-то, туч-то - черным-черно! Будто весь Алтай с места сдернули. Подняли словно - и молнии ну стегать его со всех сторон, ну гнать на городок! Алтай клубится, огрызается, дергается, а сам уже и не удержал по-стариковски, как штанины развесил за собой дожди, тащит к городку, просушивает. Ну, будет сейчас делов!

Ребятишки побежали навстречу тучам и стали стартово на углу - ливень поджидать. Как свистка. Чтоб рвануть. По Диктатуре. В сторону Поганки. А по той же Диктатуре, поперед туч, каким-то жутковато-невесомым перекати-полем мело-кидало лошадь с телегой, и сверху, на вожжи взятый, взлетал пружинной раскорячкой Клоп. Осыпаясь матерками, расшугнул ребятишек. И дальше подлетал на телеге. Легкий будто. Как гнилушка.

Ребятишки снова сбежались в стойку - они не боятся. Им - хоть бы что! Вот то-то потеха будет сейчас!

На крыльцо дома напротив вышла полная тетка. Глянула в небо - и двором к белью побежала. Испуганно сдергивала и била себе на живот простыни, наволочки. А тучевый Алтай вдруг разом придвинулся, ледовым погребом выдохнул. Диктатура побежала, пыльно потащилась. У тетки сарафан - на спину: снег на животе, снег сзади! Тетка ойкнула, к крыльцу как на парашюте полетела. А тут еще молния бичом! "Ой, матушки! Ой, святы! Ой, убьет!" Ребятишки покатываются: вот шкодина! Вот потеха! Прям сил нет! Ну никаких! И разом оборвали - опять в пригнувшейся стойке напряжены.

Перестал вышагивать по двору, остановился петух. Взбалтывая гребнем, дошло смотрит в небо. То правым глазом, то левым. Спохватился, тревожно закокотал, впереди подруг помчался под навес.

Злющую прокатнул по проволоке цепь дворовый пес. Способил ее в будке, урчал, клубком сворачивался.

Запада̀ли голуби в спасительное тепло под крышу. Всё пряталось, притихало, ждало.

Одни ребятишки на Диктатуре. Они по-прежнему в стойке. Сейчас стартанут. Вот-вот. Одному каплей по стриженой голове ударило. Другому. Радость! Восторг! Лишь Рудошке Брылястому никак не вдарит. С завистью поглядывает на соседей Рудошка. Ждет от неба. Вдруг орет вызревшим басом: "Жамкнуло! Жамкнуло! Мне тоже жамкнуло!" Дикий восторг! Прыжки!

Тр-р-ра-а-а-х-х! - раскололось над ребятишками.

- Ой, Саня, бою-юсь! - затеребил брата за руку Валерка Муха, дрожа ножками в синеньких, как поддутых, Надюшкиных трусах.

- Ну иди! Иди! - как припадочный, завыдергивал голову в сторону дома с поваленной воротиной его брат, Санька Текаку. - Иди к мамоньке под юбку! Иди!

Всем - потеха. Посмотрел Валерка на поваленную воротину, вздохнул и остался. Куда ж тут? Побеги попробуй - засмеют.

Как из лейки сверху сыпануло. "Рано, рано еще!" - зауверяли друг дружку стартующие. Один Валерка не выдержал - с отчаяньем отчаянного трусишки стартанул. Прутиком-сабелькой замахал. "Буденовцы, за мно-ой! Уль-ля-я-я!" Тут же был настигнут братом Санькой, вбит в ряд, на место, и пару взвешенных шалыбанов получил: не лезь! Не л-лезь поперед батьки в пекло!

Снова сверху прошлось. Туда, сюда. На дороге пыль вспороло.

И - обрушило. Косо. Обвалом.

- У-урь-ря-я-я! - понеслись ребятишки. Потянулись, зарвались с тощих шеек за криком головенки Дыни, Саньки и Шатка.

- У-ур-ра-а-а-а! - бежал, утробно орал Брылястый Рудошка.

И последним катился, подпрыгивал, сабелькой рубил Валерка Муха:

- Уль-ля-я-я! Буденовцы! За мно-о-о-ой!..

Вдруг, как вспомнив, приостановились, и хором:

 

Дождик, дождик пу-у-уще!

Дам тебе я гу-у-ущи!

 

Небо дало такой "гущи", что Валерка, захлебываясь, осторожненько предупредил:

 

Дождик, дождик, перестань,

А то поедешь в Арестань...

 

К дьяволу Арестань! Словно бегущая сковородка ударила косо под ребятишек! И подхватила, и понесла шкварками брызгучими дальше, только вопящие головенки кипят, взблескивают в дождевом серебре. А по канавам вслед пожарными рукавами раскатывались грязные ручьи, и на них уже выщелкивались, неслись, хохотали, лопались пузыри.

Холодной, черной минутой прополоскало весь городок - и вот уже новый хор ребятишек:

 

Со-олнышко, со-олнышко!

Выгляни в око-о-ошко,

Дам тебе горо-о-ошка!

 

Выскакнуло послушно солнце из охвостьев туч - ясное, смывшее с лица липкий зной, - и зелено зажгло тополь дяди Вани Соседского. Стоит тополь, промок насквозь и как беспомощные руки развесил: ну и банька была-а!

На кисѐльковый двор из-под навеса выступил петух. Лапы задирает. Брезгливо. Как - в засученных штанинах интеллигент. Но увидел выползка - сразу скинул форс. Побежал, ударил и, как рюмку красного вина, вдернул. И закокотал призывно. И подруги его забегали, пошли рюмки сшибать по всему двору: то-то гуляночка началась!

Пса из будки словно вытолкнули. Цепь провисла как спросонья. За будку зашел, на сырую затяжелевшую траву уставился. И уши - то правое, то левое - вопросами ломаются: что за трава такая? Откуда?

А из-под стрехи на крышу разноцветно лопались голуби. Один сразу яростную мельницу завел, вокруг голубки заклубился. Голубка послушно присела. Голубь вспрыгнул, присоседливо затрепетал крылышками. Соскочил, прошелся, как пружину в себе отпуская, и удовлетворенно сорвался навстречу солнцу, па̀хая крыльями будто ружейными выстрелами.

И тетка снова вышла на крыльцо. С бельем опять пошла. Белоного, не торопясь обходила лужи; распущенная, успокоенная коса ласкала спину. Цепляя прищепки, с улыбкой смотрела на ребятишек. А те уже под солнцем цаплями втыкают ноги в большую, чернильно вспыхивающую лужу. Они теперь - капитаны. И кораблики их тут же плавают. Которые - уже с бумажными парусами, а которые - пока без. Вот только холодновато что-то стало. Под дождиком теплее вроде было. Секут явного дубаря капитаны. Длиннющие трусы их давно затяжелели маслянисто-черным холодом.

А тучевый Алтай?

В-вон он! За Заульгинкой уже. Еле видать. Плоский стал. Как пес, вконец исхудалый. Бунчит, толкается, бедняга, дальше. Штаны все стариковские свои развешивает. А куда денешься? Снохи-молнии в полон взяли когда? Когда в своем же доме - и со свету старика сживают?.. И воткнул вот в землю радугу, воткнул болью, обидой своей многоцветной, воткнул - и как пашет-тащится. Так и будет везтись дальше, так и будет бунчать, покуда не изведут всего на землю стервы молнии. Откуда поднялся, туда и уйдет.

 

5

 

Иное дело - дожди в тайге, в горах. Там они нередко моросяще-долгие, обложные. Ни ветра, ни молний, ни туч. Все небо - сплошное, заболевшее, сумеречное тело. И морось из него - спасительная испарина. День сочит, ночь... Но Шатку и такое в удовольствие. Идет. По таежной дороге идет. Елозит на осклизлых буграх, пружинит в мягком, хлюпающем лапнике, накиданном во впадины дороги. Идет к деду Кондрату. На пасеку. Полдня уже идет. Это самая "не больно маленькая" Витькина дорога. А значит, самая приятная. Радостная. На Витьке телогрейка, поверху до земли - отцовский брезентовый плащ с капюшоном, неизменный рюкзак чуть не по пяткам колотится (в рюкзаке полбуханки хлеба и гостинец деду Кондрату - полтора кило ржавой селедки), на ногах материны резиновые сапожки. Ступни Витьке приятно теплят шерстяные сухие носки, дождь шуршит, засыпает в капюшоне, Витька вдыхает паркую морось, и все тело его, каждая кровеносная жилка, сосудик, раскрытое сознание его - налиты и тукают живительной горячей прохладой.

Дорога с Шатком, вихляясь, западая в лес, выползала на косой угор - и сразу пятился и падал по женственно мягким лесистым взгорам вдаль мокро-пепельно-тяжелый окоем. Ближе глазу, левее, в просторной лысой впадине поила зелено-лохматенькую деревеньку Ульга. Там же, у деревеньки, на бугре, скорбящая рощица приютила, обняла с крестиками погосток. А с правого крыла впадины, от придавленной ненастьем мутной кромки леса, к погосту, к деревеньке, затяжелело обширное ржаное поле с вывороченной жирной дорогой и усталым искореженным дубом у нее.

Старый дуб спал в монотонно-дымном шелесте дождя. Витька отломил хлеба, пожевал. Он всегда делал тут остановку. Подолгу разглядывал дуб, почему-то осторожными кругами обходя его. А в хорошую погоду, по-обезьяньи босо-цепко переставляясь по наклоненному шершавому стволу, лез наверх. Ложился на самую верхнюю ветку. И казалось тогда ему, что он птица и парит над взятой в солнце долиной, раскидисто трепеща зелеными крылами...

Было Витьке года три, когда в первый раз Надя повезла его к деду Кондрату. В ту пору волок еще Кондрат Ерофеевич на горбу своем громадный яблоневый сад совхоза "Смычка". Карликово расселся тот сад на угорье, открытый солнцу, по-матерински ухоженный, в двадцати километрах от городка. И горожане знали его преотлично: лет пятнадцать кряду, по осеням, Кондрат засыпал городок дешевыми яблоками. И как про свое - надежное, деревенское, необманливое - чалдонистые горожане, блаженно мягчая, говорили: "Кондратовский налив. С кондратовского саду. Подоспе-ел". И разрывали зубами литое, трескучее яблочко, смачно хрумкая. В свою очередь, у себя в саду Кондрат Ерофеевич с такой же блаженностью во взоре и голосе возвещал соратникам своим - нескольким пожилым бабам да коновозчику Шальнову: "Весь город кушают наши яблоки, товаришшы. Мы городу, стало быть, самые что ни на есть необходимые люди. Смычка города и деревни, товаришшы..." А когда раз в месяц спускался в совхоз получить зарплату и в пустом длинном сарае распивал четушку с другом своим Елизаром Лубенниковым, то, опять мягчая, говорил: "Я, Елизарий, весь город яблоками кормлю..." И тут же строго спрашивал: "А ты? Кого кормишь? Ответь!"

Осоловелый от стопки и полуденного зноя Елизар переживательно изгибал бровь дугой, поворачивал единственный глаз (одноглазый был) в длинную, застойную пустоту сарая, при которой состоял в должности кладовщика, и долго, напряженно просматривал ее. Как бы разглядеть пытался попрятавшихся где-то там едоков. Кондрат присоединялся к нему, в свою очередь, старался проследить, куда друг смотрит. Далекий сумрак сарая недовольно ворочался, выдыхал к старикам, покачивал их на табуретках. "Слышишь!" - настораживал указательный палец Елизар. Понизу, загустело шебаршась, попискивали мыши. "Слышу". - "Во! Энто и есть мои едоки!" И без всякого перехода ударял:

 

Да вы чи-истом по-о-оли-и,

Ды ва лужо-о-о-очики-и-и...

 

На дряблой, гусиной шее Елизара взметывалась кверху "главная жизненная жила", тужилась, словно тянулась к чему-то и, так и не достигнув, обреченно опадала.

Как человек с не больно шибким ухом, Кондрат осторожно-поперечно вторил...

В тот первый раз Надю и Витьку к Кондрату вез коновозчик Шальнов. Потихоньку взбадриваясь матючками, поддавал и поддавал он бедной лошаденке, и жесткая шоссейка оттрясывала Надю с Витькой от городка дальше и дальше. Мимо, встречь и в обгон, проносились грузовики, густо обдавая ездоков жужливой пылью. Надя без конца отряхивалась, Витьку отряхивала - рубашонку его белую, штанишки - но где тут спасешься от пылищи такой! - и, не выдержав, попросила Шальнова свернуть на проселок: вот же он, под носом. Чего душу-то трясти да пылищу глотать!..

Маскируясь шоссейкой, Шальнов с новой силой матерками зазуделся. Однако задергал лошаденку вправо. Они ухнули с высокой дороги на проселок - и сразу как в тихую и спокойную протоку вплыли. Лошадь, почуяв свое, родное, перешла на шаг, да и Шальнов ее не понукал - тоже словно разом сбросил с себя все это городское, беспокойно-тряское, надоевшее - расплавил взгляд свой вдаль.

Перебираясь по телеграфным столбам с повялыми проводами, ползла знойная предгорная степь. По правой стороне, вдали, под ковыльные выгоревшие одеяла попрятались невысокие горы; кое-где просунулись на волю каменистыми ликами, морщинистыми и недовольными, как у стариков...

"Ну-ка, где он тута?" - Кондрат взметнул Витьку с полу, легонько потряс под потолком. "Ай прадеда свово не признаешь?" Как тоскливый кутенок, взятый за шкирку, Витька висел. Молчал. Глаза уводил. Разочарованно опущенный на пол, кинулся к матери, за подол схватился. Набычился. Был дернут Надей: "Бука!" Все засмеялись. Однако уже через полчаса он по-хозяйски сидел на колене у деда. Малину уплетал. С тарелки. Обеими руками. Как рот замазывал - замазать не мог раскаленными ягодами. Витьку до умопомрачения заинтересовал дедов нос. Мясистый, сизо-красно-спелый. Витька выгнет большой палец рожком и давнет губчатую сизость - та белой становится. Отпустит - тут же снова сизиной нальется. "Странно. Очень странно!" Дальше ест. А дед посмотрит сбоку - и ну хохотать, глаза в потолок жмурить. Оборвет смех и поверх слез снова смотрит, с улыбкой ждет. Правнук тут же поворачивается, с силой "бибикает" - дед аж морщится, трясет головой. Хохоту - в избе тесно! "Вот тебе и бука-а! Хо-хо-хо!"

 

На пасеку в горы забрался Витька вместе с сумерками

В последние два года отошел Кондрат Ерофеевич от большого дела, перебрался на совхозную пасеку. В тайгу, под небеса. "Поближе к богу", как грустно шутил он, сам неверующий. И пока радостный Трезорка прыгал Витьке прямо в колпак плаща, подпирал Кондрат у съехавшей набок избенки весь высокий колодец заката. И огромный, вековелый, в корежливых, измученных волосах, был как тот усталый, одинокий дуб во ржи у дороги. Пошумливала когда-то вокруг него небольшая рощица: братьями, сестрами, женой, детьми. Но время, неотвратимое, безжалостное, повымело всех по одному на эту вот, настоянную пылью дорогу во ржи и укатило их по ней за тянучий дальний взгор к скученному, отдыхающему небу, подтолкнуло там легонько... и улетели они, растаяли в небе, навсегда сгинули. И только за рыжим тем полем, у сине загустевающей кромки леса, тоже во ржи, зацепились обсевками, совсем зелененькие еще, два дубка. Единственная внучка его и правнучек. И то - вона они где... Дотянись, докличься попробуй. Только что посмотришь когда издали - и то глаза слезой полнит. Эх, жизня, расшиби ее совсем!..

Когда к окнам библиотеки сворачивала телега, полная пустой громыхающей тары - будто наглядными пустыми Надиными обещаниями, - а поверху их укором взбалтывался коновозчик Шальнов, - тоскливый стыд и вина сжимали Надю, выталкивали на крыльцо.

- Ну, седни-то смогёшь?.. Ждать иль нет?..

И видя, как Надя мнет у груди растерявшиеся кулачки, Шальнов, не давая рта раскрыть ей, подводил хмурую черту:

- Понятно...

Надя ему - сегодня никак! Каталог! Книги должны вот-вот привезти! А уж в следующий раз обязательно!.. Да, чуть не забыла! Селедки! Селедки! Сейчас сбегаю! Подождите! Дядя Шальнов!..

Рукой махал дядя Шальнов, спотыкающейся обидой шел к телеге.

- Где нам старика навестить! Некогда! Мы городски таки - нам некогда! Селедками откупаемся! - Уже взяв в руки вожжи, поворачивался в полунадежде: - Витька-то хоть где?..

Шаток тут же вырастал как из-под земли. И уже в следующий момент подпрыгивал на телеге рядом с коновозчиком Шальновым. И слабые материны протесты не слушал и не оборачивался. Матюко̀вково включался Шальнов в городскую колдобистую мостовую: мать ее так-так! Распере-так! Расшиби так! Вместе с внучками городскими-так!..

Пока Витька разоблачался у порога: отряхивал мокрый плащ, сапожки стаскивал, выбеливаясь шерстяными носками, - Кондрат, закрывая собой свет коптилки на столе, дыбясь в полпотолка волосьями, собирал вечерять.

После картошки с селедками пили чай. Долго. До пота. С медом, с обстоятельным, мужским разговором. Поддевая ложкой с тарелки тонко-бегучий, янтарный мед, развешивая его на свету, любуясь им, говорил больше Витька. Про маленькие и не больно маленькие дороги свои. Про мать. Про письма отца. Не забывал упомянуть дядю Ваню Соседского - очень уважаемого дедушкой, поклон от него передать. На короткие дедушкины вопросы отвечал обстоятельно. В первую очередь, рассказал про начальную школу имени Сакко и Ванцетти ("Это революционеры, дедушка. Погибли за светлое будущее. В Америке. На электрическом стуле. Прямо живьем!" - "Ишь че удумали, имперьялизмы проклятые!"), куда он пойдет записываться в первый класс. Вот после пасеки и пойдет. И рассказать про войну не забыл: "Наши-то, - слыхал, дедушка, - опять Гитлеру по сопатке дали. Под Курском. Сопли теперь подбирает со всех фронтов да пятится, юшкой умываясь. А там, глядишь, американцы в ж... дадут" - размеренно, явно словами Шишокина, заключил он краткий обзор, схлебнул с блюдца и - одно к одному - перешел к последним новым орденам и медалям, учрежденным правительством.

По этой части был Шаток большим докой. Откуда мог только вырезал контурно эти медали и ордена. Из старых книг, из журналов в библиотеке у матери. Газетами не брезговал. Регулярно, втихаря от дяди Вани Соседского, потрошил его настенный отрывной календарь. Заодно с орденами выдирал всех маршалов и генералов, резонно полагая, что если есть ордена, необходимы и должны быть к ним генералы. Но - странное дело! - вырезанные и оконтуренные, генералы будто разом лишались всех своих привилегий и почтительного окружения. Сразу становились плоскими, легковесными какими-то, пустыми. И Шаток напрасно подкачивал себя восхищением: то, что хотел он увидеть в них, он - в таких вот - не видел. Даже пальмовые веточки, чеканково пущенные по стоячим воротничкам генералов, не радовали его, как обычно радовали. "У-у! Не вырезаешь - нормальные, вырежешь - бестолковые..." Скосив лицо, у себя на пузе Шаток задумчиво разглядывал навешанных густо генералов... "Не вырезать если... так ведь на грудь тогда не повесишь... А так - к чему они?"

Дошел, наконец, умом, что надо бы большую тетрадь соорудить. Из старых газет хотя бы, что ли...

Соорудил. Нечто вроде альбома. Солидно сидел теперь с ним у матери в "Читальном зале". Под почтительное сопение зрителей - и детей, и взрослых, окруживших стол, - неторопливо снимал с живота своего генералов и наклеивал их с орденами в этот альбом. По одному, по очереди. Генералов страшно корежило, желтило клеем, но зато тяжелая, кованая причиндальность и значительность возвращались к ним полностью.

Шишокин увидел Витьку, снимающего с пуза этих генералов, увидел - и челюсть отвалил... "Вот это чинодрал растет! Ну и маленький чинодральчик!" - И захохотал в потолок библиотеки, пугая читателей.

Долго под хохот глядел Шаток в альбом на главного генерала, как икона украшенного им, Витькой, всеми мыслимыми орденами и медалями... Вдруг смело влепил ему шалыбан. Прямо в лоб. И, видя, как переломился и пошагал от стола совсем зашедшийся смехом дядя Леша, тоже смеялся. Серьезно, толчками: гы!.. гы!.. гы!.. Больше генералов на пузо не вешал, но в альбом вклеивать - продолжал.

Покончив с наградами и генералами, внутренне подобравшись, Витька подвернул наконец к тому, ради чего, собственно, и заявился на пасеку, - к охоте. К завтрашней охоте. На рябчиков ведь пойдут. С пищако̀м. Не как-нибудь. Как дедушка думает, развиднеется к утру или нет? И вообще, каковы его виды на завтрашнюю охоту?

Услыхав о завтрашней охоте - на рябчиков, с пищаком, Кондрат Ерофеевич отставил блюдце и сильно удивился: когда это он говорил об охоте, о завтрашней, на рябчиков, с пищаком? Но Витька тут же ехидненько напомнил: а в Емельяново?..

Кондрат Ерофеевич испуганно раскинул склероз, глазами заморгал...

- ...По дороге. Месяц назад. Как мед везли в Емельяново. Кто говорил - с пищаком?.. А-а, то-то!

Вот чертенок, упомнил! Верно, говорил, так ить...

- Нет уж, дедушка, уговор дороже денег! - Витька перевернул стакан и причокнул им блюдце - как точку безоговорочную поставил: вопрос решенный, еще месяц назад, чего уж теперь... Завтра. С пищаком... И с обвисшими штанинами, взятыми снизу в шерстяные носки, маленький, сытый - и едой, и разговором, и долгим уставшим днем, который красно гудел во всем его теле, Витька под уважительным взором Кондрата Ерофеевича солидно переваливался к широченному топчану, к одежде, накиданной там, словно к неугоенной, заброшенной пахоте. У стенки, заныкивая в черноту меж бревен тени, долго ползал на карачках, гайно как следует готовил. И себе, и дедушке. Рухнул, наконец. Дед набросил на него кожушок, с боков подоткнул, по заднюхе хлопнул: спи, бродяга!

Снова пошел дождь. Витька выпустил из-под кожушка один глазок, засыпающе слушал им маслянисто-шуршащую чернеть окошка. И, наверное, острее чувствовал он в тот вечер спасительное тепло одежды, жилья, спасительное тепло человеческой доброты...

Глыбясь за столом, свет как будто в рубаху спихав, готовил припас на завтрашнюю охоту Кондрат Ерофеевич. Правнучек дергался во сне, руками-ногами сучил. Словно с добрый десяток зайцев, внутренне тоскуя и крича, порывались ударить в разные стороны с топчана. "Эко его!" Кондрат подошел и ласково утихомирил мальчишку, набок повернул. Кожушком опять прикрыл, заботливо утыка̀я. Смотрел потом и головой по-бабьи покачивал: время-то, время как летит! Вроде только вчерась к потолку подкидывал... и - школьник уже, ученик! Надо же... Учись, Витька, учись. Грамотные-то вона где все. Оне завсегда. Оне свою выгоду туго знают. Не то что мы, пеньки дремучи...

Кондрат вернулся к столу, сел, накрылился над столом, и, как пламя коптилки, зачадило давнее, неприятное, так до конца и не понятое...

 

6

 

Далеко до войны, когда жива была еще и бегала его старушка Лукинична, повезли как-то Кондрата Ерофеевича в дальний, большой город. На сельхозвыставку. Как единственного садовода области, поощряемого начальством, грамоты от него имеющего, - словом, передовика. Начальство городка - и крупное, и мелкое - частенько прямо с семьями приваливало в сад к Кондрату. Яблочек покушать, медку попить. Не побрезговать медовушкой Кондратовой. Ну и прихватить, само собой, на дорожку. И того, и другого, и третьего. Словом, Кондрат поил, Кондрат скармливал. А как же - начальство!

И вот приезжает за ним на "эмке" Суковаткина, пребывающая тогда еще на должности инструктора облисполкома. Пока возле дома легонькая Лукинична угощала ее яблоками, Кондрат быстренько позвал из сада соратниц своих, коновозчика Шальнова с конюшни - чтоб послушали, значит. О текущем моменте. Однако Суковаткина не стала о текущем, она откусила от яблока, скосила камбаловый ротик свой и сбоку, у самой шеи, захрумкала. Часто-часто. Глазки прижмуривала, раскачивалась от восхищения. (Все застенчиво улыбались.) Потом под сразу взнявшиеся бубнивые матерки Шальнова стала толкать в машину полную сетку и сумку яблок. Подбежал шофер. Помогал. (Все смотрели. Шальнов бил челюстью, матюковкал.) Лишь уложив все, сказала: "Собирайся, Кондрат Ерофеевич, в большой город поедешь".

Ну что ж, ехать так ехать. Мы не против. Кондрат Ерофеевич пошел в дом, надел громаднейшую и чистую, как небо, рубаху, окоротил ее чуток плетеным ремешком, жёниной гребенкой кой-как расчесал волосья, сапоги свежим дегтем густо смазал, жена сгоношила сидорок с харчишками, со сменкой белья, отдельно - корзину отборных яблок - и вот он, громадный, небесный, стоит-сияет перед Суковаткиной. За спиной сидорок сморщился, на сгибе локтя корзинёшка висит - он готов к дороге!

Как глянули соратницы на своего полководца - так и обомлели: господи, ну чистый ангел небесный Кондратушка! Коновозчик Шальнов... и тот челюсть онемил, отвесил. К Суковаткиной вертанулся: а? Сука? Какой гренадер? Но та брезгливо покосилась на сапоги Кондратовы - к машине пошла. Забренговала, стерва! Врубился яростно коновозчик Шальнов: а-ат-тыт-тут-тат-тат! У-ут-тыт-тут-тыт-тат!..

Кондрат Ерофеевич смеялся, по очереди целовал соратниц своих, про жену не забывал, пытался загораживать, приостанавливать как-то Шальнова, но тот... тот из-за него подпрыгивал и колотил все челюстью. Как чайник крышкой. Ну что тут сделаешь! Все так же смеясь, Кондрат полез в машину. Поехал.

Неделю нет Кондрата Ерофеевича, другая пошла. Подрубала, подрубала Лукинична взор к дальнему лысому взгору, острила глазоньки на дорогу, в закатное солнышко исходящую, - нет муженечка. И - вот оно! - "эмка" с заката прыгает, спускается. Заявился пропащий! Правда, без Суковаткиной. И - смурый. Не в себе как. Хлопнул дверцей - ни здрасти, ни прощайти - и в дом. Ровно от погони. Только сидоришко завырывался, дверью прищемленный. А машина-то фуркнула зло - и уже под угор прыгает, в пыльном солнышке тонет... Закрыла рот Лукинична, с подойником около Зорьки заплескалась растерянно. Из-под поветей вытолкнулась, а ноги-то к дому и не идут. А дом-то - как зачернел сразу в закате крутом. И тоже - как молчит... Господи, да что же случилось...

Не видя, не слыша испуганной жены, суетливо собирающей на стол, стоял-глыбился Кондрат посередине избы, отрешенный взгляд вперив в красные заплаканные окошки. Потом, как слепой, наткнувшись на стол, сел к нему. Зачем-то долго перебирал, переставлял солонку, ложку, двигал миску со щами, хлеб - точно мучительно сдвигал в единое разрозненные куски закатного солнца, раскиданные по всему столу. Чтоб не было теней, чтоб ясно было... И застыл с ложкой в руке.

Изо всех сил старалась не замечать Лукинична полностью дикого мужниного виду. Как в доброе время, подпиралась любопытненькими кулачками. Единственным своим, путающимся в губах зубом шамкала, поощряла:

- Ну, ну, как там? В большом городу-те? Как? Ешь давай да скорей рассказывай!

Кондрат вернул себе взгляд, на жену уставился. Как только вот заметил. Ложку в руке своей узрел. Отложил.

- Ну, ну, рассказывай! Рассказывай, Кондратушка! Как там, в городу-те? Как?

И Кондратушка ошарашил жену:

- Мать, энто сколь на свете дармоедов развелось, а?.. Сколь имя яблоков надо? Садов?.. - И представив это "сколь" и ужасаясь ему, загудел, за голову схватился: - У-у-у-у-у!

- Господи, совсем сбрендил мужик! Да рази ты один дурак такой? Окстись!.. Вона она, Расея-то... кака больша...

Не слыша доводов жены, в диких волосьях - как в "у-у" этом своем вздыбленном - сдирал Кондрат сапоги возле кровати. Утолкнулся к коврику на стене и, со слезой глядя то ли на лебедя белого, то ли на гуся красноносого, охватил рукой свое "у-у" несчастное, ноги поджал, как парнишка.

Ну, даст бог, поспит - и встанет. Напекло, чай, мужика. Вона солнышко-то седни как играло... Ниче, ниче, к утру, даст бог, оклемается... Убирая посуду со стола, Лукинична бегала, ветерком передувала по избе легонькую надежду.

Но на низкой сизой россвети, в длинной белой исподней рубахе бродил Кондрат по туманам сада и голову свою засовывал и засовывал в зеленую мокрядь карликовых яблонь. Мотаясь в листве, голова гудела: "У-у-у-у-у!!.." Точно никак не могла установиться на место. Точно никак не мог Кондрат вытряхнуть из нее залезшее, непереносимо-больное, проклятое "у-у"... Дальше шел. Опять засовывался. У-у-у-у-у-у-у-у-у! - шумно сыпались яблоки. Как слезы неимоверные.

- Господи, Кондратушка, соколик ты мой! - ходила за ним жена. - Да че ж такое с тобой исделали в городу-то этом проклятом! Господи!

- Петушок... петушок... - давил горло слезой Кондрат. - ...петушок... Петя... ма-аленький...

- Че петушок? Какой петушок?

- Ма-аленький... бедненький... И тот... и тот - жа-алобно так, уже по-городскому: "Спаси-ите!" Ровно в реке... в реке тонет... "Тону-у-у-..."

- Как есть сбрендил!.. Господи, че делать?.. Да где, где ты там петушка увидел? Где?

- Петушок... Ма-аленький... Бе-едненький... В приклеточке. Высоко-о. Балкончик прозывается... "Тону-у-у.."

- Тьфу, прости господи!

Лукинична побежала в Емельяново за Елизаром. Привела его - испуганно-срочного, с внеочередной четушкой, оттопыривающей карман. Но как увидел Кондрат Ерофеевич друга своего - его бровь переживательную, застекленевший испугом единственный глаз - так и отвернулся. К чурбану пошел. И ровно не щепку никчемную затюкал топориком, а всю в слезах веру свою под корень подрубал...

И лишь к обеду, вместе с солнечной спелостью кондратовского сада, вместе с густой синевой небес, остановившейся по-за садом в высоком, мохнато-зеленом окоеме, в долину стало навевать успокоенное, двухголосое, в обнимку:

Да вы чистом по-о-оли-и,

Ды ва лужо-о-о-очики-и-и...

 

 

 

На рассвете, запав в туманы овражистого малинника, Витька высвистывал, выводил подленькие коленца пищаком. Из-под куста. А поверх куста, вверх, в глупую птицу на пихте стрелял из длинностволого ружья Кондрат. Обрезанная выстрелом птица колом падала по-за дымом вниз, и Витька шустрым легашом пронюхивался под кустами к ней. Чуть не зубами хватал ее со мха, теплую еще, со вспоротым дробью серым пером. Разглядывал рябчика, прерывисто дышал. Восторженные глазенки пьяно дымились в колпаке плаща... И, весь увешанный дичиной, каким-то мягоньким, титькастым зверьком, снова шустрил руками-ногами под кусты, снова подленько высвистывал. Кондрат медведем ломился следом, увязал в кусту, напряженно прослушивал близкий уже по̀тряс крыльев, западающий затем куда-то в пихту, и, дергаемый снизу Витькой за сапог, долго таращился вверх. Высматривал. Наконец осторожно, длинно выводил ствол поверх тумана и красно-клубово, оглушительно стрелял: будых-х-х!..

 

7

 

Одну маленькую Витькину дорогу - чтобы превратить ее не в больно маленькую - частенько с полуденным суховеем выносило к невысокому дому, дремлюще затонувшему в густом палисаднике, как в зеленой окладистой бороде. Сначала Витька забирался в палисадник, заползал под кусты. Где-то здесь, в кореженой бузине, как будто в кореженой Японии, живет веселенькая птичка. Малюсенькая, как свистулька. Ага! Вот она.

Серенькая птичка беспечно прыгала с ветки на ветку. Вдруг в полуметре от себя видела сопящую веснушчатую рожицу с восторженной соплей, укутанную листьями. Птичка парализованно застывала на обмирающей ветке. Только с выкатившегося глазка-бусинки смаргивался быстрый, набегающий ужас. Даже упорхнуть не могла... Шаток, точно увидав непозволительное, интимное, тоже проникался сковывающейся напряженностью. Медленно уводил смущенный взгляд вниз, сам за ним уводился под куст, при этом говорил совсем уж глупое: "Здравствуй... птичка..."

В плоском дворе, отгороженном от огорода старым сараем с беззубым провалом поветей и штакетником по правую руку, склевывали по голой земле близорукие куры. Они подходили к врытому в землю ящику с ржавой водой, опушенной перьями, и, умиряя глазами, интеллигентно прополаскивали горла. Выбредал из темна поветей на солнце старый-престарый пес Алтай. Облезлый, плоский, обвешанный свалявшимися катухами, как старыми медалями. К ящику с водой кряхтел престарелым дворником. Расшугивал кур. Пил. Лакал. Долго. Похмельно. Потом нависал над ящиком - с морды каплет, во влажной ноздре перышко дышит...

Шаток напоминающе говорил: "Здравствуй, Алтай!" Обходил его - безучастного, забывшего, зачем он у ящика, - шел к поветям. В корзине поникшего тарантаса разбрасывался на сено и слушал высокую, щелястую, затянутую пыльной паутиной прохладу. Где-то на чердаке толклись, мололи яростно горох голуби. В кусочке солнца жарился паук...

На высокое крыльцо - всегда радостные - выбегали Гостенькѝ: дочь и старуха мать. Как через реку, кричали Витьке, что Гена кушает. Супчик! Он уже зака-анчивает! Сейчас вы-ыйдет!

Сытым бочонком выкантовывался на крыльцо Гена Гостенек. Солидный, хмурый, повязанный слюнявчиком. Мать и дочь радостно отирали ему брылю и опять кричали Витьке, что Гена вы-ы-ышел! Он хорошо поку-ушал! Они теперь могут игра-ать!

В доме, в заставленном сумраке комнаты, Витька ползал с кубиком по крашеному полу, тарахтел. За ним солидно пыхтел, передвигал себя Гена. В беспокойных щелях закрытых ставен трепетало солнце, по черну соседней комнаты прокрадывался из дальней кухни, кидаясь от неугомонных хозяек по полу, пугливый свет. А если лечь щекой на этот крашеный пол и смотреть понизу в кухню, вдаль, то разлитая коричневая прохладность убегает далеко-далеко. Она словно плавится, переливается озерными бликами... Как из гроба, приставленного к стене, из темного угла комнаты начинали восстающе кряхтеть старинные часы. Бдительно стукал маятник - бам-м! - и часы, умирая, ложились обратно в черно.... Ребятишки засыпали на полу... Набегали радостные мать и дочь, удивленно всплескивались. Гену оттаскивали на кровать. Как мешок очень дорогой картошки. На Шатка набрасывали старую телогрейку. Убегали.

Иногда, когда Шаток приходил до "супчика" и ребята играли под поветями в Чапаева (Шаток, само собой, был орлящим, устремленным вперед Чапаевым; вцепившийся в край корзины Гена брызгался слюнями, изображая пулемет и Петьку, а разухабисто взбалтываемый ими тарантас - это эх, тачанка-ростовчанка, все четыре колеса!), на крыльцо, как всегда, выбегали мать и дочь и, вытягиваясь радостными вестями, кричали, как через все ту же реку: "А вот и супчик! Скорей, скорей, ребятки!" Дочь, как зайца за уши, поднимала на уровень счастливых глаз завязанную в белый платок кастрюльку. И Шаток определял, что это уже другой супчик. Для Валентина Ивановича он. Для Генкиного отца.

Валентина Ивановича Витька увидел в первый раз на празднике. В детском саду. (Года полтора назад, перед самым Новым годом, Шатку намекнули на подарок, который он может получить в детском саду. От Деда Мороза. Наверняка получить. Бесплатно! Но... но для этого нужно быть членом коллектива. Как все нормальные дети... Ушлый Шаток сразу смекнул, в чем тут закавыка, куда мать клонит, но решил рискнуть. Поломался для виду, цену набивая, и на подарок милостиво согласился. Ну а там... а там и слинять недолго - решил.)

На высоко поднятой и узко растянутой сцене, вполоборота к освещенному фронту ребятишек, стояла на общественных началах Суковаткина с баяном. Дергая жиловой шеей, как несмазанной судорогой, пыталась пристегнуть хор к единому, четкому ритму:

 

Э-есть э-на Севере хо... роший горо... док,

О-он...

 

Родители маленьких артистов как-то восторженно-застенчиво спятились, стушевались в глуби полутемного зальца, завешенного по окнам одеялами. Точно и елку даже спятили с собой, затемнили до поры. Во всяком случае, Шаток видел только Валентина Ивановича. В первом ряду. Прямо у ног хора. Это был натуральнейший Генка Гостенек. Только разросшийся вдруг до небывалых размеров. Да еще освещенный с боков женой и тещей!.. Вот этто... бо-оров... Улыбающаяся Суковаткина, не прерывая игры, наяривая на одних басах, пододвинулась к хору и больно ущипнула разинувшегося Шатка. Шаток закатил глаза, мстительно замяукал котом, потянутым снизу.

Случилось замешательство. Положение спасла толстая детсадница по имени Ануш. Товарища Саакова дочка. Точно, по сценарию выбежала она вперед, уперла руку в круглый бочок, другую - зонтиком над головой и закружилась на месте, лягая ногой как паровоз. Она - красавица зима! Тут уж не до Шатка. Аплодисменты посыпались.

Гену Гостенька вытолкнули. Тоже по сценарию. К красавице зиме, значит. Он - мороз. Задача его - наддать. Холоду. Сердитым инвалидом пытался колбасить вокруг зимы Гена. Упал. И с колпаком, и с ватной бородой. Но родители все равно сомлели от восторга.

Когда Суковаткина перевела песню в марш и хор, вразнобой размахивая руками, ушагал под бурные аплодисменты со сцены, когда освобожденная от стульев елка в темноте вспыхнула и отразилась в глазах взрослых и детей нарядной надеждой, распахнулась дверь в сени, и в клубах мороза и сивухи ввалил Леонард Градов. На халтуру ввалил. С мешком за плечом, в звёздовой шубе до пят, в малахае, но почему-то в черной, дикой - явно на Карабаса-Барабаса - бороде. (Жестокая ли рассеянность случилась при одевании, или просто нормальные, белые, бороды расхватали в театре более расторопные, из молодых, "эти прощелыги", по аттестации Градова, - это осталось невыясненным.)

Витька подбежал к Градову, взял за руку и в радостных, прыгающих ребятишках повел к елке. Громадный, слегка покачивающийся Леонард профессионально прикладывал лопатовую рукавицу к груди - благодарил за теплую встречу. Хитрюще подмигнул детям, прислонил таинственный мешок к елке, взял Витьку за руку и пошел с ним вокруг елки, как Христос по морю, - высоко задирая пимы и проникновенно трубя:

 

Э-вылесу родилась эелочка,

Э-вылесу она росла-а-а...

 

За Витьку нацеплялись остальные ребятишки, образовался размеренный, поющий круг.

И все шло нормально. Но когда до получения подарка оставалось каких-то два-три круга, Суковаткина разорвала низенькое пение детей, быстро прошла к елке и - сверкая глазами, плоская, как папка, которую прижимала к груди, - властно подняла руку. Размеренное пение качнулось, смолкло. Порывшись в папке, Суковаткина выдернула газету, вскинула над головой, как гордое знамя. "Вот вам, дети, свежий номер "Пионэрской правды!" В нем написано..." И она начала читать. Читала долго, с выражением, с подъемом. И первую страницу, и вторую, и третью... и четвертую. Все прочла! Нестерпимо долго сворачивала газету. Озабоченно искала ей место в папке. Завязывала тесемки. Ждала. Но дети молчали. Тоже ждали. А! бестолковые! Сама захлопала в ладоши. Как бы "Пионэрской правде" и самой себе. Поворачивала хлопки, как вырывающихся голубей. Хлопать дети уже обучены - дружно поддержали. Суковаткина милостиво кивнула Градову. Градов опять пошел, задирая пимы:

 

Э-тырусишка зайка се-еренький...

 

Но не выдержал, начал выкидывать из себя булыжниковый свой смех: "Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-как-гыр-хыр-гм-тьфу!" Пытался наладить пение:

 

...под елочкой скака-а-ал...

 

И вновь неудержимо выкидывал: - "Ха-ах-хах-хах!.."

 

В подарке Шаток обнаружил один каменный пряник, одно яблоко, явно из кондратовского сада, и две зажеванные маслянистыми бумажками карамельки... Витька недоумевающе воззрился на Градова: что же вы мне дали, дядя Леонар? Лучшему, можно сказать, другу? Но Градов объяснений давать не стал, любяще щелкнул Витьку по стриженой голове, подмигнул и, завалив мешок на спину и проверяюще щупая бутылку на груди, двинул на выход. Суковаткина, схватив баян, дернула головой, ребятишки быстренько сплотились и ударили дяде Градову-дед-морозу вслед:

 

Э-есть на Се-ве-ре хо-ороший го-ро-док!..

 

Замечено давно: дети хорошо выполняют команды. С готовностью. С благоговением, можно сказать. Прямо с яслей и начинать можно... Как бы там ни было, но когда 31 августа 44-го года в первом "б" классе школы имени Сакко и Ванцетти учительница будет прохаживаться меж рядов парт и демонстрировать умиленным родителям, на что способны их, теперь можно сказать, бывшие дети за какие-то пять минут хорошо приложенного к ним времени, то Шатку, как и всему классу, уже проще пареной репы будет вскакивать радостно под команду "Класс, встать!" и беззвучно опадать на место после команды "Класс, сесть!", ни капельки не стукнув крышкой парты. Потом, единясь как бы в сладостное опахало, овевать пухло-плавные взмахи руки учительницы сладостным хором: "На-ашу учительницу зовут Галина Ива-аанна-а-а!" "Еще раз, дети! Нашу да-арагу-ую..." - "Нашу да-арагу-у-ую учительницу зовут Га-алина Ива-а-анна-а-а!" А уж дальше, когда Галина Ивановна гордо зарумянится от этого педэксперимента и спросит, знают ли они героическую песню "По военной дороге", - вообще запросто заорать: "Знаем! Знаем!" Опять же, как по команде, вскочить, замаршировать и ударить совершенно свободно, от души:

 

По воен-ной дороге шел Кол-чак крив-воногий,

В бой-евой восемна-дцатый год!.

 

- Что это?! Дети?!

И всех четче маршировать будет Гена. Гостенек. Под вытаращенными глазами Валентина Ивановича. Он, Гена, тоже знает эту песню. Все знают эту песню! "Раз-два! Раз-два! "О-он заш-шел в ресторанчик, чи-икалдыкнул стаканчик - и пой-ехал на Далиний Восто-о-о-ок!.."

 

В первый раз, как несли супчик, Витька поинтересовался: где Валентин Иванович работает? Супчик-то куда они несут? В какое место? Неразговорчивый Гена коротко, но веско сказал: "В организацию". Чуть погодя, расширил: "В организацию Потребсоюз!"

"Потребсоюз" Шаток знал. В горсовете он, в подвале. А вот "организация..."

- Это когда столы, столы, столы... и порядок чтоб, - солидно добавил Гена.

У Витькиной матери в библиотеке тоже столы. Два. В читальном зале. И еще один - маленький - за загородкой...

- Э, не-ет! - не дал сравняться с собой, сразу подрезал Гена. - Это не организация! Организация - это когда много столов! Тогда - сила! - И не признающим ничьих указов генералом двинул по диагонали через перекресток к горсовету. Шаток по-денщицки путался сзади в супчике и в непереваренных мыслях.

 

Все-таки странный был этот двухэтажный деревянный горсовет. Со стенами, сплошь заваленными деревьями, с полумраком в служилых комнатах и полным мраком в ломаных коридорах. Бывало, задирает, задирает в полной тьме ноги посетитель, изругается весь, исчертыхается, а ничего не разберет. Где тут и как тут? Вынырнет к задушенному зеленью окну, мутного света глотнет - и назад. Плавает опять, больно натыкается. "Свету-то пошто нету? Милок? Депутату-то игде мне взять? Сыскать, значит, тута? Помоги!" Цапнутый на глуби и вытащенный к окну канцелярский мышь недовольно поправляет потревоженные бумаги у себя под мышкой. Потом хитро защеливает глазки кверху. И смешинку ехидненькую маслит в кусочке солнца, просунувшегося сквозь дремучесть дерева: ишь чего захотел! Света ему, депутату... Да чтоб сразу... И - р-раз! - вбок - сгинет. Посетитель за ним - стена. Прямо в лоб. За-агадочка!

Да и ребятишки не раз, не два бывали потом с супчиком в горсовете, а стоило только двери пихнуть их в коридор, как начиналось... Коридор медленно, черно пятился. Бесшумный, затаившийся. Как покачивался, как отступал. Осторожничал, гад, заманивал... Вдруг бил искровой стеной в лоб и круто поворачивал ребят. И сразу из черноты начинало надвигаться дальнее, чуть промокшее светом окно, со двора заткнутое тучевым кленом. "Супчик целый?" - "Да целый, целый!" - потирал лоб Витька.

В сереньком свете полуподвала, у монументального, почти в с е г д а у с т о й ч и в о г о стола Валентина Ивановича все время словно бы п е р е д в и г а л и с ь со своими столами сотрудники. Как с коробчатыми аэропланами. Проверяюще, осторожно подпрыгивали. "Как с Гортопом, Валентин Иванович? Отказать?.." "Валентин Иванович, Саакову - как всегда?.." "Ну я пошел, Валентин Иванович? Сальдо-бульдо?" - "Бульдо-сальдо! Возвращайся скорей!" - "Буду в дебет-кредит, Валентин Иванович!" Валентин Иванович разрешал, отказывал, отпускал с работы, поощрял инициативу на местах. Прямо над головой его, во втиснутом под потолок окошке, пусто просвечивал в портретной парусине хмурый человек с курительной трубкой. (Портрет был повешен в соответствии с приказом самого Валентина Ивановича, любящего строгость, порядок, симметрию. И пришелся прямо на окно. Точно по центру. А трогать портрет и тем более сдвигать вправо или влево Валентин Иванович категорически запретил. И в окнах над головами обделенных сотрудников жулькали просто ноги обыкновенных пешеходов.) В спокойную погоду хмурый человек как бы упирал изогнутый мундштук трубки прямо в макушку Валентину Ивановичу. Указом. И всем было хорошо: макушка дымила, Валентин Иванович смеялся, шутил. Отпускал по одному домой. Но в ветреную, когда высокую траву за окном начинало стелить, трепать и по портрету бегали гневные судороги и тени, Валентин Иванович как бы не чувствовал уже привычного мундштука на голове, сидел напряженный, какой-то изготовившийся зареветь. Вот-вот зажмурится - и потечет-потечет, раскачивая пропаще головой... А то и злой бывал, огрызался. И всем становилось уже не очень чтобы хорошо. То один, то другой останавливал перо, поворачивал голову к порогу. В надежде, в тоске... И чудо! Спасенье! Гена с Шатком! Стоят у порога, как на приподнятой маленькой сцене! Долгожданный Айболит и санитар! И супчик спасительный удерживают, как изловленного зайца!.. "Валентин Иванович, Гена с Шатком! Принесли супчик! Супчик, Валентин Иванович! Супчик пришел!" - взвихривая бумаги, неслось по столам под портрет к Валентину Ивановичу. Со сцены скатывался Гена-Айболит и - своевременный, профессиональный, под неудержимые аплодисменты - спешил на помощь.

Торопливо развязав платок, сдернув крышку, Валентин Иванович замирал, склонившись над кастрюлькой. Удивленный, потрясенный, говорил: "Су-упчик..." И, счастливый, оглядывал всю организацию. И сотрудники деликатно уклонялись. К бумагам.

У стола гордым часовым стоял Гена. От нескромных взглядов папу как бы оберегал. А тот - повязанный платком от кастрюльки как слюнявчиком, судорожный, жадный, растопыриваясь широко локтями, - кидал поспешно супчик в рот. Ложку за ложкой. Ложку за ложкой. Останавливался. Мелко-мелко частил зубами, облизывал красные губки. Словно бы добраться торопился до глубины, до самого смака этого супчика. Добравшись же, закатывал глазки, раскачивал головой: "М-м-м, су-упчик!" Снова накидывался, челюстями частил... Или вдруг бросит ложку - полностью преображенный: да что же это? да разве может такое быть? да он же съест себя, живьем съест! Нет, лечь, закрыть глаза - и умереть с супчиком на устах!.. Хватал ложку. Кидал.

Из-за первого стола, как первый в классе ученик, приподымался костлявенький, ехидненький бухгалтер Фетисов. Заговорщицки подмигивал остальному классу и, осмелев до полной неимоверности, заявлял: "Божественная у вас супружница, Валентин Иванович! Прямо вам скажу!" И ждал, все поворачиваясь и подмигивая... Валентин Иванович, прожевывая, милостиво соглашался: да, моя Маша - замечательная жена. Так готовит! Та-акой супчик! - Голова рыдала уже прямо в кастрюльке. Костлявенький падал вперед и - словно рассыпа̀лся всеми своими косточками и скелетиками по организации: хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи! Сразу туго наполнялись смехом женщины, прыскали как мячи. А тут еще сам Валентин Иванович высовывался из кастрюльки и, как заводимый рукояткой мотор, начинал рывками, медленно, но все быстрее укрупняя хохот, доведя его до размеров поленьев, бревен, кидаться им в портрет. Что начиналось тут! Казалось, на глазах разваливалась вся организация Потребсоюз!

 

Поставив ногу на низенький подоконник, Валентин Иванович вкусно курил в форточку у того самого окна, заткнутого кленом. Слегка окосевший от еды, сонный, будто поднявшийся из омута к верховому свету, на прохладное течение, напоминал он блаженно остывающего сома. О ногу сома преданно трется маленький соменок, тут же еще какой-то сорный шилишпер - и жизнь прекрасна. Валентин Иванович запухше-вялой рукой подносил папиросу ко рту и, закатывая глазки, долго вытягивал из нее. Как сладчайшую арию выпевал. Течение срезало и уносило дым. Боксик на толстой голове - как малюсенький желтенький ветерок... Снова закатывал глаза и тянул. Очень медленно выпускал. Замасленные глазки оживали, плавали...

Тщательно затушив о белую стену папиросу, плюнув в форточку, Валентин Иванович напутствующе передавал через ребят пламенный привет дорогой женушке, а также дорогостоящей... то есть тоже дорогой, хотел он сказать, тещеньке. И за супчик, за супчик чтоб сказали спасибо. Чтоб не забыли!

Ребята шли за пятящимся, стаивающим под ноги светом, круто сворачивали, опять шарили пустую тьму ногами. Стукались, наконец, лбами в пыльную мешковину двери и с облегчением выбегали на свет, на солнце. Сзади проспавшим выстрелом ахала дверь.

 

8

 

Как всегда, с полуденным зноем выкатился Шаток к окладистому палисаднику. Птичку ненужно потревожил в "кореженной Японии". У ворот - задрав голову и прищуриваясь - долго плыл улыбчивым воспоминанием с пустой скворечней в перезнойном пепельном небе: вспоминал весенний, желторотовывернутый, жадненький оркестрик из этой скворечни. Вспоминал и папашу-скворца с червяком в клюве. Одиноко, беззащитно трусящегося на палочке у дырки, как у преисподни... Дернул вниз щеколду.

Капля с морды водой над ящиком, выдувал обычное свое перышко из влажной ноздри Алтай. Витька поздоровался с ним и уже прошел мимо, как вдруг пса деревянно кинуло, переставило за Витькой. Не глядя на Витьку, ощериваясь, он понизу зарычал. Злобой восстала шерсть. Оклад - пиками!.. "Ты что, Алтай? Не узнал? Я же Шаток..." - испуганно пятился, пытался поймать глаза пса Витька.

Все произошло мгновенно. Пес прыгнул - и клубок яростных клыков, шерсти, вопля, в воздухе стреканувших детских ног прокатился по двору к штакетнику, развалился там и смолк, тяжело дыша и оседая пылью... Пес пьяно пошел к поветям. Тяжелой паутиной тащил за собой слюну. К крыльцу, к разинувшимся Гостенькам, приседая, хватаясь за обильно кровенящую рвань на ляжке, заковылял Витька.

Нестерпимо больно было Витьке, запеть хотелось, но, глядя на вытаращенных Гостеньков, больше боли жгла стыдливая злая обида: как глупо он так попался? Он все подковыливал, вымученно улыбался, стряхивал и стряхивал набегающую кровь, ладошку растопыривал, не знал, что с кровью-то этой делать. Откуда ее столько?..

Генкина мать вдруг начала пятиться, повизгивать:

- Не походи, н-не надо...

Витька непонимающе подходил.

- Н-не подходи-и! - завизжала, затопалась. Цапнула-прижала Генку к себе. - Ты заразный! Ты уже заразный!

Генка схватился за мать, кумпол испуганный вывернул к Витьке - не узнает друга.

И про супчик свой идиотский забыли...

Витька похромал к воротам. Зажимал рану. И стряхивал, стряхивал ее на землю.

 

К матери в библиотеку ввалился, уже качаясь. Хотел показать в удивленной ладошке кровь, но рухнул на коленки. Читателей как приподняло испугом и расшатнуло. Сразу Наде закричали. Из-за стеллажей выскочил Шишокин. Сграбастал Витьку, ринулся с ним к двери. По улице бежал с мальчишкой на руках, соря его кровью. Сначала к больнице за базар. Надя повернула его к Кировскому парку. К аптеке! Ближе! Исай Моисеевич там!

При виде крови, которая словно ворвалась в аптеку, разом заполнила ее с пола до потолка, Исай Моисеевич сделался белым, как халат. Тут же нырнул за бутыль с черепами, выдернул из тумбочки резину, мгновенно наложил, затянул жгут у паха. Ногу вздуло, засинило, но кровь остановилась и только мокла в ране недовольно. Более спокойно Исай Моисеевич пожужжал зуммером, вызвал "скорую". Пожарно визжа, "скорая" обпрыгала по канавам аптеку, напустив за собой густо дыму и зевак, заглотнула Витьку с Надей и умчалась, так же вытянуто визжа, расшугивая кур и гусей, - будто чемодан с красным крестом, сутуло удирающий от погони. Пригнувшись, подпрыгивал на жестком клеенчатом лежаке Витька, обнятый матерью. Улыбался себе: здорово шпарит "скорая"!

В больнице Шатку разных уколов впаяли пяток, десятком швов подшили рвань. Потом два дня он обследовал больницу. Всю. От оцинкованно-напряженной, в холодной испарине двери в подвале, куда дальше, за нее, его не пропустил веселенький пьяненький сторож ("Э, не-ет, милок, не пушшшу-у! Не-е выйдет! Успеешь еще туды. Погуляй покуда...), до душного чердака, где поверх шлака лежала застойная горячая пыль, а из-за печных труб, поджигаемых в щели солнцем, чумазые, как трубочисты, выглядывали галки... Не говоря уже о пищеблоке, о столовой, двух операционных, одной перевязочной и прочих трех этажей с палатами, тесно заставленными кроватями с больными.

На третий день, после утреннего обхода, Шаток был выписан. Однако дождался обеда, прощально отобедал и с направлением на уколы, с тремя плитками гематогена, этаким крепко подкованным вратарем поковылял под веселые крики всей больницы через солнечный двор. К проходной. На волю. А уже вечером угощал Лаврушек и Дыню гематогеном и, дергая за собой негнущуюся перебинтованную ногу, кидался на них - хохочущих, отскокливых: "Р-р-р-ры-ы! Я бешеный Алтай!" И глаза сводил, бело выкатывал: "Р-р-р-ры-ы!" И не знал, не ведал, глупый, что бедняги Алтая уже нет в живых.

Вечером того же дня, когда Витьку умчала "скорая", к пришедшему с работы Валентину Ивановичу домочадцы кинулись как к ангелу-спасителю, рухнувшему к ним сквозь крышу прямо с небес. Радостно обрёвывали его со всех сторон. Обнимали.

Оказалось, ко всем прочим бедам, с Геной случилось непредвиденное. Давно с ним не случавшееся. То ли от непроваренного супчика, а может, от пережитого большого волнения. Ведь к уборной-то теперь не пройдешь. Ва-леч-ка-а! Алтай, Алтай там рядом! И горшѐля! Горшѐля на калитке висит. На огородно-ой. Проветривается-а-а-а... Глянул Валентин Иванович на чадо свое дорогое - сейчас жалко обвисшее, сразу как-то похудевшее, - обнял, прижал к животу и торжественно заслезился. В гармонии полнейшей с радостно взревевшим хором.

Через час пошел к Подопригорову просить произвести срочный отстрел опасной собаки. "Пять сотен и тулово!" - огорошил его Подопригоров. Возмущенно перевернулось все бухгалтерское нутро Валентина Ивановича от услышанного. Полчаса патетически взывал он к гражданским чувствам товарища э-э... Подопригорова. Огромную опасность для окружающих соседство бешеной собаки доказывал. В том числе и для самого товарища э-э... Подопригорова... "Пять сотен, тулово и шкуру!" - саданул "под дых" Подопригоров. Ну уж это... этто!.. ну знаете, товарищ Подопригоров!..

 

Высоко поднимая сапоги, подходил с ружьем к поветям Подопригоров. Высматривал. Подкрадывался, можно сказать. Как охотник. Но явно трусоватый. На крыльце зажмуривались, уши затыкали, ждали выстрела. Стали нетерпеливо кричать. Как через ту же реку. Да за бричкой! За бричкой он! Стреляйте же, товарищ Подопригоров! Вон он!.. Глухое рычание вытолкнуло судорожного Подопригорова обратно на середину двора. Снова крался, ноги задирал. Наконец приник к ружью...

Выстрел красно подбросил, вырвал из поветей предсмертный собачий вопль...

Снятую и вывернутую шкуру с бедняги Алтая - клейко-белую, облепленную мухами - Подопригоров на рогульки распял. У себя уже. Тоже под поветями. На теневом обдуве. Пушшай повисит. Добры еще мохнашки-то на зиму... А тощее сизое мясо, нарубив кусками и в мешок спихав, понес и пытался продать туберкулезнику Коновалову. Бывшему печнику. Умирающему в мазанке своей возле крепости. И всучил уж было. Но пластом лежащему Коновалову откуда-то нанесло, ч т о это за мясо такое, и два сына его - уже взматеревшие парни - с кольями гнались за Подопригоровым по улице. Но не догнали.

И начались Витькины хождения на муки. Каждое утро шел он на окраину городка, в Отрываловку, где мокрая, как кошка облезлая, больница отпаривала, выгревалась в солнце и где белая вертлявая тетка, неуловимым чем-то роднящаяся с супчиковой матухой Генки Гостенька, ставила ему здоровенный ежедневный укол.

- Мы готовы принять укольчик?

Укольчик... На коня укольчик-то. Конский... И даже в том, как держала она здоровущий этот уколище - на отлете, какой-то жизнерадостной фигой с ехидствующим фонтанчиком, - даже в этом было что-то от супчиков Гостеньков, и Витьке становилось вдвойне муторно и противно. Самой бы всадить - лыбилась бы тогда...

Под неунывающей этой фигой стаскивал Витька длинные трусы. Сумрачный, медлительный. Спустит с одного боку, потом думает. С другого стаскивает...

- Ну, готовы?..

- Готовы... - Витька, как старик, взбирался на клеенчатый лежак. Обреченно валился.

После "конского" вываливался Витька из больницы - как из пивной: "полный", что называется, под завязку. Никуда уже не сворачивал, а медленно шел домой. Валился на кровать. Лежал. Задумчивый, как мертвец. Вставал, дул воду. Много воды. "Господи, да куда ж ты столько глохчешь-то?! - ужасалась тетя Катя, дяди Вани Соседского жена. - Ить лопнешь!" - "Надо. Врач велел", - гундел Витька в запрокинутой трехлитровой банке. На отощавших, кривоватых ногах покачивался. Того и гляди назад опрокинется. "Господи, чистый лагун!" - подхватывала его и банку тетя Катя.

Вечерами засыпающе плавал в речах Шишокина и отца: "...бумажками этими, как перхотью, усыпаны все учреждения. Бумажка давно уже паразитирует на человеке, на результате его труда, если хочешь. Более того, она главней человека. Заслоняет его. Совсем. Ведь куда, к примеру, смотрит кадровик? Не на человека же, который перед ним? Он смотрит в бумажки, которые принес с собой этот человек. А в бумажках все в порядке: вот и сочная печать приблямкнута, и подпись, что тебе поэма кучерявая, - чего ж еще? Ты говоришь: высшее образование... Но простится мне не совсем удачный каламбур, но это, как правило, не высшее образование этих людей, а их высшее новообразование. На пустом месте. В пустой голове. На упорнейшей заднице новообразование. Мозоль. Выписанная, если хочешь, вот этим самым любовным почерком. Ни черта у них в башках нет - ни ума, ни таланта. Кроме вот этого упорнейшего, дисциплинированного почерка. Кудрей этих. И вот вымучил такой это свое новообразование - раз и навсегда - и уж дальше плывет на нем по жизни, как на спокойном плоту, полеживает да сытое пузо поглаживает. И плот этот вывезет его, само собой, в спокойную, так называемую заслуженную старость. А я считаю, что ты должен подтверждать, всю жизнь свою подтверждать, делом подтверждать свое высшее образование. А не бумажки эти вовремя под начальство подсовывать. И, честное слово, Коля, когда я вижу, как Супчик, прежде чем просто поставить свою подпись, с минуту любовно, сладострастно, я бы сказал, водит пером над бумагой - этакими кругами, кругами, - то... то взял бы и промокнул бы, как пресс-папье, рылом его, рылом тупым эту бумагу!.. Не верю я людям таким. Пусты они. Как барабаны. Пусты и глупы. Это ж годами надо выписывать эти подписи, годами! Не смейся. Это, понимаешь, как бы овеществленное "я" таких людей. Подписи эти. Философия их жизненная, если хочешь. В этой подписи всё. Вся жизнь - и удовлетворенное тщеславие: вот, мол, упорством всего достиг, и намек на дальнейшее, так сказать, восхождение, дескать, моя подпись ничем не хуже подписи самого Викулы Ивановича, так что, сами понимаете... Он за жизнь зацепился подписью своей. За жизнь. Как крючком. Понимаешь?.. Вот что такое подпись-поэма, Коля... А ты говоришь, просто подпись начальника, подпись Супчика. Нет, брат, шалишь!..."

"Знаешь, Леша, о чем бы ты ни говорил, вся философия твоя прямая и плоская... как гроб. Да еще с одними острыми углами. Нельзя же так... Дай тебе что, ты всё... угробишь..."

"Да, если хочешь, прямая. Но отнюдь не плоская. Да, обнажает острые углы. А ты что хотел - чтоб как у дамочки настроение?.. И уж если ты привел это нелепое сравнение с гробом, то покойник-то как раз и лежит и вытянут прямой, простой философией. С ним все ясно... да... гм... гхым..."

Николай Иванович, глядя на друга, разевал рот. Потом хохотал. Витькины глаза недоумевающе всплывали от блюдца с чаем то к одному спорщику, то к другому, ничего не могли понять: при чем тут гроб, покойник, подпись Супчика?.. Потом вылезал он из-за стола и в ночной рубашонке - белым, мятым коробом - шел к "настоящей" воде. К банке своей. И глядя на него - вялого, с густо побледневшими веснушками, глядя на робкие исхудавшие, ставшие кругленькими ножонки, в которых, казалось, даже косточки растворились от зверских этих уколов, Шишокин качал головой: эко мальчонку перевернуло... Спрашивал ободряюще:

- Ну как, Витька, твоя новая, не больно маленькая дорога? Доволен теперь? Каждый день ведь ходишь? И легально вполне?..

И отец, и дядя Леша смеялись.

Молча, с тоскливым укором смотрел на них Витька: смеетесь... Будто не знаете... Одно дело - когда много дорог и ты сам выбираешь нужную тебе, по своей воле, и другое - когда тебя, как белку, вправили в колесо - и радуйся. "Дорога... Легальная вполне..." Витька отворачивался и запрокидывался с банкой. На другой день, не доходив пяти уколов, он решительно свернул с опостылевшей и облегченно пошагал по своей - радостной дороге. И дышать сразу полней и шире стало.

А ночью, бело ударяя вспышками по проснувшимся, тесным векам, смывая остатки Витькиного лета, прокатилась, прогромыхала гроза. Наутро раскрыл густо-синие глаза сентябрь. Первый Витькин школьный день.

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

 

В первый раз "дерябнул Шишокина" Сема Глоточек сразу после войны. Как для немедленного успокоения после просмотра кошмарного фильма. Он пришел к Алексею Ивановичу летним воскресным днем, прямо домой, и сразу театрально испуганно отпрянул: "Он! Вылитый он!" Упал на табуретку, овисло-тестовое личико его больно наморщилось, зажевалось беззубо, засочилось обильными слезами, и он, отчаянно мотая головой, начал с болезненными переливами вхлебывать краем рта воздух. Точно непереносимый пожар в душе тушить. Из выпотевшей лысинки, как из наддернутой пробки, выкрутнулся влажный рыженький "штопорок" - дескать, и я когда-то затычкой был, а теперь... эх-х! пропала жизнь! (Между плотнейшими запоями Сема безуспешно пытался втискиваться киномехаником.) Кое-как успокоенный Алексеем Ивановичем, коротко представился: "Сема". Выставил из кармана на стол мерзавца, скусил желтым клыком сургуч, снова поставил и, давясь слезой на мерзавца этого затравного, расшифровался: "Последний... последний друг вашего... вашего бедного сына!" И снова вхлебывал воздух, непереносимую муку в груди тушил.

Засуетившегося Шишокина, его закуски дожидаться не стал - сразу налил и зажевал рюмку. Затем вторую... третью. Сидел потом, сладенько зажмурившись, всей мордочкой сладенькую слюнку пережевывая. Сразу, точно фонарики, под глазами красненько ожили вислые мешочки, и что-то отвратительно чувственное было в широко и скользко елозящих губах...

Однажды - похмельный, синий, умирающий - бродил Сема по мути забегаловки и видом своим "тушил" светлые, жизнерадостные столики. "Братцы, глоточек... Один глоточек - умираю..." Светлые столики мрачнели. Отмахивались: "Проходи, оглоед!" Один чалдон, пребывающий уже в той стадии заглубленного, блаженного светла - когда человек будто заглотил в желудок целую трехлинейную керосиновую лампу, хорошо заправленную и не чадящую, - нашел все же силы "привернуть фитиль" и долго фокусировал в размозженном водкой сознании робкую, жалкую фигурку. Разрешающе кивнул на стул рядом с собой. Сопя, покачиваясь, начал лить водку в граненый стакан. "Один глоточек! Один глоточек!" - радостно заширкался Сема. Схватил полный стакан засинелыми лапками, превратил мордочку в разинутый кошелек, вперед-назад колыхнул этим кошелечком - и водка улетела на глазах у ошарашенного чалдона... "Вот энто глоточек!" - заржали светлые столики в потолок. А когда вернулись назад - Семы за столом не было. И только чалдон, уперев ручищи в колени, вопросительно смотрел под стол: и как могло такое исделаться? Толя вот был - и вона он таперча? А, чалдоны?..

И у Шишокина. Не успел Алексей Иванович собрать закуску и присесть к столу, как Сема вдруг дикорого понес, понес башку свою мимо - прямиком к кровати! Ткнулся было в Иван-царевича в коврике на стене, но кровать пружинно бзыкнула и откинула его прямо на руки вскочившему Алексею Ивановичу. Вот так подарочек! Заваленный обратно, раскинулся Сема на чужой постели, что море тебе широкое, и волны храпливые вдаль погнал. Рядом стоял, унимал сердце Алексей Иванович.

И пошли чередой фантастические встречи. Придя с работы, Алексей Иванович торопливо гоношил на стол какую-нибудь закуску, робко, неумело обстукивал сургуч на бутылке. (Когда покупал он ее теперь - почти ежедневную, - то от продавщицы принимал тремя пальцами. За кончик горлышка. И топтался с ней у прилавка - как корова с седлом...) Наддернув, наконец, вилкой картонную затычку, садился у стола. Ждал. Напряженно ждал в совершенно дикой, невероятной для себя компании - в рюмках, в этой черной водке, в тарелках с селедками, приготовленной пепельнице...

Глоточек падал как с неба. Поспешно зажевывал две-три рюмки, закуривал и начинал вдохновенную импровизацию на тему: он, Сема Глоточек, и его фронтовая дружба с героическим Сергеем Шишокиным. И выходило, что только смерть-подлюга смогла разорвать эту неразрывную дружбу. (Как выяснилось много позднее, Глоточек знал Сергея Шишокина всего два дня. На формировке в Башкирии. И запомнил лишь потому, что украл и пропил его сапоги.) И вот Сережа во сырой земле лежит, а он, Сема... а он... ы-ых-х, лучше б я!.. я!.. Глоточек начинал колотиться кулаком и тушил через сбрыленную губу грудной пожар. И только после торопливо налитой рюмки Шишокина Сему отпускало, и он мог продолжать.

Ни на миг не сводя молящих глаз с Глоточка, напряженный, как палка, Шишокин весь светился красной, непереносимо-ожидающей мукой. Посторонние руки его как бредили на столе: наливали и наливали тут же улетающие рюмки, пододвигали селедку, хлеб - только б говорил, говорил этот фантастический человек. Говорил про сына его. Про дорогого, незабвенного Сережу...

Но Глоточка с его враньем хватало ненадолго - через пять-шесть рюмок глаза его закручивало штопором, он падал и рассопливливался прямо на тарелках. Или срочно проносил башку к Иван-царевичу.

Растревоженный Алексей Иванович, не шелохнувшись, долго сидел перед окном в вечернем закате - как в своей раскаленной крови. И только отжимались на лицо его беззвучные слезы...

 

Редкими теперь вечерами у Соседских и Ильиных Алексей Иванович - бледный, какой-то прозрачно-исхудалый - долго, отрешенно мешал ложечкой в стакане, словно безысходную какую-то философию замешивал: "Крепкая до соплей выпивка, Коля, - это, если хочешь, обратная эволюция человека. Через века, через тысячелетия. Через все размеры человеческого черепа, через человекообразных, животных, птиц, рыб... И вот так называемый человек валяется, рассопливился первозданной инфузорией - он доволен. Он за какие-то два, три часа пьянки пролетел целые тысячелетия, добрался до первозданного вида своего. Он доволен. Не чудо ли это? Тянет его в туманные дали прошлого, так сказать. Зов предков. Далекий, настойчивый. Нельзя его забывать, никак нельзя..."

- Да врет он все тебе!