TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение

 Рассказы
20 мая 2011 года

Анатолий Николин

 

ЗАРЕМА

 

Ты слишком долго смотришь на нее. Так смотреть нельзя.

Может случиться несчастье.

 

О.Уайльд.

1

История, которую я хочу рассказать, произошла несколько лет назад. Женщина, ставшая ее главной героиней, появилась в моей спокойной и размеренной жизни так же внезапно и нелогично, как ослепительная молния в погожий и ясный летний день. На небе, бывало, ни облачка, нет даже намека на внезапную перемену погоды. И вдруг набежит туча, за ней другая; раздается оглушительный треск, словно раскололся упавший с грузовика арбуз, и начинают мелькать быстрые, ослепительные вспышки... Это пришла гроза.

... Однажды жена разбудила меня среди ночи.

- Слышишь, как шумит ветер в листьях? - приподнявшись на локте и прислушиваясь к ночной тишине, совсем не сонным голосом спросила она. - Закрой, пожалуйста, окно в сад. Наверное, сейчас пойдет дождь. Он превратится в бурный и шумный ливень с грозой и молнией... И даже, возможно, с градом, - подумав, вполне серьезно допустила жена. И при тусклом свете ночника я поразился ее совсем не ночному, глубокому и вдумчивому выражению лица. Глаза ее в полумраке не мерцали привычным молодым блеском, а сияли тускло и мертво, как будто в них что-то тихо рождалось и умирало.

- Не выдумывай, - сердито проворчал я, поворачиваясь на другой бок и деланно-возмущенно натягивая простыню.

От слов жены мне стало не по себе, ведь никакого ветра в саду и в помине не было! Стояло привычное ночное безмолвие, как летом в деревне или же на даче.

- Спи, какой дождь! Там тишина гробовая, - сонно буркнул я, но сердце у меня неприятно екнуло, как от дурного предчувствия.

- Спи, - добавил я как можно равнодушнее, укрывшись с головой и заглушая невольный страх перед чем-то глубоким и непостижимым.

Софья вздохнула и ничего не ответила. Она молча погасила ночник и долго лежала не шевелясь. По тому, как она мерно дышит, я понял, что она не спит, а только притворяется спящей, и что она обдумывает свое ночное предчувствие и не хочет, чтобы я о нем догадывался. Или хотя бы посочувствовал ей... И по тому, как она сделала вид, что ничего особенного не случилось, было понятно, что ее мысли были не из приятных, и я занимаю в них главное место.

Поначалу молчание жены меня рассердило. Я про себя досадовал на ее недоверчивость, испытывая едва заметные уколы самолюбия. Но все-таки что-то в этой ночной истории было такое темное, что я не спешил выяснять причины таинственного поведения Софьи. Мне как будто доставляло удовольствие догадываться о них, не зная всю правду целиком. Да и догадки носили скорее характер глухого предчувствия, чем осознанного предположения, и спроси у меня посторонний, что я имею в виду, я, пожав плечами, беспомощно развел бы руками, как от неожиданного и невнятного пророчества.

Несколько дней я находился под глубоким впечатлением от той ночи. Казалось, что-то обязательно должно было случиться, не со мной, так с Соней. Но дни шли, текли, как мелкий лесной ручеек, - не привлекая к себе внимания, не вызывая ненужных вопросов. Украдкой я не-нет да и поглядывал испытующе на Софью. Но ничто не выдавало в ней глубокого человека, пробудившегося во всей своей глубине той уже далекой летней ночью. Как обычно, она вся была погружена в домашние и институтские дела. Утром готовила семейный завтрак, будила и собирала в садик пятилетнего сынишку Ваню, а днем мы уходили каждый на свою кафедру в Балашовском педагогическом институте. И торопливо обменивались новостями в середине дня, за чашкой кофе в буфете. А потом снова убегали каждый на свой этаж, по своим делам...

По воскресеньям Софья после завтрака обычно принимала дома студентов с академической задолженностью. "Бесы" - так мы их в шутку называли за наличие студенческого "хвоста" - унылыми толпами осаждали нашу квартиру. Преподаватель Софья была строгий, подчас беспощадный, что служило предметом наших нескончаемых споров.

- Не приставай ты к этим несчастным со своей глаголицей, - досадовал я, когда мне надоедало выслушивать за дверью кабинета Софьины нравоучения (мой кабинет находился в смежной комнате) и вконец осточертевшие, без устали повторявшиеся вслух грамматические правила давно не существующего языка. - Смилуйся над бедолагами, и тебе, ей-богу, воздастся еще на этом свете.

- Не воздастся! - категорически не соглашалась Софья, - потому что потакание нерадивости такой же грех, как и зло...

Я в ответ только вздыхал и беспомощно разводил руками...

Каждую неделю в доме, как в церкви, звучала торжественная старославянская речь, и сын Ваня уже наизусть повторял "Остромирово евангелие" и какие-то сложные древнеболгарские тексты. Софья восседала в гостиной как московская царица в расшитом блестками русском сарафане, с ожерельем из крупных, кроваво-алых бус, напоминая пышущую здоровьем кустодиевскую купчиху. Ну что в ней могло быть глубокого и страстного, мысленно пожал я плечами, проходя на цыпочках с чаем к себе в кабинет.

- Ты опять, Кириллов, перепутал юс большой с юсом малым, - сердито выговаривала Софья очередному бледному от волнения и вспотевшему от непомерных умственных усилий студенту.- Я же тебя предупреждала, что ты постоянно ошибаешься в правописании...

И так проходили день за днем, неделя за неделей...

Неожиданно ранней весной мне выпала деловая поездка в Крым. Кафедра русской и зарубежной литературы Таврического университета предложила выступить перед студентами с циклом лекций "Неизвестый Пушкин". Это был мой цикл, он состоял из последних находок и обобщений, - осенью я выступил с ним дома, в Саратове, опубликовал затем в "Ученых записках" и, наконец, издал отдельной брошюрой к пушкинским дням в январе.

Лекции у специалистов по Пушкину вызвали оживленные дискуссии. Одни коллеги яростно меня ругали за чремерную гипотетичность и слабую доказательную базу, другие, напротив, безмерно хвалили - все было, как обычно. Старый студенческий товарищ, заведующий кафедрой Таврического университета Евгений Степанович Мотин, добродушнейший человек с густым телефонным баритоном, предложил, посмеиваясь в трубку:

- Приезжай к нам весной. Растормоши нашу академическую публику своими фоменковскими теориями...

Я и поехал. Хоть какое-то разнообразие в жизни, - подумал я, садясь в поезд и стараясь не смотреть на снующих по перрону пассажиров и взволнованных грядущим расставанием провожающих, - там горько плакал, размазывая по пухлым щекам слезы, Ваня, и что-то нервно ему выговаривала осунувшаяся от предстоящей разлуки Софья. И когда поезд, наконец, тронулся, я с облегчением отвернулся от окна, испытывая прилив бурной радости и полузабытое чувство свободы...

Легкое, головокружительное чувство освобождения сопровождало меня все первые дни пребывания в Симферополе. После суровой зимы с метелями и морозами - весной на Волге еще и не пахло, хотя стоял уже март - Крым поразил тяжелой южной теплынью и весенней уличной грязью. Над городом висел редкий туманец, под ногами противно хлюпало и чавкало, а в гостинице, куда меня без особых хлопот определили, было легкомысленно отключено отопление.

По расписанию на лекции было отведено две пары в день, в утренние часы. Остальное время я нагло бездельничал, слоняясь по грязным, бестолково спланированным улицам крымской столицы или посещая полупустые музеи.

- Что ты все бродишь по городу, как одинокая гармонь, - досадливо проворчал Евгений Степанович, набивая табаком старенькую трубку, - по привычке он неспеша выкуривал ее после лекций по дороге домой. - Войди в наш литературный мир, познакомься с крымскими поэтами и писателями. Литература в Крыму переживает настоящий бум!

Он обстоятельно и красноречиво описал, в чем, собственно говоря, этот бум заключается, называя ни о чем не говорившие имена и фамилии.

Я согласно кивал головой, каялся в отсутствии любопытства и интереса к изящной словесности и громко признавал свою неправоту.

- Но куда же мне податься, в какие литературные миры, если я никого здесь не знаю? - пожаловался я.

Мне и хотелось, и в то же время мучительно не хотелось сблизиться с местной художественной элитой, - ну что я там найду для себя нового, какие сделаю необыкновенные открытия?

Но в конце концов, после долгих уговоров, я сдался. И сырым туманным вечером отправился в кинотеатр "Юбилейный", где собирались поэты-концептуалистиы. Они арендовали для своих сборищ полуподвальное помещение, просторное и длинное, как туннель.

- Пойдешь один, - предупредил Евгений Степанович, - я этой публикой сыт по горло. - И он многозначительно засмеялся, выбивая трубку...

Был слякотный зимний вечер. Уличные фонари мутно светились оранжевыми шарами. В подвальчике концептуалистов за стаканом вина скучала малочисленная публика.

Я присел за свободный столик возле эстрады. Высокий худощавый брюнет с орлиным носом и с по-лермонтовски печальными глазами негромко говорил что-то в не обращавший на него внимания зал.

- Громче, Маевский, не слышно! - крикнул кто-то.

Молодой человек смутился и, на минуту запнувшись, пожевал губами.

- Сегодня мы говорим об интеллектуальных приоритетах отдельно взятой личности, - принялся он бубнить все так же тихо, - и, наконец, о качествах той генерации, что сформировалась на литературном пространстве нашего полуострова. Альманах "Polus-Крым" - это движение навстречу тем, кто сосредоточен на внутренней работе, - все более воодушевляясь, победно сообщил молодой человек, - и почитает дорожить сакральным запасом своих дневных и ночных бессонниц вопреки тем, кто расточительно залег в спячку или же сдался эйфориям апокалипсических избавлений от накипевших зол мира сего...

- Кто этот человек? - поинтересовался я у сидевшей напротив белокурой, конногвардейского роста девицы.

Девушка скучала в одиночестве. Она казалась чопорной и очень строгой. Держалась независимо и сидела так прямо, словно она сдавала выпускной экзамен по музыке. Курила она длинные, тонкие сигареты и, щурясь от едкого дыма, смерила меня холодным, оценивающим взглядом.

- Вы не знаете Валерия Маевского? - удивилась она. - Это менеджер и креативный редактор литературно-философского альманаха "Polus-Крым".

Взгляд девицы, простой и ясный, показался мне многообещающим. Я принес из бара бутылку шампанского и подсел к ней ближе.

- Выпьем за знакомство? - предложил я.

Девица охотно кивнула, пробка, весело хлопнув, вылетела из бутылки, и беседа потекла мило и непринужденно.

Белокурую девицу звали Алла Дружникович. Она поэтесса, и в только что вышедшем первом номере альманаха "Polus-Крым" была опубликована подборка ее стихотворений. "Стихи очень слабые, - поморщилась она, - но Валера говорит, что в них заложена большая экзистенциальная сила..."

Я же был убежден, что экзистенциальная сила была заложена не в стихах Аллы, а в ней самой - ее точеных античных формах и необыкновенно белой коже...

- Сейчас, - по-дружески шепнула Алла, - проходит презентация альманаха, и Валера страшно волнуется. Это его редакторский дебют...

Маевского на эстраде сменил носатый и смуглый молодой человек неопределенной национальности с аккуратной чеховской бородкой.

- Он, очевидно, тоже поэт? - спросил я.

- Не совсем, - хмыкнула Алла. - Это теоретик метаискусства Владимир Закринский.

- Замечательно, - удовлетворенно кивнул я. - Предлагаю тост за метаискусство - искусство будущего...

- И за нас, - многозначительно добавила Алла.

В наполнявшемся народом подвальчике густыми клубами поплыл синий табачный дым, захмелевшая Алла бросала томные, вопрошающие взгляды, и я соображал, когда мне лучше увести ее к себе в номер - сейчас или немного позже.

Темой длинного и нудного доклада Закринского был эсхатологически- синтетический характер культуры Крыма.

- Культура Крыма, - с профессорской основательностью, не обращая внимания на усиливающийся шум и веселый перезвон бокалов, вещал Закринский, - сформировалась под воздействием итальяно-католической Кафы, греко-православного княжества Феодоро и Крымского улуса Золотой Орды...

Закринский сделал изящный глоток из стоявшего на столике стакана и перешел к проблемам эдемосферы.

- Воображаемая геометрическая ось, соединяющая вершину горы Ай-Петри с центром дворца в Алупке и уходящая на юг, в другие широты, - к самому Иерусалиму как бы воплощает новозаветную диалектику от первозданного Эдема к окончательному Новому Иерусалиму...

- Каков молодец! - обняв Аллу, восхитился я.

- Вы - поэт?! - полуутвердительно-полунасмешливо спросила она.

- К сожалению, - сокрушенно развел я руками.

- Закринский не только философ, но и поэт, - почтительно и немного укоризненно сообщила Алла; она глазами указала на стену, где на огромных листах ватмана красовались стихотворные экспромты завсегдатаев "туннеля".

Среди множества метрических каракулей я разглядел стихи Закринского:

Кричи... но и благоухай!

О! Как потрясает,

О! Как потрясает, потрясает

Крик духа!

О! Как исцеляет,

О! Как исцеляет и умиротворяет

Благоухание духа.

Крик - это своего рода молитва, -

Откровенный, искренний, сокрытый, поэтому -

Сакральный диалог с Господом...

 

- Не хотите засвидетельствовать свое присутствие? - закурив тонкую соломеннообразную сигарету (она очень много курила), предложила Алла.

Я пастой начертал на листе ватмана стих из Бодлера: "страсть, что я внушаю поэту, как материя безгласна и неистребима, как материя..."

Когда я вернулся, за столиком устало покуривал закончивший выступление и сошедший с эстрады Закринский.

- Будем знакомы, - протянул я ему руку.

По тому, как он взглянул на меня, а потом на Аллу - что-то в ее облике не на шутку его встревожило, - я ощутил темную, провидческую силу бодлеровского эпиграфа.

Закринский вежливо отказался от шампанского, что-то шепнул сразу поникшей в его присутствии Алле и, не попрощавшись, встал из-за стола и ушел...

После Закринского на сцену вышла строгая, иудейски курчавая вилончелистка в очках и брюках. Она долго усаживалась, затем, широко расставив ноги и приняв гинекологическую позу, заиграла протяжную и унылую вилончельную импровизацию.

Когда с последними всхлипами и придыханиями тяжелого инструмента вилончелистка закончила играть и неловко поклонилась, на сцене вновь появился Закринский. На этот раз он был босиком. По-татарски усевшись на полу, он стал ритмично и глухо ударять в принесенные им маленькие и очень упругие барабаны "конго". И тут я впервые увидел ту, которой суждено было оставить глубокий след в моей душе.

По сей день не могу вспомнить, как она в тот злополучный вечер выглядела, как появилась на сцене. Ее подлинный образ соединялся, сплетался с последующими представлениями о ней. Единственное, что было в тот вечер достоверно - это сопровождавшие ее появление на сцене глухие удары барабанов, черная фигура склонившегося над ними Закринского и его белые, взмывающие подобно испуганным птицам руки. И что-то еще было тонкое, гибкое и смуглое, как танцующая Иезевель, метавшееся на эстраде в ослепительном луче прожектора...

Впечатление от восточного танца незнакомки было столь захватывающим, что я зажмурился. Женщина - или ее первобытное и необыкновенно пластичное подобие - танцевала босиком, вскинув над головой руки с развернутыми внутрь кистями.Гибкость ее не казалась необыкновенной, стройность была обычной, а красота отнюдь не бесспорной. Характер же исполнения был лишен оригинальности. Но танцевала она... Можно ли было вообще считать ее плавные и грациозные, то порывистые и неуклюжие движения танцем? Они были однообразны и несложны, как выводимая Закринским на барабанах простая, незамысловатая мелодия. Это не было хореографией в буквальном смысле слова, скорее - песней, но не тела, а чего-то, лежащего за его пределами, неотвязного и смутного.

Алла Дружникович с завистью смотрела на блестящую импровизацию.

Подобно легкой тени, таинственная незнакомка скользнула со сцены и исчезла в таинственных дебрях служебного помещения.

Вернулся Закринский, его лицо было усталым и каменным, как у человека, только что совершившего тяжкий, не имеющий прощения проступок. С хмурым видом он потягивал вино и меланхолично посасывал мокрый ус. Мне казалось, что он, как и я, неотвязно думает о только что покинувшей сцену женщине. Время от времени он устремлял на Аллу тяжелый, требовательный взгляд, и мы оба дружно отводили глаза...

Я встал и, извинившись, направился в бар. Слабо освещенная стойка тускло мерцала в табачном дыму, как заблудившийся в морском тумане корабль. Я заказал бармену полстакана водки и залпом выпил. Руки у меня дрожали. Я испытывал тот же телесный голод, что и Закринский, но если у него в запасе была Алла Дружникович, то меня ожидала мучительная ночь в пустом и одиноком гостиничном номере.

Привлекшей мое внимание смуглой танцовщицы не было ни в зале, ни в баре. Очевидно, за стойкой имелась служебная дверь, куда она и выскользнула, как только закончила свое выступление. Чтобы навсегда позабыть смутившую меня "Иезевель", я вообразил, что загадочная незнакомка, вероятно, здесь работает танцовщицей, получает за это деньги, и думать о ней, пожалуй, не стоит.

И действительно, очень скоро по приезде домой я о ней легко и быстро позабыл. Как изгнал из памяти в суете повседневных дел пропахший табачным дымом и алкоголем кабачок концептуалистов, - после его посещения меня долго не покидало чувство всеобщей гибельности. И туманный, сырой Симферополь, угрюмого, загадочного Закринского с его цепким, холодным взглядом, и молчаливую, пожираемую тихой завистью к безымянной танцовщице Аллу Дружникович...

Все эти встречи, характеры и притязания со временем стерлись, стали мертвы, как оставшаяся в далеком прошлом убогая крымская зима. В душе цепенело что-то тяжелое и негуманное, словно вырвавшиеся на волю постыдные чувства и инстинкты.

Но скоро забылось и оно. Я с головой ушел в привычную, теплую и чистую семейно-академическую жизнь: подготовка к лекциям в институте, работа над новой книгой, Софьины старославянские экзерсисы... И в ней этой легкой и удобной жизни, окончательно оказались погребены зимние крымские впечатления. В душе от них осталось едва заметное пятнышко - некоторая тяжесть, темный след вроде старого ожога...

- Соскучился, - с облегчением засмеялся я в первый же день по возвращении домой, облачаясь в махровый купальный халат и выпивая за ужином традиционную рюмку водки.

- Вот как, -насмешливо нагнула голову Софья. - Соскучился - надолго ли?

Ее тяжелый взгляд напомнил мне Закринского, но это длилось всего лишь одно мгновение.

- Когда же ты успел соскучиться, - улыбаясь одними глазами, продолжала Софья. Она подлила в вечерний чай молока и свободно сложила руки на столе. - Две недели - срок небольшой, - серьезно и просто сказала она. - Или у тебя время было насыщено такими важными событиями, что две недели показались тебе нечностью?

Софья прямо и пристально, как проницательная мать на напроказившего ребенка, посмотрела мне в глаза.

- Не было никаких особенных событий, - смущенно пожал я плечами. Но Софья как будто знала о моих приключениях в Симферополе и не осуждала меня за них. Было неприятно, что она заставила меня вспомнить Крым и все темное, что с этой поездкой было связано: подвальчик концептуалистов, похотливую Аллу (и меня в этом же качестве), Закринского, танцующую "Иезевель"...

- Если у тебя там ничего не было, почему же ты так нервничаешь, - теребя простонародные бусы, тихо сказала Софья. - Может, тебе опять туда хочется поехать?

- Хватит и одного раза, - принужденно засмеялся я. Софья, сама того не зная, угодила в самое больное место: мое тихое мучительное раскаяние было не более, чем странной формой влечения. Тягой к тому порочному и очаровательному, что продолжало меня окутывать, несмотря на кажущееся забвение, как насыщенные ароматами курения в языческом храме Ваала...

За ужином кроме коротких незначащих слов Софья тогда ничего мне больше не сказала. И потом, на протяжении последнего месяца зимы и первых дней весны она ни разу не вспомнила о моей поездке в Крым. Казалось, она знала о ней все, до мельчайших подробностей, но по неясным пока для меня причинам предпочитала помалкивать. Или же - частенько подумывал я, глядя на ее спокойное, холодноватое лицо северной красавицы - скорее шведки, чем русской, - она ко мне настолько равнодушна, что мои жизненные проявления ее совсем не интересуют. И - странно - мысль о возможной нелюбви ко мне Софьи вызвала у меня не досаду, а легкое возбуждение, как выпитое натощак сухое вино.

В то, что Софья меня не любит, верилось, конечно, с большим трудом. Но и первое - то есть, знание Софьей мельчайших подробностей моего крымского путешествия, тоже было весьма неправдоподобно. Ну откуда она могла знать, что там у меня было? Но эта ее улыбка, проницательный, о многом говорящий взгляд... Я терялся в догадках! С Софьей теперь мне было так же тяжело и неловко, как с Аллой Дружникович в угрюмом и давящем присутствии Закринского. Мы обменивались пустыми, ничего не значащими фразами и оживлялись, когда разговор заходил о простых повседневных делах: например, о покупке на ужин простокваши, легкой простуженности сына или о рассуждениях синоптиков относительно так и не наступившей весны. Мы были похожи на садовников Льюиса Кэролла, усердно красивших в саду белые розы в красный цвет и весьма довольных этим занятием...

Прошла зима с ее неожиданными мартовскими бурями и снегопадами, затем холодная и поздняя весна. Я окончательно позабыл Симферополь, смуглую танцовщицу из кабачка концептуалистов, но однажды - дело было в начале лета - Крым снова напомнил о себе. Поздно вечером - Софья только что уложила Ивана и стелила супружескую постель - раздался длинный и требовательный междугородний телефонный звонок. Звонил мой старый товарищ Евгений Степанович Мотин.

После первых радостных восклицаний - я от души был рад его неожиданному звонку - Евгений Степанович рассказал о причине, побудившей его мне позвонить. Нынешним летом в Крыму состоится первый Международный пушкинский фестиваль "Великое русское слово". Мотин, как член оргкомитета и старинный мой приятель, просто не мог не вспомнить обо мне.

- Какой же пушкинский фестиваль без тебя, пушкиниста, сукин ты сын! - весело кричал в телефонную трубку он. - Приезжай, программа будет очень интересная...

И Мотин перечислил не менее дюжины известных писателей, критиков и пушкинистов, давших согласие на участие в фестивале.

- Официальное приглашение получишь позже, - заверил он, - к концу мая. Главное, не напридумывай себе на лето других планов.

- Из других планов, - засмеялся я, - могут быть только деревня, речка и парное молоко для сына.

- Ну, это никуда от вас не уйдет, - не терпящим возражения тоном заявил Мотин. - Лето большое, успеете... Фестиваль открывается шестого июня, в день рождения Пушкина, так что не опаздывай. Программу получишь на месте, во время регистрации, - сказал он напоследок.

Наутро я объявил семье, что в первых числах июня вновь отправляюсь в Крым. Вопреки худшим предположениям, Софья известие об отъезде встретила на удивление спокойно. Только пристальнее, чем обычно, посмотрела мне прямо в глаза:

- Не забудь до отъезда отремонтировать машину, ты ведь обещал отвезти нас летом в деревню, - сухо напомнила она.

Старенький, скромного бутылочного цвета "Дэу", не столько подлежащий ремонту, как торжественной отправке в металлолом, терпеливо ожидал в гараже своей участи. Автомастерскую я запланировал на май, и если хотел успеть с ремонтом, то уже сейчас надо было подсуетиться. После возвращения из Крыма заниматься текущими делами будет некогда.

- Думаю, что успею, - бодро пообещал я, - и на фестивале поработаю, и машину приведу в порядок. И главное - мы с тобой обязательно свозим Ивана в деревню.

Жена на мои оптимистические заявления ничего не ответила, и я только обрадовался: молчит - значит, не возражает.

2

Участников и гостей Международного пушкинского фестиваля Симферополь встретил небывало ранней жарой и толпами ликующих людей на празднично украшенных улицах.

В дверях Союза писателей - как раз шла регистрация прибывающих, и приезжие веселой гурьбой валили туда и обратно - я столкнулся с профессором Мотиным.

- А, дружище, с приездом! - горячо бросился он меня обнимать. - Ты не представляешь, как я тебе рад! Нет-нет, никаких гостиниц, - запротестовал он на мои вопросы. - Будешь жить у нас, жена приготовила для тебя комнату. Познакомься, - представил он коренастого, седовласого человека с унылым, плохо выбритым лицом. - Это наш писатель-фантаст Михаил Семенович Караваев. У нас в Крыму, - хохотнул Мотин, - все писатели либо Александр Сергеичи, либо Михаил Семеновичи... А это Машенька, почти по Набокову, - засмеялся Мотин, кивая на девушку-регистратора, миловидную брюнетку с глубоким декольте; - а это Ванда Николаевна, наш ученый секретарь, это...это...

Всем входящим в помещение он благодушно тыкал, на всех обращал мое доброжелательное внимание и восторженно представлял им мою оглушенную и растерянную от всеобщей беготни и обилия новых лиц персону.

На десять часов утра было назначено торжественное открытие фестиваля. Народу все прибывало. В Доме писателей становилось тесно и душно, как в бане. Я вышел на улицу покурить. Потихоньку туда же потянулись и остальные. Вышел на крыльцо и всем здесь распоряжавшийся седовласый, развязный господин с розовыми, словно лишенными ресниц, глазками и пластиковым бэйджиком на груди.

- Внимание, господа писатели, - торжественно провозгласил он. - Сейчас получим цветы для возложения к памятнику Пушкину. И организованно последуем на открытие. Затем садимся в красный "Икарус", - автобус уже запаркован возле театра русской Драмы, - и дружно отправляемся в Бахчисарай. Там нас ждет еще один митинг...

- А как же завтрак, Николай Иванович, - подал кто-то робкий голос. - Ведь обещали...

- Позавтракаете в Бахчисарае, - категорично отрезал седовласый, явно не желая заниматься такими пустяками, как кормление гостей. - Там же заодно и пообедаете, - пообещал он. Судя по его бэйджу, седовласый носил редкую русскую фамилию Сидоров и был членом оргкомитета фестиваля.

Мотин, единственный, с кем я был здесь знаком и к кому в случае надобности мог прибиться, как фольклорная рябина к могучему дубу, куда-то запропастился. Ванда Николаевна, толстая женщина с одышкой и с двойным подбородком, раздававшая цветы - каждому члену делегации полагалась для возложения одна красная или белая гвоздика (я выбрал красную, памятуя о трех садовниках Льюиса Кэролла), - припомнила мою незамысловатую фамилию. Пожевав пухлыми губами, она деловито сообщила, заглянув в какие-то бумаги:

- Голубев, у вас завтра по плану лекция о Пушкине в Республиканской библиотеке для юношества. А восьмого числа, - тут она задумалась, с трудом что-то припоминая, - дискуссия в Доме ученых на тему "Пушкин и развитие русской культуры в Крыму".

Я не имею представления, каким образом Пушкин повлиял на развитие русской культуры в Крыму (и вообще - имело ли место такое развитие?), но решил не спорить. В конце концов, рассудил я, предлагаемому коню в зубы не смотрят...

Мой друг Евгений Степанович по-прежнему не появлялся, он как в воду канул. Зато энергичный и вездесущий Николай Иванович с ухватками и голосом армейского старшины живо построил покорно топтавшихся на крыльце писателей в жидкую походную колонну. На пересечении улиц Пушкина и Горького была установлена деревянная сцена и натянут сферический театральный задник: овечий профиль молодого Пушкина с лавровой веточкой и невразумительным девизом. Рядом темнел отлитый из металла памятник поэту. Это к нему по команде Николая Ивановича в кульминационный момент праздника мы должны были возложить цветы.

Памятник был сооружением незамысловатым и даже лирическим. Юный поэт восседал на садовой скамье, в глубокой задумчивости подперев рукой голову. Очевидно, прислушивался к голосу внезапно посетившей его музы. Но толпа почитателей все прибывала и жутко мешала процессу. Из мощных динамиков разносилась величественная музыка, над головами собравшихся реяли трехцветные российские флаги и - тех же цветов, но с несколько иначе расположенными полосами - стяги Автономии. От весело напиравшей молодежи (никогда не думал, что молодые люди так любят Пушкина!) и все выше поднимавшегося над городом жаркого летнего солнца становилось тесно и радостно, как во время первомайской демонстрации трудящихся.

Из толпы зевак вынырнул потный, озабоченный Мотин.

- Уф, совсем забегался, - пожаловался он, утирая платком мокрый, в мелких капельках пота, лоб. - Далеко не уходи, начальство уже подтягивается...

Изнывая от жары в своих костюмах и галстуках, к площади со стороны парламента двигались руководители Республики. Среди них были депутаты Верховного Совета Крыма, члены правительства и гости, военные и штатские, мужчины и женщины. Всегда вместе, как гоголевские Бобчинский и Добчинский, млея от непривычной южной духоты, брели депутат ГосударственнойДумы России Сергей Бабурин, в мятом синем костюме и с тусклым, невыспавшимся лицом, и московский политолог Константин Затулин, рослый, несколько расплывшийся крепыш с пиджаком на плече; пиджак он в конце концов раздраженно с себя стащил и передал подобострастно подскочившему водителю...

Все дальнейшее промелькнуло, как в дурном сне. От большого количества праздничных речей, однообразных поздравлений и непрекращающейся музыки стоял оглушительный шум. Толпа то и дело взрывалась бурными аплодисментами и вдохновенно скандировала: "Рос-си-я! Рос-си-я!"...В воздух взлетали белоснежные голуби и огромные надувные шары. Шары с оглушительным треском лопались, и на сцену густым дождем сыпались конфетти и серпантин, как на буйном венецианском карнавале.

Побагровевший от нестерпимой жары и важности наступившего момента Николай Иванович яростно замахал руками. Растерянные и оглушенные, поэты и ученые, с трудом протиснувшись сквозь ликовавшую толпу, наспех возложили к памятнику живые цветы. Лавируя во все прибывавшей людской массе, мы с подскочившим Мотиным бросились разыскивать обещанный красный "Икарус". В переулке за театром с озабоченным видом шнырял, собирая опоздавших писателей, Николай Иванович.

- Мотин, - задыхаясь от усердия, распорядился он. - Возьмите ведро с гвоздиками для Бахчисарая и передайте Еременко. А вы, - непринужденно обратился он ко мне, даже не спросив моего имени, - приголубьте, пожалуйста, вот эту корзину с розами, больше поручить некому...

3

Из Симферополя, застревая в автомобильных пробках и дорожных заторах, писательский автобус выехал с большим опозданием. Было уже за полдень. Наш "Икарус", как застоявшийся конь, вырвался на Севастопольское шоссе, и в салоне стало немного прохладнее. Утомленные ранней жарой и праздничной суетой, члены делегации мирно подремывали. Корзина с розами для Пушкина при каждом толчке вздрагивала у меня на коленях. Цветы кисло пахли и докучливо щекотали лицо, а правая нога сильно затекла.

- Разрешите вас сменить, - понимающе улыбнулась Ванда Николаевна; она с явным интересом наблюдала за моими мучениями. - В такой неудобной позе вы с цветами до Бахчисарая не дотянете...

Она приняла из моих рук корзину и непринужденно пристроила ее у себя между грудей. Потом приветливо улыбнулась:

- Так, пожалуй,будет лучше...

- Любите Пушкина? - улыбнулся ей в ответ я.

- Как все, как все... - Ванда Николаевна кокетливо засмеялась и поправила помятую розу.

В окне неторопливо проплывал скудный, степной Крым. Вдоль шоссе вздымались лесистые, со светлыми проплешинами, отроги далеких гор. Автобус петлял каменистой дорогой, помнившей времена тавров и готов. Пейзаж был суровый и непривлекательный, в нем чувствовалась дикая восточная мощь. Такие же чувства, вероятно, испытывают путешественники при подъезде в Святой земле к древней горе Мориа...

По мере спуска в Бахчисарайскую долину отроги гор становились выше и уже. Они обступили дорогу со всех сторон, беря ее в крепкие каменные клещи. Пошли грязные татарские деревушки, саманные домики предместья... Показалась и скрылась тонкая сигара минарета. На повороте, на высоких шестах, трепались на ветру два-три монголоидно-желтых полотнища с черными татарскими буквами; мелькнула надпись и по-русски: "Привет участникам курултая!" Значит, - подумал я, - в Бахчисарае, - а мы в него сейчас осторожно въезжаем, - курултай, большой сбор представителей крымскотатарского народа. Его обычно назначает меджлис накануне больших и важных общественных событий.

- Готовятся к досрочным выборам в парламент, - поймав мой любопытствующий взгляд, пояснил спавший всю дорогу, а теперь проснувшийся и без устали вертевший головой Михаил Семенович Караваев.- У нас свои праздники, а у татар - свои...

При въезде в город автобус сбавил скорость и вразвалочку заковылял по пыльной немощеной улице. В узком ущелье, наседая друг на друга, теснились одно- и двухэтажные татарские сакли. Прочие улицы были обыкновенными кривыми и тесными переулками, тянувшимися ввысь, к лесистым известковым кручам. Над ними, над этими древними молчаливыми отрогами, сияло изумительно ясное, без единого облачка, синее небо...

Прозрачная белесоватая дымка затянула небосклон, когда автобус с членами делегации подъехал к памятнику Пушкину. Для митинга все уже было готово. Бегала взволнованная прибытием большого количество гостей татарка-организатор - почему-то в черном вечернем платье, - и подтягивались, несмотря на дикую жару, группы смуглых юношей во фраках.

Памятник поэту стоял у дороги, неподалеку от ханского дворца. Корзина с розами после автобуса опять перекочевала ко мне. Ванда Николаевна с изяществом буренки обмахивалась платочком и благодушно улыбалась. Остальные, мучимые жаждой, разбрелись по магазинам и лавкам в поисках воды. В эту самую минуту грянула торжественная музыка и к микрофону подошли взволнованная грандиозностью события знакомая татарка в так не шедшем ей вечернем платье и узкоглазый, широкоскулый юноша. Митинг начался. Александр Сергеевич замер на своем постаменте, удивленно-неопределенно выбросив вперед правую руку. Одуревшие от жары и голода члены делегации уныло потянулись на шум. На заборах и саклях зачернели головы мальчишек, юноша-чтец вдохновенно декламировал:

Покрыты белой пеленой,

Как тени легкие мелькая,

По улицам Бахчисарая,

Из дома в дом, одна к другой,

Простых татар спешат подруги

Делить вечерние досуги...

 

Девушки из танцевального ансамбля в национальных костюмах медленно поплыли под звуки зурны, величаво поводя руками.

Делегация писателей покорно возложила к памятнику поэту цветы. "Ступая легкою стопой", неутомимый Николай Иванович выхватил у меня корзину с розами и торжественно водрузил к подножию памятника. Победно сигналя и урча, на площадь ворвался черный джип-чероки. Это приехал отметиться на столь важном мероприятии местный мэр, коренастый и загорелый, в похоронно-черных брюках и белоснежной рубашке похожий на празднично вырядившегося портового грузчика.

- Товарищи, - провозгласил мэр, величественно, словно он находился на Мавзолее, оглядывая присутствующих - смущенно переминавшихся литераторов и кучку представителей местной "общественности". - Мы, как и все советские люди, а мы с вами, как и я, не признаем национальностей и продолжаем оставаться советскими людьми, потому что у нас все крови перемешаны; - мы рады приветствовать вас на древней бахчисарайской земле по случаю нашего общего праздника, каким был, есть и будет день рождения гения всех всех времен и народов Александра Сергеевича Пушкина...

Мэр долго, горячо и косноязычно клялся в любви к Пушкину и заверил присутствующих, что всенародная любовь к поэту будет длиться до тех пор, пока он, Кретов, остается здесь мэром...

- Новых вам творческих достижений, товарищи, - по-ленински доброжелательно пожелал мэр и, утерев платком бычью шею, прыгнул в дико смотревшийся на фоне ханского двоца и древних гор чероки...

После митинга, несмотря на увещевания Николая Ивановича отправиться на запланированную экскурсию во дворец, толпа писателей дружно затребовала хлеба вместо всем надоевших зрелищ.

Столы для банкета были накрыты в полутемном и тесном татарском кафе "Алие", из его окон виднелись красная черепичная кровля и малые минареты дворца. На столах царило изобилие зелени и фруктов прошлогоднего урожая - крупного темно-лилового винограда и переполнявших антично-огромные вазы больших, румяных яблок.

- Как хотите, а водку я пить не стану, - брезгливо скривилась Ванда Николаевна, грузно обрушив рядом со мной свое потное, мощное тело.

Девушки-татарки принесли затребованное женщинами вино, заиграла и умолкла музыка, и все те же такинственно улыбавшиеся девушки вынесли огромные блюда с горячими, дымящимися чебуреками.

Появление на столах татарских чебуреков было встречено гулом одобрения и восторга. На свободное место вышел юноша-музыкант в круглой национальной шапочке и расшитом золотом жилете. Он приставил к губам тонкую серебряную флейту. И полилась длинная заунывная мелодия. Флейта всхлипывала и задыхалась, пронзительно и жалобно вскрикивала и затихала, словно рассказывала давнюю и очень грустную любовную историю. К юноше вышла и поплыла в танце, высоко подняв руки, тонкая и гибкая девушка в бирюзовом платье. Кто она такая и откуда взялась - было непонятно. В автобусе, среди членов делегации, ее замечено не было, на митинге у памятника Пушкину - тоже. Я взглянул на нее и обмер. Это была та самая зимняя девушка-танцовщица из погребка концептуалистов. Медленно, ни на кого не глядя, она поплыла вдоль столов, и на ее лице играла знакомая блуждающая улыбка.

Смуглая танцовщица сделала плавный круг и повернулась к залу лицом. Теперь я видел ее всю. Более странной и некрасивой женщины мне до сих пор видеть не приходилось. Она была очень худа, почти тоща. Тело, плавно двигавшееся в такт музыке и ломавшееся под ее тонким платьем, казалось необыкновенно гибким. Оно выражало невнятную и смутную тревогу, смешанную с неприкрытым зовом плоти; страстный призыв к телесной близости и полное ее неприятие. Игра противоположностей была в ней так откровенна, что заставляла забыть обо всем. Незнакомка улыбалась, танцуя, мертвенной, завораживаюшей улыбкой богини Кибелы...

... Она исчезла из поля моего зрения точно так же, как и зимой - неожиданно и незаметно. Флейтист в последний раз всхлипнул своим инструментом и склонился в бесстрастном поклоне... Безымянной танцовщицы не было ни в зале, ни за столом.

Когда шумной ватагой мы вышли из харчевни, я увидел ее еще раз. Ее бирюзовое платье мелькнуло и исчезло на деревянном мосту через речку Чюрюк-Су; за мостом уже натужно скрипели, отворяясь для нас, тяжелые, в медных узорных скобах, ворота ханского дворца.

- Поторапливайтесь, - властно подгонял опаздывающих вездесущий Николай Иванович.

Смуглая незнакомка снова мелькнула в толпе; она обернулась и что-то весело крикнула, тряхнув смоляными, свободно вившимися волосами. Шла она босиком, весело перебирая маленькими египетскими ножками. Ступни у нее, как у всех восточных и африканских женщин, были светлые, и когда я поднимал на нее мутные от водки, азиатской жары и невероятного желания глаза, то различал ее тонкие тетивообразные ноздри с глубоким изящным вырезом и длинный и хищный, как у горной птицы, нос. И мне казалось, что ноздри ее шевелятся и раздуваются, как во время небывалого по силе и напряжению любовного акта.

Перед мостом я задержался у сувенирной лавки. Крымские ханы, перед тем, как овладеть в гареме новой женой, долго и настойчиво одаривают ее всевозможными подарками.

Под навесом молодая татарка торговала разной дикарской мелочью - дешевыми янтарными ожерельями, костяными гребешками, разноцветными платками и шалями. Круглыми боками лоснились ручной работы кувшины и необыкновенно малых размеров кувшинчики, - для духов и персидских пряностей.

Я выбрал миниатюрные бирюзовые сережки, под цвет ее платья. Как все восточные женщины, она приняла дар легко и беззаботно и тут же весело принялась вдевать сережки в маленькие, темные ушки.

- Помоги, пожалуйста, - с улыбкой попросила она, уже как своего, как любовника.

Ушки у нее были сухие и теплые; склонившись над ней, я поцеловал их сквозь блестящую шелковистость волос, и она не отступила, вся подалась вперед.

- Как тебя зовут? - спросил я, удивляясь, как легко мы нашли друг друга.

- Тамаръ, - засмеялась она. - В конце не "а", а "ер", добавила она, смутно улыбаясь.

Голос у Тамаръ был гортанный и хриплый, как у заядлых курильщиков. Мне же казалось, что он у Тамаръ такой не от курения, но от ее восточной наследственности, она уводила в полузабытые эпохи и страны - Финикию, Тир и Сидон, библейскую Шеву с царицей Савской... Да она и похожа была на всех этих древних сказочных женщин, начиная с Суламифи и праматери Хавы до воспетых Саади темноликих персиянок. Впрочем, национальная принадлежность Тамаръ была весьма неопределенной. Я вспомнил забавного бахчисарайского мэра с его нелепыми фразами о всеобщей национальной размытости и подумал, что в облике Тамаръ сосредоточены следы множества рас и в то же время не просматривается ни одной. Совокупность многого произвела странный, не вполне земной продукт. Он не был похож ни на что привычное, скорее - на давно и безоговорочно исчезнувшее прошлое. Тамаръ своей внешностью напоминала позабытого пра-человека - загадочное существо эпохи Махабхараты и санскрита, древних знаний и мифических преданий. Это не было дно, начало нашей цивилизации, но вершина и упадок другой, незнаемой...

Беспорядочной и шумной гурьбой члены делегации бродили по саду Посольского дворика во дворце ханов. Блестела на солнце и переливалась молодая зелень лавров, лавки в саду, как во времена Гиреев, были покрыты тяжелыми, многоузорными коврами. Экскурсовод, педантичная русская женщина в очках, терпеливо объясняла историю создания сложного орнамента над массивной входной дверью. О том, как полуобнаженный раб в шальварах величественно ударял в медный гонг, призывая во дворец очередного посла, и распахивалась тяжелая, инкрустированная золотом дверь...

Пронзительно и громко, словно он находился рядом, заныл муэдзин; угасающее солнце медленно оседало за минаретами...

Под томный говор водометов

С бахчисарайских минаретов

Песнь муэцинов уж несется, -

 

смеясь, иронично проицитировала Тамаръ.

- Кто ты? - нагнувшись к ней, тихо спросил я. - Служанка из "Тысячи и одной ночи", госпожа, багдадская нищенка или фея?..-

"Я та, кто без любви влачит корабль желаний", - засмеялась Тамаръ, нагибаясь, чтобы я мог ее услышать.

У нее были маленькие и твердые, как недозрелые яблочки, груди, она клонилась ко мне все ближе, влекомая тем же необъяснимым и жадным желанием, что и я; и я уже крепко держал ее одной рукой за тонкий стан, боясь его случайно выпустить. Он играл под моей рукой, как живая вода, и вся она была сплошной невыразимой текучестью, горячей и зыбкой...

- Осторожно, - лукаво улыбнулась Тамаръ, показывая глазами на всюду сновавшего Николая Ивановича, - он все высматривал отстающих: - "Меж нами бродит злой евнух и убегать его напрасно..."

- Ты - поэтесса, - догадался я. - Тогда почему я не видел тебя среди поэтов? Кроме одного случая, - напомнил я ей, - зимой, в подвальчике концептуалистов...

- Я помню этот вечер, - равнодушно сказала Тамаръ. - Но тебя - нет, не помню... Извини.

- Ты пишешь стихи, у тебя есть изданные книги? - продолжал допытываться я. Хотя и стихи, и книги не имели к Тамаръ и вызываемому ею тяжелому и сложному чувству никакого отношения. Они были значительно ниже и мельче той подлинной жизни, которую она для меня воплощала.

- А воробей, скворец, дрозд - поэты? - усмехнулась Тамаръ; она, очевидно, думала о том же, что и я, но выражала свои мысли по-восточному сложно и метафорично. - Вода, камень, горы, облака и вот эта сухая трава - все поэзия. Все земные сущности воплощают поэзию... Но она невыразима, как стихи Элюара. Или Жака Превера... Или Уитмена.

- Кто ты, - снова спросил я. - Татарка, цыганка, - европеянка или жительница Востока?

- Зачем это тебе, милый, - с хрипловатой насмешливостью возразила Тамаръ. - Разве недостаточно, что я существую, и ты меня хочешь все сильнее и откровеннее, как и я тебя...Зови меня Заремой, если тебе так хочется...

- Но у Пушкина Зарема была грузинкой...

- Не все так однозначно, - засмеялась Тамаръ, удобнее кладя мою руку на свою узкую, словно горлышко татарского кувшина, талию. - Во мне перемешана самая разная кровь - татарская, армянская, еврейская, курдская и даже чуть-чуть польская, - похвасталась она, горделиво вскинув свою маленькую, эфиопски черную головку.

- Как у пушкинской Марии? - приостановился я в изумлении.

- Именно так, - кивнула Тамаръ. - Я - незаконная правнучка маршала Рокоссовского, - смеясь, покосилась она огромным, как черное озеро, глазом. - Прабабка согрешила с маршалом, когда он находился на отдыхе в Мисхоре; у них было для любви всего три ночи, но зато какие это были ночи! - восхищенно покачала она головой.

- У тебя в облике нет ничего славянского,- с сомнением покачал я головой. - Рокоссовский был человек статный, ясноликий и светловолосый...

- А я маленькая, худенькая и черная, как Баба Яга, - засмеялась Тамаръ. - Восточные гены оказались сильнее... Вы, славяне, не ладите с Востоком, почему же вас так тянет к восточным женщинам? - с детским любопытством спросила она. - Или вас привлекает в женщинах только необычное?

- Это правда, - признался я, чувствуя, как все горячее становится сквозь крупную вязку платья жгучее и гибкое тело Тамаръ. - Это правда, Зарема, потому что наша любовь равносильна убийству.

- В таком случае, вы убиваете сами себя, - с недоумением покачала она головой.

- И это тоже правда, Зарема, - снова, как эхо, повторил я.

- "Зарема" звучит, как название эстонского острова Сааремаа, - задумчиво, что так не шло ее живому и ясному лицу, сказала Тамаръ. - Эстонцы все такие белые, блондины... А Зарема - гроза и беда белокурых женщин и мужчин. Она черна, как Черный квадрат Малевича... Ты не белокур, милый, ты - русоволос, но это все равно одно и то же, - заключила она со странным смешком.

- Малевич тоже был поляк, - пробормотал я, чувствуя, как от всех этих сопоставлений и двусмысленностей у меня начинает кружиться голова.

-... а Черный квадрат, милый, знаешь, что это такое? - искоса взглянула на меня Тамаръ. - Изображение Вечности. Вечность черна, как мимолетная фантазия художника. И как я, - снова со странным смехом воскликнула "Зарема"; она подхватила меня под руку и увлекла из Сада роз в Фонтанный дворик - здесь было намного прохладнее и сумрачней. - Вечность не знает постоянства, ей незнакомо время или его отсутствие, - ничего, что можно представить или увидеть... Одним словом, - весело тряхнула она своими роскошными финикийскими волосами, - вечность, милый, это - я...

В Фонтанном дворике нехотя бродили уставшие и не обращавшие внимания на продолжавшего им что-то рассказывать экскурсовода члены делегации.

- Смотри, - указала Тамаръ на золотую арабскую вязь на белой стене. - Здесь начертаны стихи Саади: "И напоит их, райских юношей, Господь напитком чистым..." Так и я, милый, - я напою тебя моей любовью, - сказала она с глубокой убежденностью, - и ты будешь помнить меня всегда, до скончания твоих дней...

В ее глазах читались призыв, страстное влечение и... явное негодование. Она как будто сердилась на меня за то, что я так безжалостно заставил сжаться от любви и тоски ее не знавшее пощады сердце.

Знаменитый Фонтан слез для тех, кто, подобно нам, приходит сюда говорливой и бесцеремонной толпой, кажется сооружением жалким и невразумительным. Слезы следует слушать в глубоком, ничем не нарушаемом покое. Фонтан был завален свежими цветами, и наши поэты, как взбодрившиеся при виде кобылы жеребцы, принялись весело вокруг него гарцевать. Началась всеобщая, не предусмотренная программой посещения дворца декламация. Но это уже было и скучно, и необязательно...

- Давай убежим, - предложил я, боясь, как всегда, в самый важный момент упустить Тамаръ; она исчезала и появлялась так же неожиданно и вольно, как ветер в горах. Или как тень горного орла на каменистых бахчисарайских кручах...

Тамаръ нагнула в знак согласия голову, и я почувствовал, как жарко дышит сквозь платье ее молодое, гибкое тело.

Тело у нее было длинное, живот овальный и твердый, и ничего мне так не хотелось, как, закрыв глаза, припасть к нему всей моей измученной, иссушенной желанием плотью...

В главном дворике дворца, куда мы с Тамаръ вышли, было пусто и тихо. Заходящее солнце бросало глубокие, нежные тени. И только высокое небо сияло по-прежнему ясно и чисто.

На скамье у тихо плескавшего фонтана татарка-фотограф предложила нам сняться в ханских одеждах.

- Вы в него хорошо войдете, - улыбаясь, говорила она, помогая мне надеть ханский халат и шапочку с павлиньим пером; халат ханов надевался не так, как обычно, а рукавами вперед. - Все ханы были маленького роста, как вы, - одобрительно сказала татарка, - и у них было не так уж много жен, - почему-то с улыбкой добавила она. - Как правило, две жены, но не более четырех, - уточнила татарка, завязывая халат сзади.

- Вот видишь, - засмеялась Тамаръ, с интересом разглядывая меня в непривычном одеянии. - Ханский лимит на жен ты уже исчерпал, кроме Марии у тебя еще есть Зарема. И больше никого и никогда у тебя не будет...

- Вопрос в том, кого любит сам хан, - засмеялась татарка, одобрительно оглядывая меня со всех сторон. - Замечательно, - наконец изрекла она. - А теперь мы должны одеть Зарему.

- О, это не так просто! - воскликнула Тамаръ, разглядывая разложенные на скамье женские шелковые халаты самых разных цветов и оттенков. - Я в одежде очень даже привередлива...

Вдвоем женщины не торопясь выбрали для Тамаръ что-то по узору очень сложное и неоднозначное, так как она упорно избегала простых и непритязательных расцветок.

- Так, - отошла от нас женщина-фотограф, выбирая удобный ракурс. - Теперь пусть Гирей возьмет в руки кальян, а Зарема - вазу с фруктами.

- "Янтарь в зубах его дымился", - хохотала Тамаръ, кокетливо поддерживая вазу с декоративным виноградом и огромным румяным яблоком, - такое, должно быть, Ева предложила Адаму в Эдемском саду...

Игра в Гирея и Зарему так нам понравилась, что не хотелось сбрасывать халаты после съемки. Мы дурачились и смеялись, как дети. Тамар выпытывала у меня, куда я подевал верного евнуха, а я со смехом доказывал, что добросовестного служаку-евнуха прогнала из дворца некая ревнивая Зарема - "звезда любви, краса гарема..."

Потом мы с ней отправились осматривать старое ханское кладбище. "Его видел еще Пушкин во время посещения бахчисарайского дворца", - благоговейно сообщила Тамаръ.

Рядом находилась дворцовая мечеть, и когда мы подошли ближе, закричал и заныл муэдзин, предваряя долгую и унылую вечернюю молитву. Невидимый муэдзин пел и рыдал очень долго, и я не помню, как мы с Тамаръ оказались в глухом и укромном месте, где не было ничего, кроме старых шелковичных деревьев.

- Обними меня, милый, - хрипло шептала она, запрокинув измученное ожиданием и ничего не выражавшее, кроме глубокой внутренней боли, лицо. - Войди в меня и ни о чем не жалей...

Мы целовались в широкой трепещущей тени деревьев, и горячее дыхание Тамаръ было то протяжным и длинным, то прерывистым и коротким, как всхлипывания муэдзина. Я помню лишь ее сухое и гладкое, словно эбонитовое, горячее тело и гримасу любовного отчаяния, застывшую на ее лице. Помню маленькую загорелую ножку - ее я все время поддерживал на весу, - иссиня-черную курчавость ее лона и больше ничего не помню и не знаю...

Когда мы вернулись на площадь перед дворцом, делегация была в полном сборе. Николай Иванович пересчитал напоследок утомленных праздничным мероприятием писателей и облегченно вздохнул:

- Все в порядке, теперь можно ехать домой... - И он удовлетворенно кивнул головой.

Мой приятель Мотин, безмятежно проспавший всю экскурсию в автобусе, удивленно таращил сонные глаза:

- Что, уже пора ехать?..

Тамаръ в автобусе не было. Как не было ее и среди провожавших, с приветливостью, вызванной нашим - наконец-то! - отъездом, махавшим нам руками. Тамаръ исчезла, выпала из поля моего зрения, как она всегда выпадала - с обычной своей марсианской загадочностью и неуловимостью.

А потом опять все в моей жизни пошло своим чередом, по старому, с первой поездки в Крым опробованному сценарию. И тогда наконец "все сути стали непроявленными, и все существа, подвижные и неподвижные, растворились и наступила слепая тьма". О Тамаръ в текучке повседневных дел я думал и вспоминал редко, и мне казалось, что случившееся со мной тем летом - сон, загадочное видение, вроде появившихся, по слухам, в небе над Саратовым летающих тарелок. Их, впрочем, так никто и не видел... Когда же мне случалось заговорить дома о Крыме, Софья странно улыбалась и спрашивала, не получал ли я оттуда в последнее время известий. Все равно, хороших или плохих. И когда я отвечал, что нет, я ничего не получал, она иронически кривилась:

- Ну-ну... - И загадочно улыбалась.

... И она-таки накаркала. Однажды - дело было накануне майских праздников - на мое имя действительно пришло из Симферополя письмо. Писал старый друг, Евгений Степанович Мотин. Он прислал несколько заинтересовавших меня книг по пушкинской тематике, выпущенных местным издательством, и попутно сообщил последние симферопольские новости.

"Помнишь ли ты молодую татарку, плясавшую в Бахчисарае на пушкинском празднике под пение флейты в кафе у ханского дворца? - спрашивал в письме Мотин. - Это довольно известная в Крыму поэтесса Тамара Байгушева, женщина странная, экзальтированная, с репутацией people girl. Недавно она умерла страшной, трагической смертью, об этом происшествии сейчас говорит весь город. Весной, когда широко разливается обычно мелкая, каменистая речка Салгир, ее нашли мертвой в реке наподалеку от памятника Суворову. Лицо Тамары было сильно обезображено то ли от ударов о речные камни, то ли от нанесенных ей побоев, - милиция сейчас с этим разбирается. Тамара была неразборчива в любви, и многих мужчин она обидела своей неверностью... Так что вот такое случилось у нас неприятное событие, старик. А в остальном живем мы по-старому, часть вспоминаем тебя и пушкинский праздник и не ведаем, повторится ли он снова - зависит сие от политиков и политики, а это дело, сам знаешь, непредсказуемое и туманное.."

Я медленно сложил письмо и вложил его обратно в конверт. Любовная страсть, вспомнил я стихи Бодлера, безгласна, как материя, и как материя, неистребима... Воистину так, - подумал я и опустил письмо в ящик письменного стола.

 

 

 

 

 

 

 

 



Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
295887  2011-05-25 23:28:42
Антонина Ш-С
- Профессионально сделанный рассказ так сегодня пишут немногие. Зовом тела дышит воздух и всё, что между строк

А теперь обратите внимание на курсивы в цитатах, выхваченных мною у трёх авторов (без фамилий).

Бабушка лечила животных. Коров. Не часто и не всех. Но лечила.

Донесся, потому что во время этого пропадают и звуки. Ладно. Отношения мужчины и женщины не всегда проблема. Более того. Которая, конечно же, оказалась правдой. Которая враг заблуждений. Когда все кончилось. Тем не менее. Не как обычно. Подтяжки и ремень. Сразу. Одни не дают штанам упасть, другой - туго стягивает на талии.

От рассвета и до заката. Становясь все красивее.

Беспокоит, что ожидает синтаксис прогресс или регресс? Известно, что предложение это единица грамматики, соответствующая законченному высказыванию и способная выступать в качестве отдельного сообщения. Выделенное курсивом вверху не предложения, а его составные. Возможно, моду коротким предложениям задал Жванецкий, но одно дело предложение короткое, а другое превращать в предложение его составную часть: обороты, вводные слова и т. д. (╚становясь все красивее╩, ╚ладно╩, более того╩ и др.) В речи устной (прямой) они естественны, в описаниях и повествованиях нелепы.

Несколько лет такой литературы, и можно будет забыть о культуре письменной речи знаках, что передают интонацию на бумаге: тире, двоеточиях, многоточиях. В лучшем случае останутся крики (восклицательные знаки) и крикливые вопросы. Предложения будут состоять из двух-трёх слов, как в данном случае: ╚Открою вам небольшую тайну. Внешность важна. Наверное, как ничто. При устройстве на любую работу. И не нужно возмущаться.╩

Почему культивируется бедная лексика и абсолютное незнание (и даже отрицание) синтаксических норм и правил? Это что писк новизны? Или стремление свалить с пьедестала русский язык? Немецкий, к примеру, англицируется здороваются не ╚добрый день, а ╚алло╩ Есть ли в современной России структура, которую это беспокоит?

Русский переплет

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100