TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение

[ ENGLISH ] [AUTO] [KOI-8R] [WINDOWS] [DOS] [ISO-8859]


Русский переплет

Музей Пришвина

Валерия Пришвина

 

 

Невидимый град

Предисловие

ГЛАВА 1.

ТЯЖЕЛОЕ ИМЯ.

 

Я была единственным ребенком в семье молодого пехотного подпоручика и родилась в небольшом белорусском городке, где стоял в то время полк, и где молодые родители снимали квартиру в деревянном доме с окошками на реку и с садом позади дома. Незаметное событие это произошло на самом пороге нового века.

Но стоит только вернуться на этот порог, мысленно пробежав все пережитое за полстолетия, как останавливаешься, потрясенный увиденным, и вся картина маленького счастья в деревянном домике заволакивается дымом, гарью и огнем двух революций и трех войн, перевернувших мир и смешавших жизни как песок.

Рождавшиеся на пороге грозного века дети, подобно всем детям от создания мира, не выбирали сами своих судеб, иначе многие из нас предпочли бы вовсе не рождаться. Мы призваны были и должны были жить. Огромная Россия тоже медленно и, казалось, бездумно жила, мирно покоясь на своих просторах. Она походила на самку гигантского зверя, может быть, на медведицу-мать, погруженную в зимнюю спячку. Такой представилась мне, девочке, Россия, когда я впервые в жизни увидела географическую карту: голова медведицы - это был Скандинавский полуостров. Дальше шло через Европу и Азию фантастически вытянутое теряющее формы тело. Оно оканчивалось с неожиданной четкостью Камчаткой - куцым медвежьим хвостом.

Вокруг лежали белые поля, и на них редкие темные пятна деревень казались горстками чего-то, что просыпал путник, который шел в моем воображении по этим бескрайным равнинам. Одни колокольни над кротовыми кучками серых хат придавали ландшафту возвышенный и трогательный смысл. Они свидетельствовали о присутствии и тут человеческой мысли с ее упорным усилием вверх и только вверх.

Среди деревень разбросаны были дома помещиков. Они медленно ветшали, а сады сдавались в аренду и гибли без ухода. В домах доживали последние старушки, а сыновья их искали счастья где-то в городах на чиновной или военной службе. Старушки жили в тесных комнатах отапливаемых мезонинов, а большой дом обычно стоял заколоченный, холодный, в нем годами висели запахи пыльной мебели, гниющих полов, не раскрывавшихся книг, тронутых плесенью. Таким я запомнила дом моей бабушки по материнской линии, о котором мне скоро предстоит рассказать. Говорят, оставались в начале века и не разоренные имения с выездами, с фейерверками по семейным праздникам, с расчищенными аллеями и молодым смехом в них во время летних каникул. Мало, наверное, их оставалось, я их в детстве уже не видала. Зато я слышала рассказы о молодых людях, отдающих свои средства, силы, способности на просветительскую работу в деревне, о девушках из помещичьих семей, дожидавшихся совершеннолетия, чтобы отдать свою долю земли и денег на крестьянское дело, а самим поселиться в избе при школе или больнице на мужицких хлебах. Свидетельствую по опыту своего - последнего - поколения: мы росли уже готовыми деятелями, никто нарочито не воспитывал, не насиловал наш ум и волю. Нас воспитывало само веяние русской культуры, и мы лишь дожидались своего срока, чтобы выйти на работу бескорыстными устроителями жизни . Такое рождалось в нас из самой материи народной души, ее доброты и щедрости. Эти черты русского характера и народной жизни были подняты и опоэтизированы славянофилами. Их мысль была уже не ко времени, но мы видели, что для их идеалов существовала живая почва в народе. Славянофильские идеалы деревенских отношений осуществлялись в какой-то слабой мере, но на наших глазах становились мало-помалу близорукой иллюзией правды. Как бы хотелось оставить потомству память о хороших людях, но приходится глядеть куда-то поверх несбывшейся идиллии крестьянской "святой Руси" и проходить мимо самоотверженных докторов, терпеливых учительниц, скромнейших земских деятелей, которых мы во множестве видели и лично знали. Смысл и сердце истории билось уже не в деревне. В городах ютился на окраинах рабочий люд, и дети рабочих рождались так же невинно, как родилась и девочка в семье пехотного подпоручика. Но они всегда рождались на заранее предопределенную им жизнь. Круг ее был обведен почти не переходимой чертой. Подлинная правда современности показывалась в городах, и это была та правда истории, которая не знает прощения за прошлое и милости в настоящем - неумолимая правда возмездия. В этом зловещем предчувствии перемен и прошлое мое детство.

Широко распространялись революционные идеи, призывающие к немедленному действию, молодежь вовлекалась в деятельность различных политических партий, деятели которых "не могли молчать" о жизни фабричных рабочих, о смертной казни, о телесных наказаниях, о проституции, о голоде крестьян во время неурожаев. Они говорили о язвах жизни в упор и верили в возможность немедленного общественного действия и требовали его. Таких людей идейно возглавлял и даже подавлял силой нравственного поиска, словесного таланта, колючим взглядом из-под нависших бровей Лев Николаевич Толстой, о котором говорили дома.

В необразованном народе также шло в начале века брожение умов; оно было стихийно, односторонне и выражалось, главным образом, в развитии религиозных учений различных толков. О них мы узнавали не столько из книг, сколько из нашей повседневной жизни. Русский простой человек - будь то прислуга в доме или извозчик, гимназический швейцар или встреченный в деревне мужичок - любил поговорить о душе и о Боге даже в присутствии ребенка. Все сводилось, по существу, к протесту против неподвижности церковного православия, целиком определявшего быт народа и в то же время живущего как бы прикрыв глаза на его нужды. Православие охраняло надмирные ценности, которыми владело, и, казалось, не продвигало их в жизнь... Так нам тогда казалось... В Петербурге этому народному движению соответствовало подобное же среди интеллигенции: возникло "Религиозно-философское общество", объединявшее различные слои образованных людей от профессоров до духовенства всех толков. Во главе его стоял Д.С. Мережковский, о блестящей пророческой публицистике которого мы лишь смутно слыхали, а сами, гимназистками, зачитывались его странно-умными романами. Однако Лютера в России не нашлось, реформации на религиозной почве не произошло, да она, скорей всего, и не была бы по душе русскому человеку. Не осуществилась и социальная революция 1905 года.

В столицах в начале века собирался цвет народа, его интеллигенция. Одни пытались поднять разобщенных неравенством людей в область духовной жизни, "вечных" идей", как бы предлагая выход к переживаниям, стоящим над злобой дня. Это еще в гимназии доходило из столиц через иконописный образ философа и поэта В.С. Соловьева. Правда, философии его мы в отрочестве не читали - только стихи. В последнем классе гимназии еще дошли и пленили нас стихи Блока, музыка Скрябина, картины Врубеля... Это был мир возвышенный, таинственный, манящий. Тем временем, поднимаются новые силы: либеральная интеллигенция делает попытки мирной "культурной революции" в России; растет и дает плоды кооперативное движение в деревне; в городах открываются народные бесплатные Университеты; идет борьба за демократию в Государственной Думе; не менее двух поколений образованного купечества, молодого, только нарождавшегося в России класса, вносит свой огромный вклад не одними капиталами, но и инициативой - рядом просветительских дел: возникают издательства, картинные галереи, библиотеки, театры, больницы, богадельни... Молодежь, приехавшая в Москву, ходит по Большой Калужской и Девичьему полю мимо новых прекрасных больничных корпусов, выстроенных московскими купцами; входя в Третьяковскую галерею, читает на фронтоне: "Дар Москве"; слушает лекции в великолепных аудиториях бесплатного университета Шанявского на Миусской площади. Иногда казалось, что наступили времена гармонии, вулкан истории успокоился, и голос возмездия умолк. Но так казалось только на поверхности жизни неопытным юношам или легкомысленным обывателям. За этим цветеньем талантов, за живой и плодотворной работой молодой интеллигенции в обеих столицах, за этим цветистым занавесом лежала и дремала огромная страна, молчаливо жили многомиллионные массы ее народа - какое дело до этой культурной жизни было им, не принимавшим в ней участия, не имевшим от нее почти никаких ощутимых плодов ?

"Двести миллионов было погружено в бездну забот о существовании, а сотни вольноотпущенников дерзали убеждать их в возможности насыщения всех пятью хлебами", - читаю я теперь об этом же в дневнике писателя Михаила Пришвина.

Недаром мне мелькнул сейчас перед глазами образ театрального занавеса - это и было так в России тех дней: театр и публика. "Публика" молчала. Огромная страна, ни на одну на земле непохожая, все в ней растекалось по бескрайним пространствам, разобщенное, друг другу неведомое, казалось, безликое... Огромность российского неустройства соответствовала огромности самой территории. Понимал ли это сам народ? Или он жил "как от века положено"? Или думали за него только интеллигенты? Но, несмотря на всю сумятицу мысли, это совершались за занавесом роды новой России. Война с Германией затянулась. Терпенье у людей кончалось. Недовольство, недоверие, страдание - все вместе перелилось через край. Народ вдруг встал на ноги с помощью неведомых нам, обывателям, людей революции. К добру или злу это вело - рассудит только долгое беспристрастное время.

Вступая только что в жизнь, совсем юные, мы видели собственными глазами и понимали безо всякой посторонней подсказки: люди сделали страшный, рискованный и неотвратимый шаг: весь сложный опыт культуры поставлен под сомнение, идет пересмотр всех ценностей, нажитых человечеством. Но иначе быть уже не могло, и, хотели мы того или не хотели, мы должны были вместе с ними идти.

Кто скажет, в который раз все это совершается в мире? Что будет отброшено и что останется? Будет ли это последний пересмотр жизни нашей страной? На этот вопрос ответит только время, и мы, свидетели начала, не услышим ответа, не увидим конца. Нам остается надежда, что не напрасен подвиг и страданья нашей родины России. Как понять, каким именем назвать, в каких образах сделать зримым ее характер, ее призвание среди народов мира? Как помянуть бесчисленных и безвестных ее детей, шедших из сострадания на гибель? "Моя маленькая обида является ключом к чувству обиды множества людей, слеза моя падает в море слез, несущее на себе корабль нашего будущего", - записывает в дневнике один из них (Михаил Пришвин). "Ну что ж, одной заботой боле, одной слезой река шумней, а ты все та же: лес, да поле, да плат узорный до бровей", - читаем мы у другого (Александр Блок).

Море слез - их несмолкаемый шум. Вот что услыхал и увидал бы вернувшийся на порог нашего столетия человек. Да, родившиеся на этом пороге грозного века дети не выбирали сами своих судеб, и не своей волей призваны были жить.

 

В домике молодого офицера о происходящем даже не помышляли. Дума сушит жизнь, и сама сила жизни охраняла молодых супругов, когда они совершали свое дело на земле. Подобно всем матерям и отцам от создания мира они не задумывались над тем, как тесно связано все в природе: каждый шаг по земле не только разносит семена и споры жизни, но и мнет траву, давит цветы, обрушивает камни. Они не задумывались над тем, что ребенок их будет отвечать характером и судьбой за все, совершенное в прошлом его отцами и дедами. Какое это было прошлое - мы сейчас увидим.

Отец мой Дмитрий Михайлович Лиорко был сыном нотариуса из маленького провинциального городка Торопца Псковской губернии. Мать его рано овдовела и осталась с четырьмя детьми на руках без всяких средств к жизни. Благодаря тому, что покойный муж ее был беспоместный и безденежный, но все же потомственный дворянин, ей удалось поместить двух сыновей, Дмитрия и Николая, в закрытое "сиротское гатчинское училище". Мать все силы отдала воспитанию двух дочерей. Сестры окончили консерваторию пианистками, скоро вышли замуж и обе умерли первыми родами. Мне говорят, что я похожа на покойных теток. Я подолгу со страхом и жалостью рассматриваю их портрет. На меня грустно смотрят две прижавшиеся друг ко другу головки. Как будто они уже заранее знают, что жизнь их будет не дожита и оборвана. Напрасно кончили консерваторию - музыка не для них. Напрасно любили - не для них муки и радости материнства. Они мелькнут по жизни и уйдут, и останется от них только этот портрет.

- Умерли родами, - говорит бабушка и горестно качает головой.

"Что такое смерть?" - думает маленькая внучка. "Ловушка природы", - говорит, глядя на этот портрет, кто-то из взрослых, и она запоминает эти слова навсегда: любовь - и какой - то жестокий закон природы, которому должны были подчиниться молодые женщины.

Так было с дочерьми. С сыновьями было иначе. Младший Николай стал акцизным чиновником, жил бобылем, запойно и горько пил. Он честно отвоевал русско-японскую войну, благополучно вернулся домой, после чего стал постепенно опускаться, и следы его жизни так и затерялись в первые годы революции.

Сколько усилий было со стороны матери - и все напрасно! Судьба этих людей ничем не отличалась от судьбы придорожной травы, погибающей безропотно под колесами проехавшей телеги. Маленькая внучка однажды заметила, что у бабушки Наталии Алексеевны не было ресниц, и бабушка ей объяснила, что ресницы у нее вылезли от непрекращающихся слез по своим детям. Новая загадка для ребенка: смерть - и непрекращающиеся материнские слезы.

У матери оставался в утешение старший сын Дмитрий. Он вышел статным и красивым юношей. Его отличало от всех грустное выражение прекрасных карих глаз. По окончании сиротского училища, откуда он вышел грамотным, но мало образованным юношей, жизнь подсказала ему простейший выход - военную службу. Молодой офицер выделялся в беспросветно-серой военной среде провинции необычайным нравственным складом: правдивостью в словах и в поступках, серьезностью, не покидавшей его ни на полковых балах, ни на холостых пирушках. Вскоре он был назначен адъютантом своего пехотного Ленкоранско-Нашебургского полка. У него появилась уже невеста - красивая девушка с большим приданым... И вот, однажды он встретил на вечере оживленную хрупкую девушку с тонким лицом, открытым выражением светлых смеющихся глаз, с русой косой, по-деревенски неубранной в бальную прическу. Новая встреча мгновенно расстроила намечавшийся "благоразумный" брак. Это была дочь разорившегося витебского помещика Наталия Аркадьевна Раздеришина. Ее в тот год "вывозили", как это было принято, в поисках замужества, на балы, и семья для этого на зиму переселялась в город. Три брата учились в кадетских корпусах. Детей растила, вела запущенное мужем хозяйство, добывая средства к жизни, мать. Отец их бывал уже в доме редким гостем. Когда-то Аркадий Павлович был богатым помещиком, владельцем двух имений под Витебском. Он влюбился в красавицу-жену своего товарища, выкрал ее у мужа, добился развода, женился на ней. Однако любовь владела им недолго, и, предоставив жене самой управляться с хозяйством и шестью народившимися детьми, он отдался соблазнам жизни. Две страсти владели его душой: цветы и женщины. В имении Лужино была устроена оранжерея по последнему слову науки. Выписывались из заграницы новейшие технические усовершенствования, содержался первоклассный садовник. Составлялись роскошные букеты. Букеты эти к тому времени уже посылались соседке по имению - княгине В. Вскоре в своем соседнем с Лужиным втором имении Аркадий Павлович поселил овдовевшую княгиню с ее маленькой дочерью. Шли годы - княгиня старилась, а Лиза выросла и расцвела. Уже от Лизы у Аркадия Павловича родилась дочь Евгения.

Старший сын Александры Андреевны звался также этим именем - Евгений. Иногда Аркадий Павлович возил детей погостить из одной семьи в другую... Кто знает? Может быть, этим общим именем своих первенцев смущенный Аркадий Павлович стремился сообщить какой-то строй и стиль своей жизни, сбившейся с пути.

Александра Андреевна продолжала до самой смерти своей грустно и молчаливо любить мужа, и очень скоро она превратилась из голубоглазой строгой красавицы в старушку, ездившую на старой бричке в городской банк отсрочивать уплату процентов с заложенного имения.

Дети помнили внезапные приезды судебных приставов для описи перезаложенного имущества, когда мать запиралась в дальних комнатах, сказавшись отсутствующей, а детей посылали прятаться в сад. Потом мать снова ехала на старой бричке в город к влиятельным знакомым, и дело временно улаживалось.

Бабушка страстно любила своих первенцев Евгения и Марию и была холодна к остальным, родившимся в годы ее унижения, одиночества, угасшей любви. Старшая дочь и три сына учились в закрытых учебных заведениях и мало бывали дома. Младшие Наталия и Людмила не учились вовсе: они жили при матери в деревне и, как тогда говорили, "приучались к хозяйству". Людмила, младшая, обладавшая легким характером отца, быстро покинула неласковое родительское гнездо, она вышла замуж, не достигнув совершеннолетия. Наташа осталась одна. На ее детские плечи легла вся тяжесть материнского горя. Оно отравляло, казалось, самый воздух затхлого лужинского дома. Все напоминало вокруг, на что ни взглянешь, об одном, об одном!

В заброшенной отцовской оранжерее при каждом шаге звенят разбитые стекла; на старых кустах крыжовника, заросших высокой травой возле самого дома, ягоды покрыты серыми шершавыми болячками, их никто не собирает; в огромном яблоневом саду за домом стоит теплый густой аромат - так пахнет "падалица", сплошь покрывающая землю. Яблоки падают во множестве от червяков, от болезней. Надкусишь в поисках самого сладкого и бросишь - не жалко! Все равно приедут арендаторы, соберут их в душистые груды, увезут. ..

В глубине сада пруд, сплошь заросший вязкой тиной. Посреди него - островок. Туда ведет гнилой мост, вот-вот обрушится. На острове безымянная могила. Вместо креста на ней лежит каменный жернов. Есть предание, что здесь покоится католический ксендз, бывший некогда владельцем Лужина, он убит за какие-то грехи своими же крестьянами. Ночью он встает из могилы и бродит в тоске неуспокоенной совести, и звонят перед ним невидимые колокольчики, как звонят они в костеле во время богослужения. Маленькая Наташа не раз слышала этот звон, когда просыпалась на рассвете. Как хочется девочке вырваться в какую-то иную жизнь! Больше всего ей хочется учиться. Сколько ночных одиноких было пролито слез, они-то и определили несомненно в будущем болезненные стороны ее души. Сколько бесплодно проведенных часов над заманчивыми и непонятными учебниками, выпрошенными у старших братьев и сестры. Какая жажда внимания и ласки - и в ответ усталый взгляд суровой матери или оскорбительно-легкая мимолетная ласка отца. Девочка росла болезненной, как тогда говорили, "слабогрудой", с постоянной обидой на сердце. Но, наперекор всему, она выросла красавицей на загляденье, и у нее не было недостатка в женихах. Не приходила только любовь. И вот, на двадцать третьем году она встретилась с Дмитрием Михайловичем.

Когда она впервые заглянула в его глаза? Может быть, они и танцевали уже зимой вместе на балах. .. Но семейным преданием было установлено, что настоящая "роковая" встреча их произошла в вербную субботу во время всенощной службы в храме. В этот вечер было принято приходить молящимся со свечами и с букетами цветущей вербы. Наташа заметила, что у молодого офицера не было в руках вербы, и, когда он проходил мимо, она протянула ему несколько веток, отделив от своих. Он молча взял и остановился позади нее близко за плечом. Она не смела оглянуться. В храме было светло и торжественно, огни отражались в глазах, а за стенами храма на воле шла в это время по земле самая ранняя, самая чистая весна. Оба они были молоды, красивы, обоим хотелось любить. Вскоре Дмитрий Михайлович приехал в Лужино просить Наташиной руки.

- Знаете ли вы, - сказала аккуратная старушка, - что она у меня слаба и часто болеет? Знаете ли, что у нее нет приданого?

- А мне она именно такая и нужна, - ответил Дмитрий Михайлович. Осенью они повенчались.

Среди пожелтевших от времени, исписанных старинным витиеватым почерком семейных документов, хранится письмо деда Дмитрия Михайловича по материнской линии, адресованное к будущей воображаемой невесте внука, в то время еще воспитанника сиротского училища. Сохраняем стиль и орфографию письма:

"21 февраля 1 885 года.

Митуля, Бабуша прислала мне твое письмо, оно мне очень пондравилось. Да, ты человек, молодчина, хорошо учишься, не ленишься, то и о женитьбе подумать недурно. Но один часок, а через год - два часка, и так до двадцати четырех часов, и все это время насматривать Прелесть. И когда, верно, ты уже будешь профессором, то и жениться не худо, тогда жену выбирать... можно - Прелесть! Будет чем ее кормить, поить и одевать. А что ты будешь хорошим мужем, то во свидетельство покажи ей это мое письмо:

Милостивая Государыня, будущая моя внучка, смело отдавайте сего подателю сердце, руку и даже обе ваши малюхотенькие ножки. Я вам за ваше счастье с ним ручаюсь, лишь всмотритесь в его карие очи, как они прямо, чисто смотрят. Преданный ему и его будущей супруге ваш дед".

29 октября 1899 года у молодых супругов родилась дочь. Первым признаком предстоящей жизни ребенка было данное ему при крещении имя Калерия. В святцах написано: "Калерия, тож Валерия". Тяжеловесное, суровое, не то монашеское, не то купеческое имя это понравилось неопытным родителям своей необычностью. Но жить с таким именем было нелегко.

Девочку звали уменьшительным именем Ляля. "Счастливое детство - это выдумка благополучных людей", - напишет Пришвин на полях первого наброска этой биографии. И вправду, детство часто - самое трудное время первых суровых опытов незащищенной души. Мать рассказывала: Ляле три года, ее держит нянька на руках, и они вместе наблюдают проходящую за окном по улице похоронную процессию. Девочка потрясена впервые дошедшим до нее сознанием смерти, она рыдает, повторяя: "Не хочу, чтобы люди умирали ! " Долго не могут ее успокоить.

Так чувствует трехлетний, впервые пробуждающийся сознанием ребенок. Так думает и гений человечества в расцвете мысленной силы - Толстой. В ту известную нам всем ночь его "арзамасского страха" он записывает в дневнике: "Ничего нет в жизни, есть только смерть, а ее не должно быть".(8)

Напрасно люди тщатся поставить новые нравственные задачи и открыть их решения: все уже открыто глубокому сознанию, будь то малый ребенок с душой, еще не замутненной опытом жизни, или старик, ставший на путь очищения сознания - возврата к детству. И задача каждого нового поколения сказать все о том же старом, давно известном мудрецам и детям, но так, чтоб стать понятным своим современникам: найти новый образ старой вечной истины. У каждого времени свой язык, но, сколько ни живут люди на земле, задача каждого нового поколения сводится все к одному: к победе над смертью.

 

Идут мутные серые годы, точно нанизанные на одну тоскливую нитку. Такими остались они в памяти. Одно из первых воспоминаний времени революции 1905 года. Девочка просыпается ранним зимним утром от фабричного гудка, сзывающего на работу. Ей тепло в чистой постели. Но она холодеет от сознания, что есть какие-то люди - рабочие, о которых она иногда слышит от взрослых, те, кто должен сейчас по гудку просыпаться, выходить из теплых домов в темноту и на холод, идти в грязные и душные фабрики. Это люди из другого страшного мира, все их жалеют, и как хорошо, что она никогда в тот мир не попадет! Отчего же она не может об этом мире не думать? И отчего она стала бояться рассвета, и отчего раннее утро стало с тех пор вызывать в душе непонятную тоску?

То же чувство недоумения и стыда, что и при фабричных гудках на рассвете, испытала однажды Ляля, зайдя с матерью в домик к знакомой белошвейке. Она видела у матери ее работу - что-то воздушное, поразившее тончайшим мастерством и изяществом. Ей казалось, что такие вещи делают, играя и смеясь, нежными прекрасными руками. У белошвейки в комнате было тесно, темно и дурно пахло. Она стеснялась пришедших, стояла у корыта, вытирая передником большие красные руки, и на лице ее оочего-то было виноватое выражение.

Пройдет еще десять лет, и Ляля вернется к этой детской своей тоске. Случится это одной августовской ночью, тоже на рассвете. Тогда-то она и поймет, что все люди, без исключения все, неотделимы в судьбах своих друг от друга. Тоска была, вернее всего, предчувствием стоявшего у порога возмездия, накопившегося за времена еще такого недавнего рабства в России. С другой стороны, она была предчувствием конца: своей ли жизни, всего ли белого света? Эта тоска на протяжении человеческой истории овладевала не раз не только отдельными людьми - целыми народами и заставляла готовиться к концу мира. Люди надевали белые одежды, оставляли свои земные дела, но бывали неизменно обмануты: конец не наступал. Может быть, и всегда эсхатологическое чувство рождается на пороге нового времени, когда над тьмой человеческого страдания расцветает новый день? Так рождался образ конца мира и у целых народов и у ребенка, едва начинающего жить. Пройдет несколько десятков лет, и Ляле встретится человек, который скажет: "Я человек не концов, а начал" (9) и всю жизнь свою отдаст на прославление начал жизни. Она увидит свет в этом человеке, почувствует, что он стоит у горнила современности, где выковываются в новых формах все те же неизменные вечные истины, насущнейшие как хлеб. И ей захочется отдать ему свою, уже, казалось, загубленную жизнь.

 

Девочка рано начала читать, и с тех пор у нее пошло двойное существование: она поняла, что жизнь можно переделывать по-своему. Лишь только ее уложат спать, и мать, привычно перекрестив на ночь, уйдет из детской комнаты, у Ляли начиналась увлекательная жизнь. Вглядываясь в темноту, горящая от волнения, она сочиняла счастливые концы к грустным историям, прочитанным за день: разве можно было оставить жизнь в таком горестном беспорядке! Она чувствовала себя полновластной хозяйкой чужого счастья и часто плакала слезами восторга перед открывавшимися ей возможностями любви и добра. Никто не знал об этих ночных ее пирах.

Вот какие еще мысли жили в ее сознании, и она хранила их от взрослых как свои тайны. Первой тайной было, что все вокруг только кажется , а на самом деле мир и н о й, и надо постараться застать жизнь б е з с е б я. Девочка пытается поймать ускользающую действительность, внезапно подглядывая через щель дверей в соседнюю комнату, откуда слышатся голоса взрослых. Но опыт ни разу не удается: мир успевает мгновенно переделаться, ускользая от ее глаза.

Интересно, что Лев Толстой вспоминает из своего детства о подобном, но прямо противоположном по смыслу: "Я воображал, что кроме меня никто и ничего не существует в мире, что предметы - не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание". Для Толстого-ребенка мир не существовал помимо него, для Ляли мир жил своей закрытой для нее жизнью, в которую она пыталась проникнуть. Этот мир был живой и реальной тайной. И так, вероятно, происходит у всех в забытом взрослыми детстве. Поражает единство переживания жизни у детей, словно есть у всех общее сознание, словно все мы незамутненным взглядом через край своей отдельной лодочки прямо смотрим в великий океан, а после медленно слепнем и дальше уже на ощупь, смотря по дарованию, пытаемся воплотить в дела или образы постепенно бледнеющие воспоминания.

Другой тайной девочки была мысль: "Что было бы, если б ничего не было?" Мысль эта восхищала своей невместимостью в сознание: это был образ чистого небытия, и Ляля не позволяла себе задерживаться на нем вниманием .

Тогда же у девочки начались ночные кошмары, бесследно прошедшие с ее физическим созреванием. Ей виделся кусок окружности земного шара, покрытый волнующимся серым водянистым туманом - как огромность задания, которое она должна осуществить. Среди тумана единственной определенностью был маленький кривой забор, ограничивающий окружность - как бессилие перед величием заданного ей в жизни дела. Иначе и не растолкуешь сейчас эти сами собой рождающиеся символы. И второй постоянный кошмар: огненная дорога в бесконечность, как окончательная гибель, как безвозвратность. Среди огня стояли аккуратные выбеленные столбики, ограждавшие по двум сторонам огненное шоссе. Ненужная красивость их на дороге, откуда нет возврата, была столь невыносима, ужас был столь велик, что ребенок начинал кричать, покрывался холодным потом и обессиленный возвращался в сознание на руках у взрослых. Родители никогда не уходили из дому по вечерам до определенного часа, пока не наступал крепкий сон.

Отец и мать были для девочки разными существами, хотя обоих она в те годы страстно любила. Наталия Аркадьевна, нашедшая в муже все, чего была лишена в детстве - не только отцовскую заботу, но и материнскую нежность, расцвела. Она умно и трудолюбиво вела маленькое хозяйство. Вместе с тем она любила все удовольствия жизни, обычные для ее круга: вечера, приемы гостей, театры, сдержанное поклонение восхищенных ее красотою мужчин. По вечерам из гостиной доносились модные в те годы цыганские романсы, столь не шедшие к робкому не поставленному голосу матери. Нарочито "жестокие " интонации звучали фальшиво, и девочка радостно переглядывалась с отцом, когда мать переходила на простые русские песни: "Не шей ты мне, матушка, красный сарафан" или "Вьется ласточка сизокрылая". Любимым романсом отца была "Ночь" Чайковского: "Отчего я люблю тебя, светлая ночь... оттого, может быть, что далек мой покой".

Отец был счастлив своей любовью к семье, но он не был духовно удовлетворен. Настоящий покой от него действительно был далек. Этот простой, правдивый и углубленный в себя человек шел не по своему пути. Он сознавал это смутно, как смутно чувствовали в нем существо иного высшего порядка все, соприкасавшиеся с ним люди. Достаточно было войти Дмитрию Михайловичу в любое общество со своим приветливым и в то же время необычным выражением, как люди, не отдавая себе отчета, невольно подбирались: умолкали недобрые сплетни, тщеславное остроумие. Иное настроение проникало незримо вместе с Дмитрием Михайловичем и веяло над людьми. Человек этот ничего не достигал, живя в рамках самого обыденного, но он облагораживал все, к чему прикасался, и возбуждал если не всегда любовь, то неизменно, без всяких исключений, уважение. Был он внимателен и даже оживлен на людях, но в себе - молчалив.

Чем бы занялся Дмитрий Михайлович, если б судьбе угодно было иначе им распорядиться, если бы кто - то вовремя разбудил его ум, по-русски дремлющий, чего-то ожидавший?

Мать заботилась о дочке, прививая ей свои привычки, иногда с болезненной нервозностью. Тяжелое детство не прошло для нее бесследно: у этой молодой счастливой женщины вызывали, например, тоску весенние лучи, журчанье ручьев, праздничные дни - многое, что радует и украшает жизнь всех людей. Сколько было слез и взаимного непонимания у двух женщин - маленькой и большой, причем трудно сказать, кто из них был ребенком в этой борьбе. Тяжелее всего для девочки были требования откровенности. Самой большой ее потребностью как раз и было кому-то открыться. Но как это сделать, если туманный клубящийся мир, в котором она жила, был ей самой еще непонятен? "Девочка была огонь в обществе, но погружена в себя наедине. Каждый ребенок своей живостью скрывает свою тайну", - записывает на конспекте этой работы Пришвин.

Случались ссоры и примирения со слезами раскаяния, жалости, но близость матери с дочерью не увеличивалась .

С отцом было иначе. С ним можно было взяться за руки и молча идти по улице: высокий плотный военный и с ним девочка розовая, большеглазая, круглолицая, как две капли воды похожая на отца. Изредка можно было перекинуться понимающим взглядом по поводу встречной собаки - все собаки по дороге в гимназию изучены и знакомы " в лицо". О чем-то можно было коротко спросить, но еще лучше было вместе молчать. Это они оба любили.

Вечерами девочка становилась за креслом отца, когда он перебирал за письменным столом бумаги, и так простаивала часами, обняв отца и, время от времени, целуя сзади его голову. Родной запах оставался в ее памяти долгие годы.

Так продолжалось глубокое воспитание молчаньем. Но и с отцом, даже с ним невозможно было ей до конца преодолеть одиночество. Запомнился один вечер. Взрослые сидели за медленным вечерним чаем. Девочка стояла у большого окна и смотрела на небо. Конечно, не впервые видела она ночное звездное небо, но пришла такая минута понимания: для девочки она была неповторимым и единственным переживанием, а для взрослых, сидевших за чаем, продвинулась только на одну черточку стрелка больших столовых часов. Девочка смотрела в зимнее небо, блиставшее звездами. Душа ее была потрясена, и она заплакала.

- Что с тобой? - спросила тревожно мать.

Что поняли взрослые, что подумали? И вот, отец, горячо любимый отец, поднял голову от газеты, сурово нахмурился и сказал одно только слово:

- Нехорошо!

Много лет спустя дочь поняла, что осудил в ней отец в тот вечер. Он, добрый, молчаливый человек, знал за собой провалы в гнев и раздраженье, редкие минуты потери самообладания и потому боялся всех проявлений нервозной чувствительности.

Девочка наблюдала однажды отца в безудержном гневе. Было это, по-видимому, в первые годы после революции 1905 года. Однажды смущенная кухарка шепотом сообщила матери, что на кухне дожидается женщина из соседних железнодорожных мастерских, она плачет и просит повидать отца. После недолгого разговора из кухни вышел своим тяжелым крупным шагом отец и быстро стал куда-то собираться. Трудно было узнать его лицо - так оно было искажено гневом. Наталия Аркадьевна встревожилась, просила его обождать, одуматься. Но он резким движеньем отвел ее руку, сунул в карман револьвер и ушел из дому. Оказалось, он уехал хлопотать о незнакомом человеке, которому угрожало страшное наказание. Кто был этот человек, каково было его преступление, что кроме простого сострадания побудило Дмитрия Михайловича вмешаться в судьбу, по-видимому, рядового рабочего? Никто теперь на этот вопрос не ответит. Девочка помнила лишь семейный рассказ, что после того у отца были какие-то по службе "крупные неприятности".

И еще одно обстоятельство врезалось в ее память: после того случая отец перестал заряжать револьвер. Может быть, он в гневе выхватил его в комнате какого-нибудь начальника? Но зарок этот он выдержал до конца, и это однажды спасло ему жизнь.

Поздним осенним вечером отец возвращался домой, и у самой двери его грубо остановили в темноте неизвестные люди: "Давай оружие!" Отец без сопротивления отдал револьвер. Один из нападавших схватил его и, направив на Дмитрия Михайловича, нажал курок. Выстрела не последовало. Еще нажал, еще...

- Не заряжен! - вскричал напавший испуганно.

- Я его не заряжаю никогда, - сказал Дмитрий Михайлович.

- Почему? - спросил неизвестный в крайнем изумлении.

- Чтоб не убить вгорячах человека.

Были это простые бандиты или политические террористы - неизвестно. Они бросили револьвер к ногам Дмитрия Михайловича в грязь и скрылись. Правда в это мгновение Наталия Аркадьевна, поджидавшая мужа, услыхала голоса на улице и стала открывать дверь. Может быть, спугнули ее шаги.

И немного позднее из обрывков взрослых разговоров она узнает: у отца снова какие-то "неприятности " - за Дмитрием Михайловичем шла дурная слава либерального офицера. Неизвестно, как бы на этот раз обернулась его судьба, но заступился за него человек, о котором справедливо будет здесь рассказать. Человеком, старавшимся делать добро в условиях своего времени и своего положения и заступившимся за Дмитрия Михайловича, был шеф корпуса жандармов Владимир Федорович Джунковский. Вот что удалось, много лет спустя, узнать мне о нем. Гвардейский офицер с придворными связями, он был назначен на место убитого народовольцами великого князя Сергея Александровича - московского губернатора. После того, ко времени войны 1914 года он был назначен товарищем министра внутренних дел и шефом корпуса жандармов. Будучи на этих постах, он открыто участвовал в борьбе с Распутиным и за это был смещен со всех своих влиятельных должностей. Известно как вел себя Джунковский в отношении всех подвластных ему людей - рассказывали о посещении им политических заключенных в их камерах, о хлопотах за них, о спасении многих.

У Дмитрия Михайловича не было близких друзей. Он выписывал и покупал книги без системы, без понимания. В доме уже на памяти Ляли появился большой стенной шкаф, который стал заполняться нарядными новыми переплетами. Рядом с Лермонтовым стал Надсон, рядом с Львом Толстым - Шеллер-Михайлов. Отец переписал красивым твердым почерком ходившую по рукам "Крейцерову сонату" . Где-то он услыхал об индийских йогах, где-то - о физической культуре Запада (стал по утрам делать гимнастику "по Мюллеру"); где-то - о новейших открытиях Лондонского "общества психологических исследований". Своими открытиями он делился только с одной дочкой. Теперь, оглянувшись назад, ясно видишь, как хотелось отцу сдвинуть с места свое застоявшееся существование, но он сознавал себя необразованным человеком российского общества времени так называемой реакции.

- Был бы я лесником, - говорил он, - жили бы мы с вами в лесу ... - Дмитрий Михайлович грустно улыбался, он не знал вокруг себя примера, чтобы можно было развалить и заново устроить накрепко сколоченный быт. Девочка тоже понимала: им не увезти в лес с собой свою красивую и слабую мать. И жизнь продолжалась - прежняя, навсегда установленная.

 

С годами стираются впечатления, но отдельные картины и события сохранились, часто именно те, что, казалось, меньше всего близки пониманию ребенка. Отчего так? Много может быть ответов, и один из них, что неопытная душа ребенка ближе к той общей " утробной" жизни Природы, где все мы друг от друга еще неотделимы. Вероятно, величайшее дело жизни состоит в том, чтобы выйти из-под бесчисленных внушений и взглянуть на мир и на себя свободными глазами. Возможно ли это? Где границы этой последней свободы и достоверности? Эти вопросы не возникали, конечно, в сознании ребенка. Он, как и все, обречен был впитывать внушения быта, среды, окружающих. Внушения шли от родителей, от няньки, от подруг, от книг, от случайно подслушанных слов взрослых. Слова эти, так или иначе, воспринимались девочкой и начинали жить в ней своею собственной жизнью. И вот сейчас, обернувшись назад, мы пытаемся заглянуть в тот котел, где кипело и варилось будущее начинавшего жить нового человека.

Первые прикосновения современности девочка почувствовала в свои четыре года: она сидит на ковре у ног взрослых и рассматривает картинки японской войны в иллюстрированном журнале "Нива". Где-то высоко над нею у лампы взрослые читают газеты и перебрасываются тревожными фразами о войне. На картинках - проволочные заграждения, и на них маленькие раскосые японцы с тонкими ножками, как жуки на булавках, и русской девочке их жаль, и непонятно ей, зачем людей нужно насаживать на колючки.

Дальше выплывает из памяти, как они с матерью возвращаются по темным и необычно пустынным улицам. Мать торопится, тянет ее за руку, вот они уже бегут. Слышится стрельба. Хлынула откуда-то беспорядочная толпа. Мать бросается под арку ворот. Свистят пули. Проносятся на лошадях военные люди. Улица мгновенно становится пустой, словно ее промела невидимая гигантская метла. Вечером в комнатах не зажигают огня. Что-то страшное совершается за пределами дома.

Новой радостью и новым волнением была проснувшаяся в ее душе музыка после того, как она узнала о существовании стихов. Теперь почти всегда внутри что-то пело, ритмически раскачивалось, пыталось сказаться словом. Стихи - это был Океан, незримый, плескавшийся мерно рядом с ее душой, которому отныне ее душа принадлежала.

В восемь лет ей подарили том Лермонтова, и это определило всю ее жизнь с детства до старости: "Есть речи - значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно ..." Лермонтов в полном смысле этого слова поглотил ее жизнь. Вероятно, он первый открыл ей то зрение в глубину, где живет у каждого одинокая душа, страстно жаждущая своего выражения, своего выхода, как цыпленок из яйца, как бабочка из куколки, как семя, когда оно созрело и только ждет движенья ветра. Она разыгрывала "Демона" и "Хаджи - абрека" со своей куклой, артистов было двое, зрителей не было ни одного: артисты играли в пустом зале.

До гимназии у девочки не было подруг, она жила в обществе взрослых. От первых гимназических лет в ее памяти сохранились тоже только отдельные картины.

В гимназии, куда девочка поступила в 1909 году, гимназистки носят тайно под передниками красные банты: это запретное наслаждение риска, смысл его до первоклассниц не доходит, но они мужественно подражают старшим классам и рискуют отметкой за поведение. У тех же первоклассниц есть еще одно смущающее Лялю тайное наслаждение: в этом маленьком полуеврейском городке русские девочки, возвращаясь домой после уроков, любят столкнуть иногда с тротуара маленького еврея, если он окажется слабым и проявит признаки страха. Те же русские девочки только что сидели за одной партой с еврейками, они с возмущением вступились бы за своих подруг при малейшей попытке их обидеть. Дети никогда не говорили между собой об этих поступках, вероятно потому, что в глубине души стыдились их.

В это же время, верным слухом улавливая тон своего времени и отзываясь на него, Ляля переживает настоящее вдохновение: голова горит, сердце часто бьется, дыханье захватывает, и из этого выходят детские, подражательные, очень плохие стихи, которые записываются с таким же дрожаньем губ и рук, с горящими щеками, как это, вероятно, бывает у настоящих поэтов. Скорее не стихи, а рифмованные лозунги... в те годы слово это не было в употреблении. Но для автора и для ее десятилетних подруг они звучат высокой гражданской поэзией:

"Будем, братья, смело правду воспевать.

Будем злых и гордых правде научать.

Будем труд священный свято почитать ,

Свет науки будем мы в толпу бросать.

Будем друг за друга все горой стоять

и, вперед стремяся, тихо угасать.

Пусть священный светоч маяком горит

И пускай да вечно он во тьме светит".

События цеплялись за события, они были разные, но чувствовалось, что все ведут к одному. По утрам взрослые ждут напряженно свежих газет, где пишут о каком-то "уходе" Толстого. Книги Толстого в окружении Ляли читаются плохо, больше вокруг разговоров о модных романах Вербицкой и Арцыбашева. Но судьба Толстого волнует почему-то всех - читавших его и не читавших. Все, не сговариваясь, знают, что Толстой - это общая совесть своих современников.

- Умер! - говорит однажды отец упавшим голосом, разворачивая утреннюю газету ...

Ребенок, конечно, не улавливает смысла событий, но слышит их тон и этим близок к художнику, который тоже оглушен шумом приближающегося будущего в то время, когда обыватель еще безмятежно наслаждается тишиной.

В эти годы девочкой овладевает страх расставанья с родителями - ведь умер же "бессмертный" Толстой! И если приходит этот страх, надо совершить решительный шаг, и все будет спасено: где бы ни застала ее мысль о страшном неминучем, у доски ли во время урока, на улице ли, в гостях - она должна упасть на колени и мысленно произнести заклинание против судьбы: "за папу, за маму, за Лялю". Все думают, что она поднимает оброненный мелок, или споткнулась о край ковра в гостиной, или о камень на мостовой. Никто не догадывается о ее секрете, а она терпеливо сносит подшучивания и выговоры.

Однако скоро она сама отказывается от позорно-слепой борьбы с роком: у нее рождается потребность найти смысл в стихийном переполняющем ее чувстве. Что в жизни все слепо, случайно и бездушно, что не от кого ждать помощи, ей и на ум не приходит, настолько исполненным смысла и живой силы кажется ей мироздание. Что ощущает она: глубину всей жизни или глубину своей собственной души? Кто был прав в детстве в опыте с подглядыванием в щелку за ускользающим миром, она... или Лев Толстой ? существует ли вне меня объективный мир, или он лишь "мое представление"? И если принять первое "наивное" детское видение, то каков этот неведомый мир: бездушная машина, или одушевленная Тайна? Как дикарь - дитя человеческого рода одушевляет все явления природы, так и ребенок каждого нового поколения одухотворяет все явления жизни тем смыслом, той тайной связью, которая содержится как созидательная сила в глубине его собственного существа. Девочка ищет этот связующий смысл в океане видимой бессмыслицы, в океане разрозненных явлений жизни. Где найти опору сознанию? И она хватается за спасительный канат, брошенный ей окружающей средой. Нет, это был уже не канат, а лишь его обрывки, распадающиеся на глазах нашего поколения: это было воспитанное в народе за целое тысячелетие российское православие.

Будучи системой мировоззрения, пронизывающей всю жизнь, оно не только создавало высокое искусство, но проникало во все слои русского общества, связывало их в единый организм, называемой православной Россией, и создавало своеобразный быт, не похожий на быт ни одного народа в мире. Говорят презрительно: "быт", а между тем - это плоть жизни, без которого сама жизнь превращается в отвлеченную схему или небытие. Конечно, тот же быт может стать мертвым памятником существования, длящегося по инерции и мнящего себя жизнью, но в начале века в нашей жизни мы еще ощущали дыханье православия - как в этой простой записи из дневника Михаила Пришвина: "Мне помнится теперь то забываемое царское время, когда многие жили с открытыми сердцами, и в Светлое Христово Воскресение, бывало, в Москве, если хорошо поглядеть на незнакомого человека, да еще если он немного выпивши, то он возьмет, обнимет тебя и похристосуется. А то раз, помню, в марте в Москве на какой-то улице увидал свежие зеленые огурцы и начал их торговать. "А сколько, - спрашивает, - вам надо?" - "Мне, - говорю, - много надо, десяточка два". - "Нечего делать", - говорит, и завертывает два десятка, и денег не берет, потому что, оказывается, я первый покупатель и для почину продать надо бесплатно. А то, помню, на Тверской вот дует кто-то меня в спину кулаком, оглядываюсь, незнакомая старуха ругается: "Ай ты глухой, кричу, и не слышит, скажи, родной" /.../ Так жили мы тогда с открытыми сердцами, и что из этого вышло?"

 

Мы застали православие в трудный момент сомнений, а, может быть, рождения новых, неведомых для нас форм жизни? Не знаю, но девочке знание православия открывалось в формах устоявшихся и привычных. Богослужебный круг в течение года раскрывал последовательно систему мировоззрения Библии - сборника священных книг древних иудеев и христиан. Это была история создания мира и человека, его падения, спасения и воссоздания в будущей новой совершенной природе. Церковное богослужение сообщало значение каждому часу в дне, дню - в году, году - в мировом историческом и космогоническом процессе, который должен завершиться созданием нового человечества и новой вселенной: "И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали...". Так кончается Библия Апокалипсисом - видением Иоанна, любимого ученика Христа. Многие тысячелетия люди питались образами и преданиями этого мировоззрения. После классиков русской литературы, отдавших дань церковной поэзии православия, излишне будет описывать детскую радость рождественских праздников, возвышенную умиленность Прощеного воскресенья, которым начинался великий пост, собранную строгость долгих великопостных служб в предверии Пасхи - праздника Воскресения Христова, торжественные службы Страстной недели - последней недели поста, и, наконец, пасхальную ночь, когда толпа, как один человек, ждет первого удара колокола. Кто бывал в эту ночь на площади Успенского собора в Кремле среди напряженно молчащей толпы, тот помнит: все становились в эту минуту детьми, способными верить в победу Праведника над смертью. Первый удар колокола, шапки летят долой, и всех охватывает ни с чем не сравнимая в жизни радость.

Но в той же нашей литературе с гораздо большей страстностью описана непрочность этих минут увлечения мечтой и неоправданность мечты, со вкусом и большой изобразительной силой описаны все противоречия идеала и быта; на это не пожалели наши художники и поэты мрачных красок. Впрочем, так оно и было, и вся история была и, вероятно, будет до конца картиной бесчисленных измен людей своим мечтам. "Революция - это месть за мечту", - записывает однажды в своем дневнике Пришвин.

Дом нашей маленькой героини - это была жизнь прекрасных людей. Доброта, благожелательность, физическая и нравственная, как благоухание возникает в памяти, когда сейчас через многие десятки лет представишь себе комнаты очень скромной квартиры на тихой провинциальной улице, обсаженной тополями. Комнаты эти были нарядны чистотой, теплом и множеством свежих цветов.

Входишь в переднюю. Направо дверь в маленькую в одно окно комнату горничной Жени. Она - старая дева, вся рябая от частых оспинок на лице. Женя - полька, живая, сдерживающая свою женскую неудовлетворенность. Над постелью у нее висит гитара, украшенная цветным бантом, и по праздникам она куда-то уносит свою гитару, а в будни иногда приглушенно перебирает ее струны и вполголоса поет. Рядом с гитарой висит на гвоздике "сердце Иисуса", похожее на анатомический макет и вдобавок еще грубо позолоченное. Это священная реликвия Жени - благочестивой католички. На праздник Сердца Иисуса она снимает золотое сердце с гвоздика и идет с ним в костел, где носит его перед собой в процессии. В этот день улицы сонного маленького городка оживают.

Налево дверь в кухню. Там жили за занавеской, отделявшей огромную плиту, толстая немолодая кухарка Аннушка и ее "собственная" собака Бобик. Аннушка, в противовес Жене, была совершенно удовлетворена собой и жизнью, решительна в суждениях и откуда-то набралась прогрессивных идей. О ней запомнилось: в доме готовятся к приему гостей, и Аннушка говорит: "Ну что вы, барыня, зачем это выбрасывать? Пустим в дело - гости, что свиньи, все съедят!" Другая сцена: мать что-то выговаривает Аннушке. Та снимает передник, швыряет его на пол и совершенно серьезно говорит : "Давайте расчет! Уеду в Америку, там выйду замуж". В конце концов, Аннушка действительно вышла замуж за солидного пожарника и приходила вместе с мужем и с Бобиком по большим праздникам поздравлять.

Прямо из передней третья дверь в комнаты "господ". Гостиная, столовая и кабинет не интересны. Но вот спальня родителей с большим семейным образом и горящей перед ним всегда лампадой. Рядом детская комната, там стол, изрезанный перочинным ножом, полка с книгами , умывальник с сосочком и скамейка , на которую надо девочке стать, иначе до умывальника не дотянуться. Белая кровать и над ней образок целителя и мученика Пантелеймона. Он изображен юношей, держащим ящичек с лекарствами, а на руке у него висят розовые четки. Это был дешевый бумажный образок, наклеенный на доску, никаких признаков художества в нем не было, простая литография под грубый "народный" вкус, когда посмотришь на нее сейчас издали опытным глазом. И только теперь понимаешь, что ребенок, как и народ, вкладывал в образ содержание своей души и этим жил, это видел, а не дешевую бумажную иконку. Сквозь образ как сквозь окно он видел живой предмет своей веры и любви. Такими "окнами" и были иконы, почти невидимые за окладами, и непонятные славянские слова умершего языка, невнятно и наспех произносимые, и богослужебные символы, недоступные большинству молящихся по сложности их смысла. Все это создавало, однако, настроение, и в это настроение каждый привносил свой смысл. Этим, вероятно , и держалась нравственная жизнь прежней России.

Девочка, как и все дети того времени, вместе с матерью в раннем детстве читала утренние и вечерние молитвы. Мир вечного света был для ребенка несомненен и близок; воротами к нему была икона, а ключом - устремленность молитвенного внимания. Это было простое предстояние источнику жизни с доверием к добру, надежда еще неопытной в мире зла души: " Огради, спаси!" Ей еще не было тогда известно, что от зла нет иного спасения кроме мужества и решимости терпеть до конца, но своей вере не изменить. В этой решимости и заключается спасение. А если и бывает помощь как чудо, нельзя о нем сказать - это останется личной тайной каждого или само покажется непреднамеренно из каждого правдивого рассказа. Пусть будет так и у меня.

Чем была ее детская молитва? Ее единственная, доверчивая просьба была об ограждении от зла любимых родителей. Что зло существует где-то рядом - это она чувствовала и содрогалась иногда от страха. Первая исповедь в восемь лет - она была очень серьезна. Она воистину совершалась перед Богом, и потому не мешало, а, может быть, даже помогало, что священник оказался груб лицом, вдобавок горбат. Он слушал, ни о чем не спрашивая, не заслоняя главное своими вопросами...

Вся жизнь сменявшихся будней и праздников в России строилась по кругу евангельских событий, проникавших в быт людей всех классов и их связывавших. Праздники - это разноцветные огни лампадок во всех комнатах, новое платье, свежие цветы на столе, уставленном яствами. Первые три дня Пасхи - прислуга свободна, плита не топится, дверь в доме не стоит на петлях от поздравляющих ("визитеров "), приезжающих всего на несколько минут.

Все знаменательное в жизни от рожденья и до смерти связывалось с церковью, но церковность оставалась часто пустой формой без понимания и души. В семье девочки была в этой форме душа, но вряд ли было понимание: в доме висели иконы, теплились лампады, отмечались праздники, но не было Евангелия, и его никто не читал.

В десять лет Ляле купили маленькую красную книжку за 18 копеек вместе с учебниками, как-то требовалось школой, и вот девочка стала читать без участия взрослых эту книгу. Не толще любой современной брошюры, эта книга, с одной стороны, вызвала в мире величайшие споры, войны, зажгла костры инквизиции. С другой - вдохновляла простых людей на величайшие нравственные подвиги добра и терпенья, а гениев человечества - на величайшие творения искусства. Она создала двухтысячелетнюю культуру, в которой нашей маленькой героине суждено было расти. Остатками ее и посейчас питается обнищавшее человечество.

Книга рассказывала о чудесных событиях. Чудесное не вызывало сомнений у ребенка - он сам как чудо недавно появился из таинственных глубин природы. Поразило в Евангелии другое: слова о совершенной любви , подобной солнцу : " А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас; да будете сынами Отца вашего небесного; ибо Он повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных... Итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный".

Эти слова, именно э т и слова вызвали первые слезы духовного восторга у ребенка. Все забылось и растаяло в тумане прошлого, все поглотило время, но эту минуту она запомнила навсегда. Только раз на самой заре жизни у белой детской постели под бумажным Пантелеймоном она почувствовала богатство любви, как величайшую реальность жизни, ее цель, как исчерпывающий смысл своего существования. Для этого стоило жить, ради этого было не страшно и умереть. Не об этом ли прочитала я позднее у Пришвина: "Путешествие ценно не так тем, что оно обогащает человека новым знанием, как тем, что открывает глаза на близкое. И есть такое путешествие в такую отдаленную страну, возвращаясь откуда, люди могут понимать даже любовь к ближнему и даже к врагу. Только надо очень далеко уехать: я там не бывал". - "А я там была однажды", - могла бы откликнуться ему на эти строки Ляля, но тогда они еще не знали о существовании друг друга.

 

Жизнь ребенка пролетает над тяжелым бытовым временем, в более подвижном и отзывчивом на все потоке. И потому можно сказать, что только в "детской" комнате жизнь семьи бывает вполне современна. Так и Ляля жила, как бы вдыхая время или летя с ним, а жизнь ее родителей шла по заведенному, внушенному и привычному времени порядку.

После Евангелия, года через три появился в детской Л.Н. Толстой. Это были "Исповедь", "Так что же нам делать?", "После бала" . Смелые, бьющие в сердце слова о зле жизни впервые были услышаны подростком. Эти слова требовали не только любви, но и борьбы за любовь. Это и был голос современности, стучавшийся в каменные стены храмов, уже обреченные в скором времени на разрушение. Толстой ничего не нарушил в мировоззрении Ляли , он внес лишь корректив действенности, может быть, отвлек от мечтательного мистицизма. "В религии она естественная, как будто религия есть биология", - запишет о ней впоследствии Пришвин. - "Ни малейшего суеверия, ни малейшей мистики, и даже не любит луну".

Любовь к старшим и воспитанное послушание спасли девочку от нигилизма и разрушения собственных основ.

 

Однажды за ужином отец рассказал, как он в молодости был свидетелем телесного наказания солдата - почти как у Толстого. Ляля потеряла сознание, и взрослые заметили это, лишь когда она беззвучно соскользнула со своего стула под стол. Именно после этого случая и начала она повторять себе евангельские слова, которые в свою очередь повторяли ее духовные отцы - все лучшие люди России: "Нет больше любви, как если кто душу свою положит за друзей своих". Много горького нужно пережить, чтобы понять, как слаб человек в своих лучших намерениях и как он самонадеян; понять, что плод жизни реален и у того, кто лишь переносит выпавшие на его долю страдания, как бы ничего не совершая; что охрана иногда не менее плодотворна, чем действие, что имеющие силу радоваться жизни подчас делают для человеческого общества больше, чем его величайшие преобразователи. А "преобразователи" и "спасители" нередко бывают творцами войн и погубителями жизни.

Впрочем, то служение "страдающему брату", о котором мечтает Ляля, должно наступить для нее еще не скоро. Ей можно еще прислушиваться к бесполезной музыке своей души, шептать про себя строки стихов, радоваться весенней природе; краски, запахи, звуки - их дивный согласный строй входит в сознание как огромный мир чистой радости, незамутненной никакими "вопросами". Томительно ожидание в городе весеннего переезда в деревню, бесконечными кажутся хлопоты взрослых, пока, наконец, все садятся в поезд. На маленькой станции охватывают волны деревенских запахов, распахивается дверь в зеленое и голубое, и она бежит ему навстречу, оставляя взрослых с их делами и вещами, бормоча уже знакомого Фета:

"Листья полны насекомых,

Все растет и рвется вон из меры..."

Она бросается в траву ничком, прижимается к земле, счастливых слез ее никто не видит. Никогда больше не повторятся в ее жизни эти детские полные встречи с весенней природой, и она будет вспоминать о них с тоской как о безвозвратной утрате. "Последняя правда, что мир существует таким прекрасным, каким видят его дети и влюбленные", - читая это у Пришвина, невозможно было не вспомнить те детские слезы в траве много лет назад.

С пробуждением острого чувства природы пробудилось еще одно сильное и тревожное чувство, которому нигде не находилось объяснения. Его можно было назвать тоской по счастью, но оно таило в себе какую-то угрозу, как будто за ним скрывались одновременно и свет и тьма. Это была жажда не той любви, жертвенной и сострадательной, воспитанной в ней Евангелием, как мерило добра и зла на Земле; и не той, которую она испытывала при встречах с природой; нет, это была жажда любви к единственному избранному ею существу, и это была любовь для себя. Девочка стала мечтать о брате и просить об этом наивно мать. Но мать отвечала смущенной шуткой: она не могла иметь детей после тяжелых первых родов.

Детство вспоминается, как медленный путь в густом тумане. В этом тумане и пережита первая любовь к мальчику, всегда сидевшему на заборе соседнего дома. Он никогда не принимал участия в играх детей во дворе, но, овладев высотой, надменно и победоносно дразнил оттуда девчонок, запуская им в косы колючие шишки дедовника. Ляля не запомнила даже его лица. Так и осталось непонятным, чем он возбудил острое и грустное чувство первой любви, доставившее столько стыда и огорчений. Можно считать, что отсюда начинаются у девочки поиски "героя" ее жизни, долгие поиски, причинявшие одно лишь страданье в смене событий и лиц.

 

Ей было двенадцать лет, когда на детском вечере во время рождественских каникул ее пригласил на вальс молодой студент. Через несколько дней он приехал с визитом к родителям. Когда он вошел в гостиную, ей это было как солнце во тьме, незнакомое до тех пор счастье - сознания не было, один всепоглощающий свет. Студент о чем-то снисходительно спросил ее, краснеющую, смущенную, она что-то робко отвечала. Он уехал в Петербург в Университет. Больше не появлялся. Но жизнь теперь была до краев заполнена: в нее влилась новая сила. Серый туман одиночества и ожидания растаял. Мечты о возможной встрече, воображаемых разговорах; и приближение - рука в руку, взор во взор. Какие признания она готовит? какие слова слышит в ответ? Так продолжается год, может быть два. Но ничего не приходит в ответ ожиданиям. И вот однажды весной она возвращается из гимназии и видит: по мостовой едет извозчик, в пролетке - он, в знакомой студенческой фуражке, до странности такой же, каким она помнила его все эти долгие дни своей любви. Он не изменился и от этого как-то победнел. Но она... сколько новых сил ей прибавилось, как она выросла за это время - только теперь при встрече она это в себе поняла. Он смотрит невидящими глазами на дома, на прохожих, на нее, прижавшуюся к стене дома, уронившую сумку с книжками, только бы самой не упасть. Он ее не узнает, да, он ее и не вспоминает - он проезжает мимо! У Ляли медленно кружится голова, но легкую девочку поддерживает стена дома, она быстро поднимает книги, оглядывается: никто ничего не заметил, извозчик проехал, и с ним навсегда исчезла ее неразделенная любовь, как комета, орбита которой однажды пересекла путь Земли.

Через много лет Ляля услышит от Бориса Леонидовича Пастернака в его чтении из неопубликованной тогда еще автобиографии, что терять в жизни более необходимо, чем приобретать, что надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые совместно с памятью вырабатывают забвение. Она слушала тогда и удивлялась правде этих слов и вспоминала: так именно и случилось с нею на пороге ее юности - новые силы встали на помощь, и любовь прошла. Ляля почувствовала себя свободной: это был не т о т. Но где-то ведь он существует?

И она ожидает его изо дня в день, из года в год всю жизнь. Иногда она выходит на улицу безо всякого дела - у нее тайная игра с судьбой: она ожидает его из-за каждого угла, из каждой открывающейся двери, в каждом встречном лице. Она бормочет:

"Черной улицей, грубо оттепелью обнаженной,

Бесстыдно выставляющей голые камни напоказ,

Я иду с робкой и нежной надеждой,

Почти безнадежной, что увижу вас.

Я не встречу вас ни у одного из перекрестков..."

Это обращение к еще не встреченному, но такому реальному, что она даже не решается ему сказать слишком интимное "ты". Да, так и будет длиться почти всю жизнь: "не он, не тот", всегда трезвое и суровое понимание, как голос совести: "не тот!" Позднее этот мотив перейдет в новый, не очень понятный и ей самой: "я - не жена". Так будет, пока на пути не встретится человек, который увидит ее душу, оправдает ее поиски и принесет ее совести мир: "Ляля мне сказала, - запишет он, - что перед единственным человеком она не чувствует греха. А я на это ответил, что "единственный" тоже себя так чувствует, и еще, что все ошибки в ее жизни свидетельствуют о праведности ее души, направленной к Единственному по слепому пути". Это отталкивание от обычных форм человеческой любви и жажду в любви еще неведомого совершенства можно объяснить, вероятно, той самой жаждой, которая является основной движущей силой всякого искусства и мучает художника. В искусстве нас это не удивляет, но почему же не может быть художника любви?

"Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям другим такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивались... Путь художника есть пусть преодоления этого стыда: художник снимает повязки с икон и через это в стыде укрываемое делает святым. Искусство это делает своими, единственно ему присущими средствами. Но Ляля, не владея никаким искусством, стала делать любовь свою как искусство. Вот почему только художник мог понять ее, и только художника могла она полюбить", - пишет в своем дневнике Пришвин.

 

Неблагополучие в природе и у людей девочка ощущает очень рано. За светом, который Ляля однажды увидела в любви, живет еще какая-то тьма, которая и отталкивает и почему-то манит .

В доме "гости". Отчего ей стыдно за того господина, который сидит у них за столом? Ей стыдно, а может быть, и жалко того за его щеки, этого за нос, того за живот, а эту за ее пальцы, фальшивый голос, рассказ, вызывающий нечистый смех. Она решительно проводит разграничивающую черту: за чертой - стыдное. К "стыдному" относится и такое, когда тот господин говорит об этой вот даме: "моя жена". Какая-то тайна скрывается людьми за их благопристойным видом, за стенами их домов, в их уютных спальнях. Недаром она отводит глаза от светящихся окон, в которые тянет заглянуть с улицы: в людских жилищах совершается какая-то измена прекрасному, которым дышит природа и поэзия.

Пришвин позднее запишет об этом, как о "невозможности выйти к "обыкновенному" состоянию из своей "духовности", справедливо взяв и то и другое в кавычки. И продолжит: "Может быть, не разумом, главное, человек отличается от животного, а стыдом... Вот с тех пор именно, как человек почувствовал стыд, русло реки природы сместилось и осталось в старице, а человек в своем движении вырыл новое русло и потек, все прибывая, а природа течет по старице, все убывая. На свои берега человек сам переносит и устраивает по-своему все, что когда-то он взял у старой природы... Сколько мы должны были сговариваться с Лялей, чтобы соединиться: я должен был пойти в церковь, она - пойти со мной на охоту", - пишет Пришвин в дневнике.

Пройдет время, и Лялю встретят готовые образы великой мировой литературы: князь Мышкин и Настасья Филипповна, Эмма Бовари и Анна Каренина, или Лариса Островского, или его Катерина... Все они идут из-за любви на смерть. Но если бы продолжали жить "в благополучии", "в счастье", не получилось бы прекрасного - искусства. Где выход из этого противоречия? Просто подчиниться природе? Ляля бессознательно идет на ту же борьбу за совершенство в любви ценой страдания - около это борьбы, впрочем, извечно блуждает человек, по-разному ее называя. Это борьба за лучшую природу. Пришвин называет ее в своем опыте "физическим романтизмом", определившим его жизнь: "Вся моя особенность, все истоки моего характера и поведения берутся из моего физического романтизма, из некоей силы, которая понимается с общей мужской точки как слабость. Тут все, и в книге "Жень-шень" об этом я все сказал".

Кто знает, когда эта Природа осуществится! Усилиями совместного человеческого творчества в долгих веках? В результате нового катаклизма во вселенной? Есть предание, что Христос, спрошенный кем-то, когда придет Его царство, ответил так: "Когда будут два одним и наружное как внутреннее, и мужское вместе с женским, не мужское и не женское".

Надежда никогда не оставляла Лялю и, может быть, это соединило в будущем ее путь с путем Михаила Пришвина, который смог не только ее жизнь, полную сомнений, страданий, ошибок, но и понять ее жизненную задачу, смысл этой женской судьбы: "Та любовь, о которой пишут Л. Толстой, Розанов и другие, доставая мысль о ней из собственного опыта любви - печальная любовь. Эта любовь - доказательство того, что объединение Мужчины и Женщины на чувстве рода, называемом любовью, недостаточно для современного человека. Мне стыдно самому вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Лялей. И еще я думал этой ночью о том, что я, прожив столько лет, склоняя со всеми людьми слово "любовь", до Ляли не имел о любви понятия... Она мне собой показала пример возможности во Христе любить жизнь, а не смерть: эта жизнь как суровая борьба за любовь. Но как много надо пережить, перемыслить, чтобы до этого понимания дожить".

Только все это еще далеко впереди, а пока - ждать любви и оскорбляться от мысли, что принадлежишь человеку. Правда, есть в мире один, в котором все несовершенства трогательны и прекрасны - это отец. Значит, может и чужой стать таким "безупречным"...

 

Дух и плоть (идеализм и материализм) - преодоление этого разрыва или, наоборот, углубление - эти идеи владели всеми умами в начале нашего века. Тут и толстовство, и оккультизм, и индуизм, и проповедь экономического материализма, и, конечно, философия христианства, провозгласившего преображение и воскрешение плоти (материи), единство духа и материи, как существо самой жизни, как саму Истину.

Конечно, ребенок еще не знает о борьбе идей и направлений. Но каждому из нас задана с детства своя тема, и ребенок старается расслышать ее в разноголосице жизни. Выпевать же эту тему каждый обречен по нотам, которые он получает из рук старших. Так и Ляля выводит свою песенку по нотам родного православия.

Из того времени запомнилось: снится Ляле однажды священномученик Пантелеймон, милый юноша с ее бумажной иконки, висевшей над детской постелью. Он берет ее за руку, вводит в сияющий зеленью весенний сад и протягивает розовые четки цвета утренней зари. Все сны забываются, но этот остался в глубине памяти навсегда. Забываются и мысли, но остаются в памяти образы, как ключи к пережитому, и, если усилиться в сторону прошедшего еще и еще, вырастает перед глазами майский день в саду городского собора. Стайка девочек возвращается после удачно сданного экзамена. Собор открыт и пуст. По нагретым солнцем ступеням девочки вбегают в тишину, уходящую под высокие своды. Несколько женщин украшают Распятие первыми желтыми кувшинками и молодыми березками: завтра Троица. Долго ли стояла Ляля, о чем думала - давно это было, не вспомнишь. Но, пробегая назад волнующуюся жизнь, память неизменно останавливается на этой минуте. Девочка стоит перед большим Крестом, на котором распят замученный Человек. Отчего же ей не грустно за Него, не страшно за себя? В руке она держит не жертвенную свечу, а весеннюю полу распустившуюся ветку тополя. Много лет спустя, при одном воспоминании возникал тот смолистый запах, а на сердце - та радость. Никогда не забывалась испытанная однажды сила надежды. "Я не могу быть несчастна", - скажет Ляля много позднее своему другу. Сила этих слов будет питаться той полузабытой минутой ее детства. Она будет повторять эти слова еще не раз на пороге отчаяния во время всех своих падений и под ударами судьбы. Долго эта тополевая веточка хранилась в детских дневниках как залог радости. Но пришла черная минута, и, по-существу, весь рассказ наш будет о дальнейшей судьбе этой тополевой ветки - о том, как однажды Ляля эту ветку сожгла.

С какой ясностью встают перед внутренним взором эти далекие события детства и как ясен становится их смысл, когда в дневнике Пришвина обнаруживается то же самое стремление понять духовный смысл радости и отстоять ее: "Голгофа, по-моему, могла быть только раз, а после того явилось новое сознание "спасенного человека". Так что Голгофа принадлежит уже старой истории, а истинный последователь Христа, как спасенный, должен быть в жизни победителем и как-то по-иному, чем распятием и жертвой... Наш путь иной и, вероятно, состоит в утверждении (а это, может быть, не легче Голгофы) радостного духа".

Дух Святой завершает радостью ("славой") историю всего человечества. Был Ветхий завет - под знаком творчества мира; Новый - под знаком его спасения жертвенной любовью Креста; и тайно действует третий завет под знаком радости - преображения мира и творчества новой вселенной.

Можно подумать, читая эти страницы, все время сбивающиеся на рассуждения, что в детстве девочки были одни только раздумья. "Так не бывает", - скажет читатель. Но я спешу удержать его доверие. Нет, конечно, все было в детстве: и катанье на салазках с гор около дома по чистому снегу, какого не видят в городах современные дети; он лежал белоснежным до самой весны. Были игры во дворе, поросшем травой, с живописными сарайчиками, как в деревнях, с колодцем, курами и с дурно пахнущими помойными ямами, пробегая мимо которых мы учились задерживать дыханье. С кустами густо растущей сирени, которую не запрещалось ломать, сколько хочешь, и она была "ни по чем". Были шумные игры, с криком до хрипоты, с прятаньем по чердакам, рассаживанием в кровь коленок, а вечером - отмачиванием присохшего от крови чулка. Бурные ссоры и примирения, детская порывистая непрочная дружба.

Упоительно играть в разбойники или даже в простые лошадки. Весь мир в твоей власти: нет вещей, какие не мог бы ты мгновенно разрушить и по-новому создать, и радость творчества твоего безгранична. Правда, редко игры эти кончаются без слез и обид...

А запах первого снега, а запах рождественской ночи после елки и детского бала! Эту елку девочка ждала целый год: раз в год ей завивали на ночь волосы на бумажки, только к вечеру их разворачивали, и из-под бумажек падали на плечи крупные локоны, каких не бывает у обыкновенных детей в обыденной жизни. Ляля, как Золушка, с замиранием сердца разглядывает себя в зеркале. Ее везут ночью после бала домой, усталую, счастливую, укутанную шерстяным платком до глаз. Сквозь платок она вдыхает морозный воздух и смотрит на зимние, яркие звезды. Потянет приятным теплым душком конского навоза, и опять мерное скольжение санок, и блаженная дремота на коленях у отца.

Особенно резко остались в памяти запахи. В комнатах скромной квартиры всегда были свежие цветы. Запах роз, привозимых среди зимы в лубяных коробках из далекой Европы, в каких продают у нас теперь клубнику. Запах гиацинтов, выращенных специально для пасхального стола. Запах ландышей, появлявшихся, как и у нас теперь весной, в букетиках на улице.

Откуда эти свежие дорогие цветы в доме, который живет расчетливо, на "жалованье", дорогие цветы у людей "двадцатого числа" - день, когда обычно жалованье выплачивалось. Не раз среди зимы посыльный из цветочного магазина приносил легкие лубочные корзинки, где лежали закутанные во влажный мох нежнейшие розы, как будто только что срезанные с куста. Это было бы не диво в наши дни воздушных сообщений, но тогда они совершали свой путь не по воздуху, а по земле и от самой далекой Ниццы! Цветы эти посылал Наталии Аркадьевне железнодорожный врач Александр Николаевич Раттай, из левонастроенных с либеральными вкусами земцев. Он был по наружности невидный человек, главным украшением которого служили ухоженные, закрученные кверху усы и, кроме того, педантичная опрятность "кустюма" (он был рижанин и говорил с акцентом).

Ласково иронизируя, в семье Наталии Аркадьевны говорили о присылаемых цветах: "аромат души нашего доктора". Ирония преследовала его до гроба. Доктор отличался величайшей добротой и порядочностью в отношениях, но обладал он невозможным для общежития характером, соединенным с каким-то странным упрямством, не позволявшим ему приняться за работу над собой. Никто не мог с ним ужиться, даже родная мать. Он жил один в своей аккуратной холостой квартире, и все же нашлось существо, способное разделить его одиночество: это была кухарка Феня, которую маленькая Ляля считала не человеком, а идолом - так она была похожа на изображения древних каменных изваяний из начального учебника истории. "Поэтому только Феня и могла ужиться с Александром Николаевичем", - так думала девочка.

Феня двигалась, как бы наступая угрожающе на своего противника, неся перед собой огромные руки и все свое обширное каменное тело. При этом она была безгласна и уничтожающе невозмутима. При Фене жил и ее муж, служивший в цветочном магазине: он-то и приносил Наталье Аркадьевне цветы.

Александр Николаевич появился в раннем Лялином детстве. Он влюбился упрямо и бесповоротно в Наталию Аркадьевну, распространил свою любовь и на ее мужа, и на дочь; он следовал за семьей, разделяя все ее переживания, до конца своей жизни.

Каждый день доктор появлялся у них в доме, как необыкновенные часы, заведенные на всю жизнь одним заводом. Редкий день не ссорился он с Наталией Аркадьевной по любому поводу, иногда не успев еще снять в передней галоши, которые вновь судорожно надевались и иногда просто швырялись о стенку в знак протеста. После этого хлопала резко выходная дверь, доктор убегал. Через несколько минут он возвращался, чтобы снова по любому ничтожному поводу прийти в крайнее безудержное раздражение. На золотых карманных часах доктора на крышке были выгравированы инициалы Наталии Аркадьевны. Эти часы не один раз летали, подобно галошам, а после чинились. Но они были какой-то удивительной марки и снова шли. Так шла и жизнь доктора как часы, но с неустранимым дефектом. И все же, чем она была бы, эта жизнь, без странной привязанности, не имевшей никакого ответа?

Но однажды в жизни своеобразный ритм ее был нарушен. Это было в начале влюбленности в Наталию Аркадьевну. Раздался телефонный звонок: " Прощайте, - сказал Александр Николаевич, - я отравился!" Отец бросился к нему на извозчике. Сделали промывание желудка, и Александра Николаевича спасли от смерти. После этого на семейном совете (самое примечательное, что с участием самого Александра Николаевича) решено было спасать его от любви. Решено было ему уехать как можно дальше. Александр Николаевич прожил два года на Дальнем Востоке, после чего вернулся, и все пошло по-старому. Новое было - роскошные японские ширмы в гостиной Наталии Аркадьевны - по черному шелку вышитые гладью розовые хризантемы, и появившиеся в доме бесчисленные веера слоновой кости

 

В жизни Ляли была одна встреча с человеком, о котором непременно нужно здесь рассказать. Это была Елизавета Александровна Лавинская, впоследствии жена довольно известного в то время скульптора, одного из соратников Маяковского и участника ЛЕФа. Впрочем, ЛЕФ не существовал даже ни в чьем воображении, когда две девятилетних девочки встретились однажды летом на даче в Финляндии. Они жили в разных городах, и потому вся многолетняя дружба приняла форму переписки, превратилась, в дружбу "по воздуху". Скорее даже это была не дружба, а повод для размышления на бумаге - настолько она была отвлеченно-умственной. Лиля была петербургской девочкой из обеспеченной буржуазной среды, ее возили в Крым лечить слабые легкие, она пишет оттуда такие же приподнято восторженные письма о море, о горах, как из Петербурга - о Ницше. Она учится в лучшей столичной гимназии, она берет уроки живописи, у нее уже интересные встречи, например, с мальчиком, носящим редкостное имя Орест... У Ляли в жизни мало событий: безымянный мальчишка на заборе, да студент, как виденье. Мечты и одиночество. Дружба "по воздуху" приподнимает над повседневностью, это тоже своеобразная форма одиночества.

А вовне идет другая оживленная жизнь: гимназия, подруги. В классе обсуждаются новые понятия, которые восхищают гимназисток - пессимизм и оптимизм. И вот шесть подруг в классе остаются после уроков, чтобы спорить об этом до конца. "Оптимистки" - это русские девочки. Три еврейки были "пессимистками". Оптимистки пишут чувствительные стихи и декламируют на гимназических вечерах "Христианку" Надсона или "Друг мой, брат мой, печальный страдающий брат" его же. Пессимистки сдержанны, они не декламируют, они стихов не любят. У них есть какая-то своя деловая тайна, и они никогда не переходят границу откровенности. Для чего-то они собираются у учительницы истории, Лялю с собой не приглашают - ее это обижает, но виду она не подает. Самая интересная среди пессимисток - это Рая Э. Она сумрачна, красива, горда, независима. Ляля - та живет на своей земле, ей легко отдаваться восхитительным мечтам о служении добру, людям, о жертвах ради них и о служении "эдиалу" (так и пишет она через "э" оборотное это слово в детских дневниках). От горячей любви к людям и неумения ее осуществить, девочка плачет по ночам блаженными слезами. Как ей жить, какой путь избрать? И нет рядом человека, кто мог бы ее вести за собою. Родители? нет, они уже для нее сами стали как дети, не знающие пути.

Вот на даче мальчики увлекают Лялю в путешествие "робинзонов": они на лодке уезжают на "необитаемый остров" среди озера, купаются, ловят рыбу, жгут костер. Ляля забывает о доме от счастья чувствовать себя не одной - и опираться на это чувство общности. Она поздно возвращается домой. Ее встречают мрачно: "Почему мокрое платье, почему изодран подол, почему, почему... говори правду!" Ей впервые не верят. "Говори правду, а не то ...", - и в голосе отца угроза. Она бледнеет от оскорбления, выскакивает из-за стола и бросается в лес. Она никогда не вернется домой! Лучше погибнуть там от голода и зверей .. .

До утра слышны по лесу отчаянные крики и призывы матери, Жени, Аннушки. В конце концов, она устает плакать от обиды, и жалость к матери побеждает: она выходит из своей засады. Отец смущен, мать обрадована. Ляле стыдно: она же знала наперед, что не решится умереть. Все на радостях прощают друг друга... Так ли? Не останутся ли следы? Иначе, как объяснить, что, лежа часами на полу над географической картой воображаемых путешествий, Ляля позволяет себе с ласковой иронией думать о родителях, как они "всю жизнь собираются на Кавказ и, конечно, никогда не соберутся".

Но вот случилось в ее жизни необыкновенное: отец начитался где-то про дивное Светлое озеро в Ветлужских лесах, местах древних староверских скитов, и решил поехать туда с маленькой дочкой. Едут они сначала по железной дороге до города Семенова, потом на лошадях - весь этот путь описан уже и у Мельникова-Печерского, и у Короленко, и у Пришвина, и мы не будем его здесь повторять. Ляля запомнила, как сидела на берегу озера среди неграмотных старух и читала им Евангелие.

 

Так жили все эти люди, их жизни уже переплелись на наших глазах, и скоро будут брошены в полную переплавку историей, в ее кипящий котел. Участники нашего повествования еще не чувствуют, как колеблется почва под их ногами, хотя наступил 1914 год. Мы-то знаем теперь, что значил этот год для последующей жизни человечества.

Стояло на редкость жаркое и сухое лето. В это лето совершено было в Сербии известное покушение на австрийского кронпринца. Сербия, Германия и потом Россия вступают в войну. Все эти события далеки от тыла, вяло воспринимаются провинцией, глухо доходят до сознания ребенка. Мы уже пережили в то время недавнюю японскую войну, там тоже где-то на далекой окраине сражались, страдали, умирали, а близкая жизнь в тылу не менялась: все также взрослые ходили на службу, дети - в школу. По вечерам кто шел ко всенощной, кто играть в карты, и по праздникам по-прежнему гремела музыка, и танцевали, несмотря на то, что защитники этих людей умирали на полях сражения.

Так и сейчас: на стене в столовой приколота карта войны, и отец передвигает с газетой в руках по карте маленькие разноцветные флажки на булавках: наступление - отступление, вверх - вниз. Похоже на настольную игру с костяшками: кинешь, сосчитаешь очки и, в зависимости от удачи, либо вверх, либо вниз по цветному картону с нарисованными лестницами.

Девочка вспоминает, как она сидела ровно десять лет назад на ковре у ног взрослых, которые читали газеты, а она рассматривала картинки в "Ниве" с колючей проволокой и насаженными на нее японцами, и было ей жалко их, маленьких... Но все тогда быстро окончилось и пошло по-старому. Правда, не у тех, у кого кто-то погиб, или вернулся домой калекой. Но разве видны они, эти немногие жертвы, в общей толпе среди молодой человеческой поросли!

В 1914 году все началось воинскими поездами. Ляля жила вблизи железной дороги и смотрела со страхом и недоумением на бесконечные вагоны, пассажирские и товарные, тесно наполненные людьми, как, бывало, перевозили скотину. На всех товарных вагонах выведено красивыми буквами: "40 человек 8 лошадей". Впервые она поняла смысл этой надписи. Потом пошли назад уже санитарные поезда с подвесными койками в два этажа, в них везли раненых.

Наталия Аркадьевна стала работать на питательном пункте при вокзале. Это было общественное начинание. Женщины из местной интеллигенции горячо взялись за нужное дело, они организовали кухню, шитье белья, медицинский пункт, установили круглосуточное дежурство и встречали каждый поезд. Огромная ленивая государственная машина не могла сама наладить это дело, как не могла справляться с голодом крестьян во время неурожаев, уступая заботу общественной инициативе: Льву Николаевичу Толстому и другим совестливым русским людям.

Ляля ходила с матерью по вагонам, робко протягивала папиросы забинтованным людям, со сжатым сердцем отводя глаза от пропитанных свежей кровью повязок. Сладкий запах крови висел в душном воздухе низких накаленных вагонов. От этого запаха летняя жара давила еще тяжелей. Раненые вызывали чувство жалости и страха перед страданьями, но от них веяло глубоким достоинством выполненного долга, пусть их подвиг совершался не по доброй воле, а по государственному принуждению. Раненые были в глазах девочки неизмеримо выше всех прочих людей: это был мир, недоступный обычному благополучному обывателю.

Вагоны раненых были безгласны. Машинисты трогали их бережно, без толчков, и они мягко отходили в молчании. Так мягко проходили в мирное время только одни поезда с царской семьей: Ляля видела однажды, как проходил мимо вокзала царский поезд. Летом пошли поезда с беженцами. Эти были сплошным криком. Беженцы производили жалкое впечатление суетливой растерянностью и поглощенностью личной бедой. В вагонах рожали, умирали; дети теряли родителей на долгих остановках; многих война застала врасплох, и они бежали, бросив все имущество. Нужна была срочно одежда, еда, врачебная помощь.

Наталия Аркадьевна теперь шила до глубокой ночи мужские рубашки с тесемками вместо пуговиц, чтобы удобней было надевать на забинтованных людей, и утром рано была уже на пункте. Эта неопытная женщина стала прекрасным работником и организатором в громоздком деле. Она поняла, сколько дремлющих сил пропадало у нее в жизни, и как будто второй раз родилась на свет. Но тут-то как раз и застигла ее судьба, и вся жизнь маленькой семьи навсегда была сломана и раздавлена.

Дмитрий Михайлович и Александр Николаевич уехали на фронт в действующую армию, а Наталия Аркадьевна с дочкой, бросив свое гнездо, в Москву, к дальним родственникам: Москва - сердце страны, и там, им казалось, они будут вне военной опасности. Так пытались спастись наивные люди, к которым уже приближались небывалые потрясения. И никто не представлял себе тех событий, что стояли уже на пороге, и только поэт видел тень "люциферова крыла", покрывающую землю. Наталия Аркадьевна с дочкой доверчиво и бездумно шли этой тени навстречу.

Теперь Ляля не плачет как когда-то "не хочу, чтобы люди умирали" при виде смерти. Она пытливо всматривается: так в 1916 году она стоит у гроба бабушки Наталии Алексеевны, который вынесен в часовню петроградского вдовьего дома. Монашка, читающая над покойницей, куда-то отлучилась, и девочка осталась одна. Бабушка, так горячо ее любившая, лежит холодная, торжественная и чужая. Это страшно. Но самое страшное, что Ляля не чувствует горя от потери: совершилось необходимое и даже где-то в непонятной глубине благое. И потому не жаль, что бабушка ушла из этой жизни - прислушиваясь к себе, испуганная и почти уничтоженная своим состоянием, которого она готова стыдиться, Ляля ощущает в себе прилив необыкновенной бодрости и новых сил. Девочка не проронила на похоронах ни одной слезинки. "Бесчувственный ребенок, - слышит она разговор смущенных родителей, - что это значит?"

"Что это значит?" - спрашивает у себя и она сама, не понимая, какая в ней происходит работа и как определится около переживания первой смерти ее дальнейший путь. Что-то связывается и укрепляется в ее душе перед лицом смерти. Но Боже сохрани кому-нибудь это открыть! Ляля впервые чувствует смысл в происходящем , не оправдываемую опытом рассудка веру: бабушка отошла в тайну, а ей надо было жить. А жить - значит действовать, и потому еще нужно было понять, как. Так и примем, что детство Ляли кончилось со смертью бабушки Наталии Алексеевны.

Я хочу, чтобы книга моя была не рассуждением, а правдивой картиной жизни души - пусть выводы сами покажутся в конце моего рассказа. Так записал однажды в дневнике Михаил Пришвин: "Яснеет современная задача искусства обнажить человека совершенно, лишить его всяких покровов религиозно-этических и романтических".

 Продолжение следует

Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
266834  2006-01-28 01:05:55
Руслан
- А где же продолжение?! Очень ждём!!! К сожалению, найти книгу в продаже не удалось :(((

281965  2008-06-08 00:51:01
Эль Морено
- Уважаемый ВМ!

Прочитал и голосовал за "Невидимый Град" Валерии Пришвиной. Чрезвычайно богатаяпроза. Отдыхаешь душой. Но не нашёл продолжения.

Будет ли?

С уважением. В. Э.

281974  2014-11-30 11:11:09
ВМ http://www.prishvin.ru/
- Вот ссылка на сайт музея ПРИШВИНА.

Что прислали - то прислали...

Русский переплет



Aport Ranker


Rambler's Top100