TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение

 Роман с продолжением11 апреля 2007 г.

Виорэль ЛОМОВ

СОЛНЦЕ СЛЕПЫХ

 Предыдущее

Г л а в а 25.

Изабелла.

 

Дерейкин и Челышев учились на одном потоке, больше полутора лет никак не общаясь друг с другом. Борис был старше Федора года на три, и у него был свой круг друзей. В том кругу Бориса уважали - и за знания, и за характер, и за нерусскую резкую красоту. Сошелся с ним ближе Федор на Новый год на втором курсе. Все началось с недоразумения.

В спортивный зал Федор пришел уже в разгар танцулек. Толком не разглядев, он подхватил на танец совсем молоденькую девчушку (лет тринадцать - страшно браться за такую!), из зеленых, которые отираются бог весть зачем вдоль стен и с которыми потом не оберешься хлопот. Во время танца от их тоненьких, как у птенчика, косточек, заходит такая зеленая тоска, что сводит скулы, как от кислых яблок. Она, конечно, хорошенькая, волос отливает синевой, глазища, ножки, туфельки классные, все такое, но куда ее, хорошенькую, положишь?

Под первые такты фокстрота Федор положил руку девчушке чуть ниже поясницы, не без удовольствия ощутив гибкость ее стана. Однако тут же поднял руку выше и загасил свой энтузиазм. Во время танца он пристрелялся к пухленькой Соньке с третьего курса и готов уже был распрощаться с "хорошенькой" навеки не навеки, а хотя бы годика на два, как вдруг почувствовал на своем плече руку. Федор скинул руку и широко улыбнулся Борису, дозволившему себе нетактичность. Широкая улыбка у Федора не предвещала ничего доброго. Обычно он просто смеялся или хохотал. А по-доброму смотрел только на обидчиков, ожидая, что те, гляди, передумают и принесут извинения. С изящным поклоном, приподняв край шляпы, и учтиво до зубовной боли: "Сударь, я поступил так вовсе не из желания искать с вами ссоры. Приношу свои глубочайшие извинения, милорд!" И тут же, протягивая две кружки с жигулевским пивом: "Вот вам моя рука, в ней кубок с благороднейшим напитком. Не соблаговолите ли, милостивый государь, распить его со мной в знак мира и согласия?"

Приносить извинения Челышев, похоже, не собирался. Чего ему надо?

- Ты, почему обнимал ее так? - строго спросил он.

Федор всего ожидал, но тут опешил.

- Как? - у него прошла вспыхнувшая злость.

- Да так, как обнимают баб на сеновале!

Дерейкину стало смешно:

- Их разве можно обнимать как-то по-другому?

- Это моя сестра, и ей всего пятнадцать лет!

- Это я понял, что ей пятнадцать лет. Я вообще подумал, тринадцать. Забирай свою сестру в целости и сохранности. Извини, если что не так.

Извинение, хоть без "милордов" и "милостивых государей", было принято. "Черт, извиняться-то не я должен был, а он!" - Федор рассмеялся.

- Пойдем пивка вмажем, Борис! - предложил он.

Борис согласился.

- Изабелла, пошли с нами, - он взял сестру за руку.

- Изабелла? Редкое имя, - сказал Федор.

- Оно редко подходит кому, - девчушка хитро подмигнула Дерейкину, и он с удивлением увидел в ее выразительных глазах страсть.

Они направились в буфет, и Федор то и дело поглядывал на Изабеллу в надежде увидеть еще раз огонек в ее глазах. "Надо же, зацепила, - подумал он. - Изабелла, и придумывать нечего".

- Учится? - спросил он у Бориса, кивая на сестру.

- Учится, - в один голос ответили брат и сестра и все трое рассмеялись.

- На первом курсе универа, - добавила Изабелла. Голос у нее был ниже, чем думалось, глядя на ее тонкие черты лица и хрупкую фигуру.

- В пятнадцать лет? А я не рискнул поступать в универ, - простодушно сказал Федор.

- А я не забоялась и поступила, - в тон ему сказала девушка и посмотрела на него чуть насмешливо, но и как на своего.

- Белла, ты - воду? - спросил Челышев.

Он пошел к буфету. Федор с Изабеллой уселись за столик.

- Ты тот самый Дерейкин?

Федор удивился - о нем уже говорят "тот самый"?

- Тот самый, - засмеялся он. - А что за "самый"?

- Боксер, второе место по Союзу? О тебе девчата несколько раз трепались. Будто бы тебе звание чемпиона прочат.

- Прочить можно что угодно, - усмехнулся Федор. - Ничего такого радостного в этом нет. Подумаешь, чемпион! Ни один чемпион не напишет, например, так: "В густой траве пропадешь с головой. В тихий дом войдешь, не стучась... Обнимет рукой, оплетет косой И, статная, скажет: - Здравствуй, князь."

- Есенин?

- Блок.

- На Есенина похоже.

- Ты на маму похожа или мама на тебя?

- Я на маму.

- Вот. Блок ни на кого не похож.

- Я Блока мало читала.

- Какие твои годы! - засмеялся Дерейкин.

- Ты страдаешь по ком-то?

- С чего ты взяла? - вздрогнул Федор.

- С тебя! - засмеялась Изабелла.

- Смеетесь? - Челышев принес пиво и воду с пирожным.

- Изабелла - редкое имя, - сказал Федор, - красивое. Женщина с таким именем обязательно должна быть красавицей. У меня была знакомая, Изабелла.

- Испанка? - Борис подмигнул Дерейкину. - Хорошее пиво.

- Испанка, - Федор посмотрел на Челышева. - А ты почем знаешь?

- Она тоже испанка, - Борис кивнул на сестру.

- Ты хочешь сказать, что и ты испанец?

- Ну что, потанцуем? - Борис отер губы. - Я туда, вон в уголку скучает девушка моей мечты, а вы как хотите.

- Пригласи Ольгу к нам. А мы тоже потанцуем, - Изабелла взяла Федора за руку. Он с удовольствием ощутил прикосновение ее легких пальчиков.

- Ты, наверное, музыкой занимаешься? - спросил он.

- Да, на фортепьяно.

- Там же надо пальцы сильные иметь!

- Они у меня, знаешь, какие? - Изабелла сжала обеими руками ладонь Федора. - Ну, и лопата у тебя!

- Мне пытался ее сломать как-то Рауль. Кстати, из-за Изабеллы, - в голове у Федора вдруг возник целый сюжет с Изабеллой и Раулем, куда более захватывающий, чем он рассказывал Лиде.

- Расскажи! - она блеснула глазами.

- После танцев.

Федор танцевал только с Изабеллой, забыв о ее брате. Да он куда-то исчез, видно, с "девушкой его мечты".

- Он собирается жениться на Ольге, - сказала Изабелла. - Они уже два года ходят.

- Два года? - удивился Федор.

Объявили последний танец, "белое танго". Изабелла пригласила Федора. Ему казалось, что они с Изабеллой сломя голову понеслись по ледяному желобу мелодии, и кровь в жилах стучала в ритме две четверти.

Он проводил Изабеллу до дома, она жила недалеко от университета, подождал, когда за ней на втором этаже закроется дверь и, счастливый, направился в общежитие. Поглядел на себя в зеркале, понравился сам себе здоровым румянцем и слегка шальными от бессонной ночи глазами и упал на койку. Все уже спали.

Спал он недолго, проснулся и до света думал о Изабелле. А когда забрезжил свет, в полудреме, как это часто бывало у него в последнее время, облик Изабеллы вдруг сменился обликом Фелицаты (а может, слился с ним?), отчего стало томительно и тревожно в груди.

Ему казалось, что он долго-долго идет босиком по песку, потом по шлаку, подходит к дому Вороновых, медленно открывает дверь в воротах, поднимается на крыльцо, стучит в дверь. Выходит мать Фелиции, похожая на повзрослевшую Изабеллу. Он спрашивает у нее, где ему можно найти в Воронеже Фелицию, не Изабелла ли она? Мать странно смотрит на него и, коротко спросив: "А зачем?" - вежливо, но непреклонно выпроваживает его вон и закрывает за ним двери в воротах на засов.

 

Г л а в а 26.

Портреты на стенах.

 

В дверях деканата Федор столкнулся с Челышевым буквально лоб в лоб.

- Ты чего носишься так? - спросил Дерейкин, почесывая лоб.

- Тебя искал, - ответил Борис. - На свою голову.

Они вышли из деканата и направились в аудиторию на консультацию.

- Подготовился? - спросил Борис.

- Чего там готовиться? Учебник с конспектами полистал, и вся готовка!

Челышев покивал головой. Он знал цену отличным отметкам и настоящую цену студенческой браваде. Ему, как и Дерейкину, учеба давалась легко, но сама легкость доставалась тяжело, как посмеивалась Изабелла, "невидимой миру зубрежкой".

- Тебе от Беллы привет.

- Спасибо. Ей тоже.

В аудитории они сели рядом, а после консультации вместе спустились в раздевалку и вышли на улицу. День был ясный, горевший на солнце снег выбивал из глаз слезу.

- День-то какой! - прищурился Челышев. - А вон и Белла.

Федор резко обернулся и увидел ее глаза, одни только глаза, словно они одни и были на свете.

- Привет, механики! Чего задержались?

- Не озябла? - заботливо спросил Борис.

Федора удивила такая чувствительность. В семье Дерейкиных было не до сантиментов.

- Нет, - ответила девушка, не попадая зуб на зуб. - Но горячего чайку выпью с удовольствием.

- Айда к нам! - пригласил Борис Федора и, заметив его нерешительность, взял за руку.

У Челышевых была четырехкомнатная квартира с просторным холлом и огромной кухней, на которой все собирались вечером за ужином. Дерейкин впервые увидел такое жилье в городе. Он полагал, что в Воронеже люди больше заторканы в бараки, общаги да коммуналки.

- Вот это моя комната, это Беллы, папин кабинет, а там спальня родителей, - как-то очень тепло сказал Борис.

- Папа у нас часто по командировкам ездит, и дома любит мир и покой, - сказала Изабелла. - Хотя сам такой заводной! Петь любит! Он сейчас на Урале.

В голосе ее Федор услышал любовь, и ему стало грустно при виде квартиры, в которой нельзя было не любить и не заботиться друг о друге. Нет, решил он, не так. Скорее наоборот: раз они все так любят друг друга, им и квартира за это такая. Эх, давали бы квартиры по любви!

Чай внакладку Федору показался чересчур сладким и вторую чашку он пил вприкуску. Чай в фарфоровой чашечке имел совсем другой вкус, он словно приобретал прелесть и тонкость самой чашки. Федор выпил и повертел полупрозрачную чашечку в руках, разглядывая узор и клеймо фирмы.

- Это наш семейный фарфор, - сказала Изабелла. - Видишь, вот тут написано, что произведено в Валенсии.

- На испанском, - сказал Федор.

- Ты знаешь испанский?

- Немного. Я думал, испанцы на грузин похожи.

- Больше на арабов. Хотя там живут и грузины.

- Да, испанская культура мне напоминает искры, летящие от двух клинков в смертельном поединке.

Борис одобрительно посмотрел на Дерейкина, а Изабелла взволнованно пожала ему руку.

- Да-да, - продолжил Федор. - Христианство и ислам, римляне и арабы, когда они соприкасаются, искры летят. Это даже и не бьющиеся клинки, а два провода под током, когда их соединишь. Искры, и трясет всего.

- Замкнулось на нас с Изабеллой, - рассмеялся Борис.

После зимней сессии Борис и Ольга поженились. Ольга с пожитками переехала к Челышевым, принявшим ее радушно и как свою.

День рождения Изабеллы отмечали 16 февраля. Пригласили Федора.

- Мне кажется, человек, рожденный именно 16 февраля, счастлив, - сказал Федор, подняв бокал с вином. - Счастлив потому, что он всем вокруг приносит одно лишь счастье! За тебя, Изабелла, за восторг, который охватывает, когда подумаешь, что тебе шестнадцать лет! За твое двойное шестнадцать!

Родители с улыбкой переглянулись.

- Да ты, Федя, оратор, - сказала Агнесса Петровна, а Рамон Карлович одобрительно похлопал Дерейкина по руке.

- Спасибо, Феденька, - Изабелла выпила вино.

- А ты, Оля, что не пьешь? - спросил Федор.

- Боюсь, напьюсь и стану буянить, я ведь из Молдавии, там вино, как воду пьют, - сказала Ольга.

- Нас вином тоже не испугаешь, - возразил Челышев. - Я еще помню виноградники, помнишь, Агнесса?

Мать кивнула головой, на мгновение вспомнив виноградные галереи на склонах вблизи их городка.

Изабелла шепнула Федору:

- Оля бе-ре-еменна...

- Уже?

Девушка прыснула.

- А почему ваша фамилия Челышевы? - спросил Федор.

- Потому что Челышевы, - ответил отец. - Не нравится?

- Напротив, очень нравится. Гораздо больше, чем моя, Дерейкин.

- Это вы напрасно, молодой человек! Фамилия - это отчасти и душа человека.

- А если душа больше расположена к другому имени?

- И какому же?

- Мне нравится Дрейк.

- А-а... Право, не знаю, - сказал Рамон Карлович. - Мне кажется, это лучше понимают женщины. Ведь это они то и дело меняют свои фамилии. Вон у Ольги лучше спроси.

Он подмигнул жене, а потом дочери.

- Булахова очень хорошая фамилия, - сказала Агнесса Петровна. - А вот Оленька ее сменила на Челышеву.

- Да, Булахов - был такой композитор, - Изабелла прыгнула за фортепиано и сыграла романс "Гори, гори, моя звезда".

Челышев выслушал дочь, а потом запел приятным голосом: "Не пробуждай воспоминанья минувших дней, минувших дней."

- Тоже Булахов, - сказала Изабелла и подыграла отцу.

- А хотите, я вам как-нибудь расскажу о Дрейке? Я так много знаю о нем!

- Что ж, давайте как-нибудь приходите пораньше, с удовольствием послушаем, - сказал Рамон Карлович. - А вы, молодой человек, случайно не встречались с Монтенем? - улыбнулся он.

- С Монтенем?

- Да, он жил в те же годы, что и Дрейк, только во Франции. Хотите почитать его?

- Да, с удовольствием, - сказал Федор.

- Белла, соблаговоли дать Федору Монтеня. Почитайте, это чтение весьма возвышает дух.

Изабелла показала Федору комнаты. Они были просторные, с огромными окнами. Федор заглянул в кабинет Рамона Карловича. Там у окна стоял широкий стол, а на стенах висели четыре портрета. В комнате было темно, но Федору показалось, что на картинах изображены гранды и одна дама.

- Эти картины настоящие? - шепотом спросил он.

- Настоящие! - шепотом ответила Изабелла и рассмеялась. - Других не бывает. Постой, Монтеня дам.

- А ты сама читала?

- Нет еще. Но там что-то жутко умное. А написано хорошо.

Федор на английском произнес одну из фраз, запомнившихся ему во множестве. Потом повторил ее на испанском. Изабелла рассмеялась.

- У тебя ужасное произношение английского, - сказала Изабелла. - Да и испанского не лучше. Ты где учился произношению?

- Нигде. Сам.

Дерейкин раз-два в месяц бывал у Челышевых в гостях. Его приходу всегда были рады, угощали пирогами, а он угощал историями о капитане Дрейке от первого лица, либо читал стихи Блока. Но рассказы ему удавались лучше, так как они были свои, а стихи все же чужие. Челышевы замечательно исполняли песни или романсы, ясными и сильными голосами. В доме Челышевых Федор ни разу не услышал ни одного злословия.

Зацвели яблони. Очень душевно отметили день рождения Агнессы Петровны. Ей исполнилось сорок три, но она выглядела удивительно молодо и была очень хороша собой. Федор вспомнил, что видел ее в том сне, когда мать Фелиции спросила его: "А зачем?" Это была она...

Рамон Карлович, волнуясь, сказал:

- Я не хочу пить за сегодняшний день. Он самый обычный. Даже для тебя, Агнес. Он ничего не добавит к жизни и ничего от нее не заберет. Жизнь сплошь состоит из таких дней. Они пронеслись, как мгновение. Даже быстрей. Я не хочу пить за жизнь, наполненную днями. Я хочу пить за мгновение жизни. За мгновение, озаренное светом, за мгновение, наполненное радостью, за мгновение, переполненное любовью.

Незаметно пролетела весна. После летней сессии Федор уехал на сборы, а когда вернулся, сказали, что Ольга скоро рожает. В начале октября родился мальчик, назвали его Семеном.

 

Г л а в а 27.

Ждать, несмотря ни на что!

 

Отметили первую годовщину свадьбы Бориса и Ольги. Гости разошлись уже за полночь. Федора пригласили прийти вечером, "на доедание" - столько осталось пирогов и всего прочего!

Изабелла проснулась ночью. Будто кто-то провел перед ее лицом черной широкой рукой. Открыла глаза, а напротив нее - кто-то огромный, под потолок, в полстены шириной, черный, с горящими глазами. Обмерла Изабелла, не может пошевелить ни рукой, ни ногой, ни вскрикнуть, и глаза закрыть боится. И циклоп тоже застыл, точно ждет, как зверь или паук, когда она пошевелится сама, чтобы тут же броситься на нее. Сердце девушки готово было выскочить из груди. Она потихоньку натянула на лицо одеяло и одним глазом следила в щелку за чудовищем. Оно не шевелилось. Стоило ей моргнуть, как тут же чудище приближалось к ней на сантиметр. Девушка не знала, что ей делать. Она образумила себя простым соображением, что все обойдется. Через минуту глаза циклопа погасли. Изабелла отвернула голову немного в сторону и поняла, что перед нею шкаф, залитый светом полной луны, на шкафу огромный чемодан с двумя металлическими застежками замков, которые и горят, как глаза, когда на них падает лунный свет.

- Феденька, это шкаф! - вслух произнесла она и рассмеялась. Но в душе остался неприятный осадок, как перед бедой.

- Я сегодня всю ночь не спала, - сказала она вечером. - Так перепугалась.

- Что? Почему? - стали спрашивать ее.

Изабелла рассказала. Голос у девушки был низкий, грудной, завораживающий. Она удивительным образом могла передать двумя-тремя фразами всю глубину переживаемых ею чувств. Федор невольно отметил это и подумал: "Вот ведь как надо заинтересовывать слушателей - не стесняться говорить им о своих чувствах".

- Прелестный рассказ! - подтвердил его вывод одобрительный возглас Бориса.

Агнесса Петровна любовалась своими детьми.

Федор подумал о том, что быть достойным их не так уж и просто. Он посмотрел на Ольгу. Та не была чужой в семье Челышевых. "А чем я хуже?" - подумал Дерейкин.

Изабелла весь вечер заливалась счастливым смехом и то и дело прыгала из-за стола к фортепиано. Пели романсы, песни, а Рамон Карлович исполнил даже пару арий из опер Доницетти.

Удивительно, умяли все пироги и закуски.

- Я думала, их еще на неделю хватит! - смеялась Агнесса Петровна. Она помолодела и вполне могла сойти за старшую сестру Изабеллы.

- Под такую музыку да не есть! - восклицал Рамон Карлович. Он раскраснелся, даже распетушился, из его глаз ушла тревога, обосновавшаяся там в последнее время. - Вот погодите, на Новый год исполню арию Эскамильо! Под нее быка можно не убить, так съесть!

Радость родителей была понятна. Дети же между музыкой не болтали, больше слушали взрослых. А потом Федор вдруг спросил:

- Помните, Рамон Карлович, вы спросил, не был ли я знаком с Монтенем? Вы знаете - был. Хотите, расскажу, как познакомился с ним на водах в Лукке, где врачи славились тем, что давали больным самые противоречивые указания по методам лечения? Когда я впервые увидел его, то подумал, что у него, как у всякого француза, жало во всем - во взгляде, в слове, в шпаге.

Федор только что еще раз прочел "Опыты" Монтеня и решил, что Рамон Карлович прав, два таких человека, как Дрейк и Монтень, не могли не познакомиться друг с другом. И лучше всего - на водах в Италии. Почему бы и не встретиться им там?

- Мы случайно оказались рядом, разговорились о камнях в почках, об испорченном в путешествиях желудке, сошлись и провели два вечера, наполненных запоминающейся беседой, о которой, однако, оба предпочли в дальнейшем умолчать - Дрейк в своих устных рассказах и Монтень в тех же "Опытах". К сожалению, я не о всем могу рассказать вам. Это тайна великая еси, - небрежно бросил он, вызвав одобрительную улыбку Рамона Карловича.

Через минуту Федора "понесло". Конечно же, это был пересказ, но какой! Федор сам не предполагал, что так много запомнит из Монтеня того, что нашло отклик в его душе. И он не только запомнил, но и добавил его собой. Перед взором Феди была стена, увитая виноградом, источник минеральной воды, каменный стол, скамья, господин, лицо которого предполагало ироничный ум, а одежда - приличный достаток.

- Не для того ли и предпринимаются путешествия, чтобы, в конце концов, вернуться домой? - так начал Федор, подняв, как японец, бровь. - Что такое дом - понимаешь не покидая, а возвращаясь в него. Но иногда в путешествиях находишь такое, чего никогда не встретишь дома.

- Аллигатора, например, - прыснула Изабелла и тоже сыграла бровью. Федор кивнул ей с улыбкой и продолжил под переглядывание родителей:

- Не правда ли, безумно ловить ускользающее здоровье? - обратился ко мне господин с кружкой.

Радушный широкий жест приглашал к разговору. У кружки был причудливый, повторяющий нос господина, длинный с горбинкой носик. Я едва сдержал улыбку. У кружки не хватало только усов. У господина был пытливый взгляд, лоб высокий, с залысинами. Вообще он имел вид незаурядного человека. Переносица была отмечена индивидуальным знаком: треугольником, вершиной вниз. Я никак не мог вспомнить, что бы это могло значить по законам физиономистики. Небольшой рот, с хорошо обозначенной, выпяченной чуть-чуть вперед нижней губой, говорил о том, что его владелец балагур и гурман, большой любитель поговорить за хорошим вином и доброй закуской.

- Не правда ли, безумно ловить ускользающее здоровье? - повторил он вопрос.

- Все равно, что ловить ускользающую любовь, - откликнулся я, толком не успев продумать ответ.

- Да? Вас интересует любовь? По вам этого не скажешь.

- Почему же, позвольте узнать? - полюбопытствовал я. - Я вроде еще молод и обеспечен, и в амурах могу позволить себе невинную шалость.

- Позволить - да, но не ловить. Из ваших рук вряд ли что выскочит.

Я, признаться, с любопытством посмотрел на свои руки.

- Вот никогда так не думал.

- Потому и не думали. У кого такие руки, тот не думает. Незачем.

Мне невольно бросились в глаза его изнеженные руки с тонкими длинными пальцами.

- А вы много думаете? - не совсем тактично спросил я. Однако господин не оскорбился, что говорило о большом миролюбии его характера. - Простите.

- Много, - просто ответил он. - Я Мишель Монтень. Слышали обо мне?

- Да, вы, кажется, мэр какого-то города? - разумеется, я знал о нем.

Монтень помолчал с минуту.

- Да-да, мэр города Бордо, это на Гаронне.

- Я принадлежу тоже к известному роду, - сказал я, чтобы как-то продолжить беседу. Должен признаться, меня ошеломила эта новость - сам Мишель Монтень! Я, конечно, знал о нем все, ценил и ценю его по сию пору гораздо больше всех остальных мыслителей планеты. - Мое имя носит известный род в Англии. Но я не хотел бы сейчас называть себя. Я обещаю вам раскрыть свое имя, когда мы покинем это место. Я слышал, вы родом из купеческой семьи? - поинтересовался я, и опять понял, что поступил нетактично. Мне не всегда хватало французской виртуозности в ведении беседы.

- О, очень дальний, - слегка стушевался Монтень. Ему было немного не по себе и от невольной лжи, и от необходимости вспоминать, что он происходит из купеческой семьи. - Настолько дальний, что быть или не быть членом ее - уже и безразлично.

Чтобы как-то сгладить неловкость, я сказал:

- "Быть или не быть?" - не кажется ли вам, что это прекрасная фраза для трагедии?

- Чтобы быть, надо есть, - заметил Монтень. - Пойдемте перекусим, тут есть одно чудненькое местечко. Блинная! (Федор не выдержал и захохотал. За ним засмеялись все).

- Ваша фраза больше подходит для комедии.

Монтень довольно рассмеялся.

- В комедии подчас больше смысла. Пойдемте! Стоит мне только подумать о вине или еде, как тут же начинает сосать!

За хорошим обедом, мы, как и положено двум умудренным мужам, повели беседу не о еде с выпивкой и связанных с ними гастрите и почечных камнях, а о власти и государстве, монархе и толпе.

- Нет ничего презреннее, нежели мнение толпы, - убежденно заявил он, одобрительно кивая третьей бутылке отменного вина. (Такой же вот, - Федор указал на бутылку перед ним.)

- Да, вещь не постыдная становится постыдной, когда ее прославляет толпа, - согласился я.

- С вами мне нечего опасаться, вы не побежите в Коллегию. Должен вам признаться: я не верю в истинность законов Моисея.

- Тем не менее, мне как-то рукоплескала огромная толпа, - произнес я и понял, что передернул что-то в разговоре. Мне явно не хватало цепкости его ума. - Я имел в виду мое триумфальное возвращение в Лондон.

- Сочувствую вам, - ограничился Монтень скупым замечанием.

После этого на короткое время наш разговор неожиданно принял резкую форму - не из-за каких-то взаимных обид или недоразумений, а из-за разного понимания мира. Ведь когда твердая земля, нужны острые лопаты. Это случилось после очередного моего замечания, которому я не придал особого смысла:

- Мы все гости в этом мире, а ведем себя нагло, как невежественные хозяева, - сказал я. - Мы забыли, а может, и не думали никогда, что у мира хозяин уже есть.

- Он не хозяин, - заметил Монтень. - Он допустил к управлению хозяйством нас, людей.

- Он допустил непоправимую ошибку, - уперся я.

- Поправимую, - усмехнулся Монтень. - Мы же, люди, ее и исправляем.

- Как? Как мы можем исправить то, что не в наших силах?

- В силах человека все. Я убежден в этом. Надо только каждому из нас выбрать образец для подражания. И подражать ему. Тогда не надо будет исправлять ничего.

Мне с детства не нравилось, когда мне ставили в упрек (так мне казалось), что я подражаю кому-то.

- Не знаю, - возразил я, - я никому не подражаю, я подражаю лишь тому, что у меня в душе. Куда душа зовет меня, туда и направляюсь. Что она велит мне делать, то и делаю. И еще не разу не ошибся ни в направлении, ни в деянии.

- Вы счастливец, в вашей душе Бог, - мне послышалась ирония в его словах.

- Нет, - резко сказал я.

- Знаете что? Хочу вас отвлечь одним замечанием. Как вы думаете, что такое диалог?

- Беседа на равных, как у нас с вами, разве нет?

- Я не о нашей беседе. Я вообще. Мне диалог напоминает два монолога глухих или умалишенных, а еще словесную дуэль, в которой чаще всего вылетает слово "нет". И если "да" - это нападение, то "нет" - скорее защита. Не станем нападать и защищаться. Давайте вложим шпаги в ножны и заключим перемирие.

- Не мир? - мне по-прежнему хотелось предложить что-то более существенное, чем сам Монтень.

- Хотя бы перемирие. Я просто хотел сказать вам о том, что если бы каждый из нас заходил в этот мир осторожно и осторожно шел по нему, боясь уронить статуи тех самых образцов для подражания, и не протягивал руки к тому, что "плохо" лежит, с миром ничего плохого не случилось бы. Когда я утверждаю, что диалог это два монолога глухих, я утверждаю только то, что мы глухи к голосу мира и слышим только самих себя.

"Чем больше скитаешься по свету, тем больше понимаешь, что занимаешься не тем", - подумал я тогда. После этого у нас разговор зашел об оружии, тонкий такой вопрос о том, какая нация предпочитает какой вид оружия и почему.

- Из всех видов оружия я лично предпочитаю меч, - сказал я. - Он будто сделан по моей руке. Не правда ли, есть что-то в том, что у римлян короткие мечи, у турок ятаганы, а у французских дворян шпаги? - вообще-то я и не думал сказать колкость, она выскочила сама собой.

- Вы не лишены наблюдательности, - сухо заметил Монтень. - Французские дворяне рождаются с жалом.

- И даже умирают, - мне, к сожалению, не удалось удержать насмешки.

- У англичан, слышал, еще есть и мушкеты, - довольно язвительно произнес француз.

- Это чтоб поставить в споре точку.

Да-да, именно после этого, обменявшись любезностями, мы поклонились друг другу и расстались до вечера. Странно, что нас сильно волновали такие пустяки. Особенно его...

Федор посмотрел на часы. Чем прелестней вечер, тем быстрее настает ночь. Время приближалось к полуночи.

- О, прошу прощения, - засобирался он. - О том, как проистекала наша встреча с Монтенем, я вам расскажу в следующий раз.

Все с сожалением вздохнули, но возражать не стали, завтра рано вставать. Борис с Ольгой ушли в свою комнату. Изабелла накинула пальто и вышла проводить Федора на улицу.

- Вы где? - послышалось сверху.

- Мы тут, мама! - отозвалась Изабелла.

Какой голос у нее, какой голос! Он весь как "Любовный напиток"!

- Далеко не ходи!

- Мы тут, мы никуда не пойдем, Агнесса Петровна! - крикнул Федор.

Он вдруг почувствовал, что и его голос тоже наполнен музыкой. Слышно было, как форточка закрылось. В окне погас свет, и золотистый снег стал серебристым.

- Феденька! - обратилась девушка к Дерейкину. Он вздрогнул. Сколько лет прошло уже, "Феденька"?

- Что, Изабелла?

- Пообещай мне, Феденька, ждать меня, ждать, несмотря ни на что!

- На что несмотря? - спросил Федор, улыбаясь ей в темноте. И такая была на сердце тревога!

Он приблизил к ее лицу свое. Изабелла глядела на него с любовью. Восхищение переполнило его грудь. Он так и не решился поцеловать ее.

- На все, - ответила Изабелла, быстро поцеловала его и скрылась в доме.

 

Г л а в а 28.

Проигрыш Хряща.

 

Когда Федор зашел в общежитие, он почувствовал что-то неладное. Ни с того ни с сего засуетился сверх меры вахтер, выглянул с покашливанием из своей комнаты комендант Кузьма Иваныч. В коридоре встретился староста этажа и как-то странно посмотрел на него. Многозначительно и как бы предупреждая о чем-то. Но при этом не проронил ни слова.

Когда Дерейкин вошел в комнату, его там ждали. Ребята сидели по койкам, гости, не снимая шляп, за столом. Ему достаточно вежливо предложили проехать вместе с ними.

Минут пятнадцать он не чувствовал ничего, кроме стыда и стука крови в висках. Он понял, что его взяли за какой-то очень серьезный проступок. Какой - он не мог сообразить. Его мучила мысль: что подумают теперь о нем ребята, Челышевы, родители, педагоги? Потом уже, когда он оказался в небольшом кабинете, и к нему вернулось хладнокровие, Федор подумал, что произошло какое-то очевидное недоразумение, сейчас все прояснится, и он пойдет к себе. Там ляжет на кровать и уснет до утра. И будет думать про Изабеллу и про то, как он любит ее. Странно, он видел любовь, как карандашный набросок. Почему-то он решил, что любовь в красках - вовсе и не любовь. Потом уже он понял, что воспринимал ее такой, какой ему дано было воспринять ее.

К себе его не отпустили и до утра ему спать не дали. Невзрачный, очень худой и долговязый следователь Гвоздев тихим голосом долго и нудно говорил о чем-то несущественном. Он предупредил его о чем-то, что-то пообещал, но из-за шума в голове Федор ничего не воспринял и не запомнил, а только несколько раз, соглашаясь, кивнул головой. Потом подписал какую-то бумажку, опять же не вникнув в ее содержание. Уже на рассвете Федор убедился в том, что его расспрашивают не о чем-то конкретном, а вообще обо всей жизни, о которой он большей частью ничего не знал и, как оказалось сейчас, никогда не задумывался. Во всяком случае, о пиратах и незнакомках Блока он знал неизмеримо больше, чем о знакомых ему женщинах и мужчинах, а портовые акватории Караибского моря и расположение Соловьиного сада Блока представлял куда конкретнее, чем структуру власти и государственное устройство страны. У следователя Гвоздева это, естественно, вызывало недоверие и настороженность, так как в ответах Дерейкина не стыковалась его информированность по общим и частным вопросам сознания и бытия.

Утром его отвели в камеру, где было не меньше десяти человек. Он тут же уснул. Проснулся оттого, что у него в ногах сидел невзрачный, но жуткого вида мужичонка, который, сипло смеясь, спрашивал у него, как его зовут. Федор отмахнулся от него. Мужичонка достал шильце и кольнул Федора в ногу. Дерейкин взвился, как пружина, и, схватив мужика за грудки, швырнул его через всю камеру в противоположный угол. Тот мягко, как кошка, приземлился на пол и рванул зубами рукав своей куртки.

- Ого! - послышалось со всех сторон...

...Во сне Фелицата провела рукой со свечой перед самым его лицом. Федор вздрогнул и проснулся. Он скорее машинально успел перехватить руку, сжимавшую шило. С яростью, от которой у него внутри стало все ослепительно светло, он рванул руку на себя и сломал ее о свое колено. Мужичонка не успел даже заорать, как Федор страшным ударом кинул его на каменную стенку, к которой тот буквально прилип на пару секунд, как кусок грязи. В камере никто не пикнул.

Вечером Гвоздев методично и сухо, тихим невзрачным голосом задавал вопросы, глядел на Дерейкина тусклыми, ничего не выражающими, кроме безмерной усталости, глазами, и готов был, казалось, продолжать допрос еще целую вечность. И хотя своей конституцией следователь меньше всего походил на металлическое орудие, он напоминал крестьянский плуг, который долго и ровно вспахивает черную землю, в железной своей уверенности, что через несколько месяцев на ней обязательно будет урожай.

- Это хорошо, что вы не стали заливать мне о пиратах, - на прощание сказал Гвоздев. - Тут не радио и не народный комиссариат связи. Вас сейчас отведут, мой вам совет: позабавьте там всех своими рассказами. Они это страшно любят. Пайку отдадут, лишь бы послушать. Они, кстати, ждут ваших историй.

Дерейкина вернули в камеру и с этого вечера и начались его рассказы о пиратах и Дрейке. Историям не было конца, и одна не походила на другую. С каждой историей Дерейкин все больше и больше фантазировал и входил в раж, пока все не убедились, что он и на самом деле Фрэнсис Дрейк. Другого немыслимо было представить, чтобы совсем молодой человек знал столько, да еще в таких подробностях. А выдумать такое - просто невозможно!

 

Г л а в а 29.

Освобождение.

 

"В то время, как капитан Дрейк для всех непосвященных отбыл по торговым делам в Александрию, именно в это самое время адмирал Дрейк на своем стотонном "Пеликане", "Мэригольде", новехонькой "Елизавете" и еще двух вспомогательных судах с припасами, пушками и разобранными четырьмя быстрыми ботами (все это было спрятано в трюмах), захватив с собой изрядный запас солонины, сухарей, сыра, меда, чернослива, весной 1577 года отправился совсем в другую сторону. "Пеликан" был водоизмещением сто тонн, а мне потом приписали бог весть что - будто я на нем вывез из испанских колоний одного только золота больше двухсот сорока тонн! Испанские чиновники заработали на мне немалый куш.

Незадолго до плавания мне удалось приобрести у знаменитого картографа Дураде новейшую подробную карту, а к ней и общее руководство для португальских лоцманов. Они весьма пригодились мне в моем кругосветном путешествии. Жаль, конечно, что мне не удалось добыть в Португалии, куда я ездил с огромным риском, тайных лоцманских карт у португальских штурманов и картографов, но и без них, как видите, я не пропал. У картографов Испании карты, конечно, были понадежнее, но путь в Испанию мне тогда был заказан. Хотя как-то мне достались карты известного испанского картографа Педро де Сарминенто. На них были изображены Большая и Малая Атлантиды и Город Солнца. Как я узнал потом, карты составлял вовсе не Педро, а неизвестно кто. Может даже, сами атланты. Испанцу они достались от пленного англичанина, сбежавшего от португальца. Запутанная история! Так вот, обе Атлантиды были выделены зеленым цветом, а Город Солнца желтым. На карте, почти в самом низу, был нарисован маленький островок конусом, а над ним сияние.

Признаюсь, на меня любая географическая карта оказывала поистине магическое воздействие. И чем грубее была она, недостовернее, тем сильнее хотелось мне попасть в те места, которые только угадывались под покровом слов и чисел. Я с ними разговаривал, как со своими помощниками. В конце концов, они и были моими настоящими помощниками и верными друзьями, так как никогда не предали меня. Иногда меня охватывал страх перед картой, какой кролик испытывает перед удавом. Она в первое мгновение могла парализовать мою волю, но затем наполнить небывалой силой и желанием освоить новые моря и земли. Помню, на одной карте был изображен остров, который картограф просто придумал и назвал его по просьбе своей невесты Золотой Землей. Это был небольшой островок на юге, куда я ни разу еще не забирался, но куда и держал курс. Кстати, неподалеку от Города Солнца. Но обо всем по порядку.

На острове Елизаветы я встретил туземцев, чьи тела от головы до ног были разрисованы, как картины художников. У одних была нарисована всякая живность: рыбы, птицы, звери. У других был незамысловатый орнамент: стрелы, волны, кружочки. У третьих совершенно фантастический небосвод с лунами, солнцами, птицами, облаками, даже у рыб были крылья. Мы много видели таких. За время путешествия я столько насмотрелся всего, что, казалось, ничем меня уже было не удивить. Но каково же было мое изумление, когда на спине одного пожилого индейца я увидел золотой остров. Остров конусом был устремлен из воды к небу и напоминал вулкан, из жерла которого шел свет, точь-в-точь, как от Города Солнца. Я подарил туземцам несколько ножей, чему они были несказанно рады, так как вместо них они используют остро заточенные раковины. Я разговорился с пожилым индейцем (он сносно говорил по-испански) и спросил, что за рисунок у него на спине.

- Золотая Земля, - ответил индеец. - А я Дух Золотой Земли.

- О боги! - воскликнул я. - А я Покоритель Золотой Земли! Мы теперь с тобой братья!

Я подарил индейцу саблю и попросил рассказать его подробнее о Золотой Земле.

- Золотая Земля располагается сейчас там, - индеец указал на юго-запад. - За Воротами Дьявола. Когда ты пройдешь их и выйдешь на большую воду, на тебя с неба обрушится еще одна большая вода, и свирепые ветры сразу со всех сторон закружат тебя, подхватят и понесут к Золотой Земле.

- А почему ты сказал сейчас? - прервал я его. - Остров меняет свое место?

- Да, - ответил индеец, - он ходит по воде, как луна по небу. Ураган будет длиться долго. Луна и солнце сменят друг друга столько раз, что можно будет два раза умереть с голоду. Но ты их не увидишь ни разу, ни луны, ни солнца. Неба и дня не будет. Будет только ночь и вода. Когда ветры бросят тебя и вернутся в Ворота Дьявола, ты увидишь Золотую Землю. Она из белого льда с золотой вершиной.

Индеец растопырил пальцы на обеих руках.

- За столько дней ты по ступеням взойдешь на вершину.

- Нарубим,- сказал я.

- Ступени придется рубить самому. Чтобы не ослепнуть, на глаза надо будет натянуть темную пленку.

- Там сияние? - спросил я.

- Да, как во мне Дух, - ответил индеец.

Потом он рассказал о том, что индейцы живут без вождей, а тому, в ком видят Дух, на спине рисуют Золотую Землю и дают ему имя Дух Золотой Земли. Ему рисуют Золотую Землю до тех пор, пока Дух есть в нем. Он может до глубокой старости носить на себе рисунок, и даже уйти вместе с ним в могилу. Я спросил, давно ли знают в их племени об этом острове. Индеец недоуменно посмотрел на меня:

- Давно? Мы знаем о нем всегда.

После этого индеец сказал, что я волен делать, что угодно: могу вовсе не покорять Золотую Землю и уйти прочь, могу заставить всю команду рубить ступени, могу стрелять по ней из громов (так он называл пушки), но покорю я ее только тогда, когда один поднимусь наверх, не зная сна и отдыха, пренебрегая едой и питьем, думая только о цели, которую поставил себе сам. А на прощание произнес:

- Поимевший малость, хочет большего, а поимевший большее, хочет все. Это самый короткий путь к нищете, - в их языке нет слова нищета, и он указал мне на моих спутников, для которых в жизни ничего не было главней наживы.

В мире так все неопределенно, исключая, разве, прогноз погоды: если вам обещают местами и временами дождь, будьте уверены - вы попадете под него. Это замечательно, что в те времена не было прогноза погоды - с ним я вряд ли решился бы обогнуть землю. Но ведь как индеец оказался прав! Едва мы преодолели Ворота Дьявола, нас подхватил страшнейший ураган, какого я не видывал ни до, ни после этого. Пятьдесят два дня мы провели в аду. Мне они показались пятьюдесятью годами. Я до сих пор не пойму, как после такой трепки корабли не разлетелись в щепки, а люди не вывернулись наизнанку. За эти дни я выучился главному в жизни - терпению.

Когда ураган стих, мы какое-то время словно летали - приходили в себя, отсыпались, кайфовали, оттого что линия горизонта оставалась на месте. И вот однажды горизонт осветился необыкновенным золотым заревом. Я понял, что это Золотая Земля.

Я построил команду, сказал, что впереди по курсу земля, которую могу покорить только один я. На ее вершине громадные сокровища. Когда я взойду на нее, они станут достоянием английской королевы. Половина сокровищ будет ее, а остальные, за вычетом кредитов, будут мои и всей моей команды. Команда дружно рявкнула ура. Со всех членов команды, офицеров и матросов (побожился даже пастор Флетчер), я взял клятву в том, что все они будут немы, как рыба. Одному Богу известно, смогу ли я попасть на вершину. Если не смогу, для всего мира эта земля должна остаться тайной. Даже если я погибну, тайна уйдет вместе со мной, как с единственным Покорителем Золотой Земли. Если наша экспедиция не увенчается успехом на этот раз, я все равно вернусь сюда, и рано или поздно сокровища будут наши, и их получат все, кто дал сейчас клятву.

С каждым часом сияние становилось все нестерпимее. Я вспомнил одну старинную историю о древнем мореплавателе Одиссее, которого пытались соблазнить хищные сирены. Он приказал привязать себя к мачте, чтобы не поддаться соблазну, а я, напротив, пошел ему навстречу. Когда свет стал ярче света солнца, мы все надели на глаза темные пленки. Золотая Земля представляла собой небольшой остров, конусом возвышаясь футов на двести. Его вершина была выше грот-мачты. И тут, впервые за многие дни, заштилело.

Я сошел с корабля на лед. Со мной была кирка, савок и запас провианта. Было очень скользко, и я мог в любое мгновение свалиться в воду. Я сразу же вырубил площадку, с которой и устремился наверх. За первый день я вырубил двенадцать ступеней и поднялся метров на шесть. С корабля команда приветствовала меня выстрелами и криками. Они держались от острова на расстоянии, чтобы не напороться на подводные выступы. Я врубался в лед со всей неистовостью молодости и первопроходца. Но продвигался медленно, с большим трудом, как в тумане. Вершины снизу я не видел. Может, она вообще недосягаема, пришла вдруг мне мысль, но я усилием воли прогнал ее.

Индеец предупреждал, чем выше я поднимусь, тем больше потребуется от меня присутствия духа, тем большие сомнения станут охватывать меня, тем больший ужас скует меня. Он сказал: "Если тебе будет очень тяжело идти, представь, что это не ты идешь, а я, и тебе сразу же станет легче". Было несколько моментов, когда я чувствовал себя тем индейцем, и только благодаря этому шел к вершине. Когда я хотел пить, я сосал лед. Когда я хотел есть, я грыз лед. Когда я хотел спать, я тер льдом лицо..."

- Так ты дошел до вершины? - спросил кто-то нетерпеливый.

Дерейкин не успел ответить, его повели к следователю. Надо не забыть, после допроса рассказать о том, как на вершине ледяной скалы его глазам предстал великолепный город, с высокими стенами, башнями, садами и рощами, вершины деревьев которых поднимались выше высоких городских стен. Город сиял на солнце до нестерпимой рези в глазах, и только зелень спасала глаза от слепоты. Золотая Земля оказалась Городом Солнца.

Прошло уже много дней, Федор потерял им счет, как ледяным ступеням, а следователь каждый раз задавал одни и те же вопросы, в разной последовательности, с разными акцентами, очевидно ловя его на несуразностях или противоречиях. Хотя один раз Федору показалось, что он просто тянет время, клинчует. Федор старался говорить одно и то же.

- Как вам, Дерейкин, вот это: "...упомянутый выше Дрейк, он же Дерейкин, замечен был в рассказах о его якобы имевших место путешествиях в страны латинского региона в составе и даже предводителем банды пиратов..."

- О якобы имевших место путешествиях? - Федор подчеркнул "якобы".

Гвоздев уловил новый оттенок в показаниях, у него даже блеснули глаза, но он не стал углублять тему латинского региона.

- Хорошо, а как вы прокомментируете вот эту запись? "Упомянутый Дрейк, он же Дерейкин, демонстрировал собравшимся шарф, якобы подаренный ему империалистической королевой Великобритании, шитый золотом".

- Опять якобы подаренный? Выходит, не подаренный.

- Ну, а как вы относитесь к буржуазной социологии?

- Социологией не интересуюсь. Меня больше занимают машины и механизмы. Там социология не нужна. Там все железно.

- А говорите, не интересуетесь, - сказал Гвоздев. - Рассуждаете, как типичный буржуазный социолог. Винтик к винтику может быть как раз только в социальном механизме. Ну да ладно, отнесем это на счет вашего незаконченного высшего образования. Можете продолжать брать свои производные, они никак не скажутся на рабоче-крестьянском единстве нашего народа. Оно неизменно и постоянно... Хорошо, а что вы знаете о Сильве? - вдруг спросил он.

- О ком? - удивился Дерейкин. Этого вопроса следователь не задавал еще ни разу.

- О Сильве, - повторил следователь, испытующе глядя ему в глаза.

- Это оперетта такая? Ничего не знаю. Не люблю оперетту.

- Челышева знаете?

- Челышева - знаю.

- А говорите, не знаете.

- Ну почему же не знаю? Знаю!

- Прекрасно, так и запишем. Знает. Челышева (Сильву) зна-ает.

- Про Сильву первый раз слышу.

- Это неважно, - отмахнулся следователь. - Выходит, знаете и семью Челышевых?..

- Конечно, знаю, - с недоумением ответил Федор.

- И дома у них бывали?

- Бывал.

- Портреты на стенах видели?

- Какие портреты? А, предков их, видел.

- Значит, были портреты? Сколько?

- Три или четыре, не помню.

- Три или четыре, прекрасно. Че-ты-ре... Что ж, портреты были - да сплыли, - нараспев протянул следователь, любуясь записью. - Что ж, благодарю вас за исполненный гражданский долг. Вы помогли следствию. Это вы отправили "Хряща" туда? - Гвоздев ткнул пальцем в потолок.

- Хряща? - Дерейкин посмотрел на потолок. Удивительно, потолка словно и не было. Над головой бледнел только круг света.

- Хряща, Хряща. Помните, в первую вашу ночь? У него инсульт был тогда. Удар, иначе говоря. Вот ваш пропуск, Дерейкин. Сдадите дежурному. Пожитки будете забирать с собой?

- Я свободен?

- Это вам виднее. Свобода, Дерейкин, это осознанная необходимость.

- Я осознал ее. Хорошо осознал, - он вспомнил ночь, шило, руку Фелицаты со свечой во сне.

- Смотрите, у Хряща дружки на воле остались, - предупредил Гвоздев.

- Хорошо, я посмотрю на них, - не удержался Дерейкин. - Я свободен?

- Да-да, можете идти. Да, совсем забыл, это не имеет к делу никакого касательства - что за Фелицату Воронову разыскивали вы?

- Воронову? Привет ей хотел передать, от ее родителей. Соседи наши, - у Федора потемнело на минуту в глазах. - Кстати о Сильве, - Федор пришел в себя. - Я вспомнил. У меня был один знакомый, Нуньеш да Сильва. Лучшего штурмана я не знал. Я с ним работал пятнадцать месяцев. Он, как "Отче наш", знал побережье Бразилии. А как он провел мою флотилию в страшнейшую бурю по отмелям устья Ла-Платы! Такого шторма я больше и не припомню. Это даже не шторм был, а пляски дьявола. Да Сильва, кстати, называл этот берег Землей Дьявола. Вдруг, как в пустыне, нас осыпал песок с берега, на палубе его было по щиколотку, потом как из ведра хлынул дождь, в тумане не было видно руки, а ветер (я с таким столкнулся впервые) стал, как резиновый шланг. Мы попали в жуткую воронку стихии. Стало темно, как ночью, и вода душила, как удав. Волны играли нами, как щепкой. Днища кораблей бились о землю, а мачты чиркали по небосводу. Если бы не Нуньеш, я не сидел бы сейчас перед вами. Шестьдесят лет было португальцу, а живчик, каких мало. Как он нас вел, как вел! Это был дирижер, он бурей дирижировал, как симфонией. Смуглый, плотный как жгут. Он любил одежду из вельвета (ему шел красный вельвет) и доверял только португальским картам. Я его расцеловал, хоть он был и враг королеве Англии. Говорил ему: оставайся, свои же засудят. Нет, предпочел свободу. Будто я ему ее как-то ограничивал! Выбрал своего Бога, как будто Он разный!

- Попал к инквизиторам?

- Да, к мексиканцам. От них разве спрячешься где? Засудили беднягу. Ну я пошел?

- Как же теперь они будут без ваших историй жить, а? - Гвоздев озадаченно смотрел Федору в глаза. - Не губите свой талант, мой вам совет. Как вы сказали: "Народ, как паук, ловит в паутину власти самого себя"?.. Один мудрец сказал: "Не выставляй себя слишком мудрым: зачем тебе губить себя?" Прощайте!

- Жаль, не досказал им одну историю, - сказал Федор.

- О Золотой Земле?

- Нет, другую.

- Можете досказать, - вдруг разрешил Гвоздев. - Как закончите, постучите в дверь.

 

Г л а в а 30.

Пролив Доути.

 

"В недобрый час высадился я с двенадцатью матросами на перуанский берег. У нас были только щиты и мечи, мушкеты мы не взяли, так как шли с дружественным визитом. Перед этим мы договорились с индейцами о встрече и обменялись подарками. Ничто не предвещало драмы, которая разыгралась буквально в считанные минуты. Только мы вылезли из шлюпки, как не меньше четырехсот дикарей выскочили из зарослей тростника, схватили двух моих матросов, а нас осыпали стрелами. Одна стрела мне вонзилась в лицо, вот сюда, и мы все были, как ежики, утыканы стрелами. Я уж решил, что и помолиться не успею. Хорошо, перерубили мечом канат, и шлюпку отнесла от берега волна. С этого дня у меня пошла полоса неудач.

У меня был друг. Но что значит друг, когда разговор идет о королеве? Я был ее подданный, я был полномочный ее представитель в обоих полушариях земли. И единственный в этом качестве. Елизавета на последней аудиенции подарила мне меч и сказала: "Мы считаем, что тот, кто нанесет удар тебе, Дрейк, нанесет его нам". В ее глазах я увидел, что она доверяет мне больше, чем поручила. Друга моего звали Томас Доути. Он был истинный джентльмен, каких не так уж много, из знатной и богатой английской семьи. Несмотря на свою молодость, он весьма преуспел не только в своих познаниях и навыках, но и на поприще политики. Одно время он был секретарем знатнейшего и сказочно богатого графа Эссекса, его настойчиво приглашал к себе личным секретарем сам канцлер лорд Берли. Томас стал моей правой рукой. Это был сильный и бесстрашный моряк. Он был мне не просто симпатичен, я его искренне полюбил, как может полюбить один молодой человек другого. Я был, разумеется, старше его, и по возрасту, и по званию. Но в дружбе это не имеет никакого значения. Во всяком случае, я так думал. До того, как эту дружбу пришлось испытать на прочность. А оселком для этого явилось не что-нибудь, а сама королева Елизавета и моя святая родина. Елизавета, помимо прочего, подарила мне зеленый шарф из шелка. По нему золотом были вышиты истинно золотые слова: "Пусть всегда хранит и направляет тебя Бог". Меня потом обвиняли в самочинстве, но меня направлял сам Господь. Цель нашей экспедиции, как мне ее определила королева, была единственная - нанести удар Испании в самой чувствительной и обширной области, в области ее колониальных владений.

Кстати, я сам посоветовал ей нанести удар по испанской Индии, когда она стала уверять меня, что я единственный человек, который может отомстить королю Испании за обиды, нанесенные ей. Цель, маршрут и дата начала экспедиции находились под строжайшим секретом. Внутри самой Англии назревал заговор. Елизавету готовились убить, а на английский престол возвести шотландскую королеву Марию Стюарт. Неспокойное было тогда время.

Так вот, моя флотилия насчитывала пять кораблей. И вот когда мы были уже на пороге Магелланова пролива, тех самых Ворот Дьявола, я узнал о предательстве. Это было даже не предательство, а спланированная акция, направленная против королевы и интересов Англии. Об этом я догадывался давно. Мне еще в Лондоне донесли о том, что Доути имел сношения с лордом Берли, ярым противником английской экспансии на территории Испании. Лорд Берли всячески хотел сорвать экспедицию. Я тогда не поверил доносу. Но чувство долга заставило... Ужасное чувство! Только став его рабом, становишься свободным!

Сперва от флотилии отстал корабль "Лебедь", которым командовал Доути, а потом и "Златоцвет". Они не потерялись, они просто скрылись из глаз. Я понял, что экспедиции грозит крах. Это могло нанести непоправимый ущерб королеве и Англии! Представляю восторг наших врагов!

Я незамедлительно предпринял поиски пропавших кораблей. Мне удалось найти оба корабля. "Лебедь" я приказал потопить, а Доути судить. Он убил меня фразой: "Жертвовать собой за отечество - не безумие ли, когда отечество уже пожертвовало тобой?" Я отдал должное справедливости его слов, но мне казалось тогда, что я от них негодую. Я потом не мог простить себе этого. Он признался в злокозненности, был единогласно приговорен к смерти и казнен. Смерть он принял, как подобает джентльмену. Что я пережил, одному Богу ведомо. Я провел много бессонных ночей. С тех пор у меня нет друзей.

Судили его сорок судей. Я ему лишь предложил на выбор: остаться навеки здесь, на небольшом островке в заливе порта Святого Юлиана, или вернуться на большие острова Англии и быть казненным палачом Тайного совета королевы. Он осознал свою вину в совершении тяжкого греха, повинился, ему было мучительно стыдно за свои поступки, но это был гордый и мужественный человек! Он сказал, что путь в Англию лишь продлит его душевные муки от сознания своей тяжкой вины, и потому он больше всего озабочен сейчас спасением собственной души и хочет умереть христианином на этом островке, который просит назвать Островом Истинной Справедливости. Остров теперь носит это имя. Расстались мы с ним друзьями. И по сей день я его считаю своим единственным другом. На дружбу не должны влиять приговоры.

Томас перед смертью пожелал причаститься. Его просьба была удовлетворена. На следующее утро нас обоих причастил священник Флетчер. А потом мы с Томасом вместе пообедали. Это было незабываемое прощание. Мы шутили, наливали друг другу вино, даже спели шотландскую песенку о пастушке и глупенькой Мэри. Он всячески подбадривал меня в моем нелегком предприятии и прочил мне всемирную славу, а Англии мировое владычество на морях и на суше.

Доути признался мне, что лучшего моряка, чем я, он не знавал. "И уже никогда не узнаю, да и знать не хочу!" - рассмеялся он. Я же искренне говорил о том, что он останется мне навеки другом, что потомки запомнят его имя не как государственного преступника и злодея, а как доблестного английского офицера и джентльмена. Я поклялся честно доложить обо всем королеве и просить ее не мстить его близким, что и было мной сделано.

Когда приблизился час казни, солнце клонилось к закату... Сердце мое сжимала тревога, но это была уже не тревога от сознания того, что мне надо было быть судьей, это была тревога от прощания с братом. Мы выпили с ним "на посошок", пожелали друг другу удачного пути, обнялись, простили друг другу все наши обиды и простились навеки. Я пошел к Магелланову проливу, а он своим проливом, проливом Доути, которым больше никто не пройдет..."

Как они все сентиментальны, подумал Федор, оглядывая всех в последний раз. Как же с такими строить реальную жизнь?

 

Г л а в а 31.

Здравствуй, князь.

 

Дерейкин возвращался домой, не веря самому себе. Он словно заново родился. Федор не думал о нескольких месяцах следствия, их словно и не было в его жизни, он не мог забыть той первой ночи, в которую его спасла Фелиция.

Как наяву, видит Федор: свеча перед глазами, шило прорывает мякоть ладони, Хрящ летит к стене, темнота, пронизанная взглядами и дыханием...

"Спасла ты меня, Фелиция, спасла, - подумал Федор. - .В тихой траве пропадешь с головой. В тихий дом войдешь, не стучась... Обнимет рукой, оплетет косой И, статная, скажет: - Здравствуй, князь.. Где ты, тихая высокая трава? Где ты, тихий дом? Где ты, моя статная Фелиция? Где ты, моя ненаглядная Изабелла?"

"А где ты, князь?" - отчетливо услышал Федор голос Фелиции.

С первого же дня, как Гвоздев стал выпытывать у него всякую ахинею про перемену фамилии, буржуазную социологию, портреты и какого-то Сильву, Дерейкин был уверен, что это с ним расправились тот военный и штатский за то, что он заартачился и не проиграл им полуфинал в Москве.

На дворе была весна, весна сорок первого. В общежитии ему вроде как и обрадовались, но обрадовались с оглядкой. За несколько месяцев Федор стал более зорким. Он не обиделся на своих приятелей и знакомых, так как знал уже цену чрезмерной искренности.

Федор привел себя в порядок и направился к Челышевым. Он спешил к их дому вслед за своим сердцем. Сердце его летело и гулко билось в грудную перегородку: "Иза-белла! Иза-белла! Иза-белла!"

"Что они подумают обо мне? Что скажут? Как посмотрит на меня Изабелла?" - думал он.

В квартире Челышевых он увидел незнакомых людей. На его вопрос:

- А где Изабелла? А Борис? А Ольга? А Рамон Карлович? А Агнесса Петровна? - пять раз пожали плечами и пять раз ответили: "Представления не имеем!" А потом объяснили, что вселились сюда еще зимой, и тут никого не было, даже вещей.

- Вот фотокарточка девушки, не она? - Федору протянули маленькую фотографию с уголком. Он взял ее. Изабелла глядела ему в глаза и задавала вопрос: "Ты не забудешь меня?"

Когда он шел по улице, он то и дело вынимал фотокарточку, с которой Изабелла улыбалась ему и говорила: "Пообещай мне, Феденька, ждать меня, ждать, несмотря ни на что!"

Он шагал, не видя пути, а в ушах его таяло продолжение его диалога с Монтенем, о котором он так и не успел рассказать Челышевым, и расскажет ли теперь вообще кому-нибудь?

"Монтень с горящими глазами убеждал меня:

- Пифагор покупал у рыбаков рыб, у птицеловов птиц, чтобы отпустить их. Для меня невыносимое зрелище, когда добивают загнанного оленя и я вижу слезы на его глазах, молящих о пощаде. Так и люди убивают часто друг друга лишь затем, чтобы полюбоваться этим зрелищем. Жестокость убивает меня. В меня, должно быть, вселилась душа одного из этих убитых оленей.

- Вы сострадаете всем?

- Да, я сострадаю всем, и хочу успеть сказать об этом всем еще при жизни...

А при расставании, когда я ему открылся, кто я есть, он обнял меня и растроганно произнес:

- Я так и думал, что вы не простой человек. Нет, над вами летает ореол - я вижу его. Не могу не сказать вам на прощание: меня занимают постоянно те души, которые хладнокровно видят блеск обнаженных мечей, которые способны бесстрашно встретить и естественную, и насильственную смерть. Храни вас Господь!

А я на прощание, как мальчик, хотел убедить его в том, каков я есть, хотя он лучше меня знал, каков я.

- Я благоговею перед всем в этом мире, - убеждал я его. - Перед этой географической картой, перед океаном, перед испанцами, которые хотят убить меня, перед королевой Елизаветой, благословившей меня на все преступления, перед самим собой, которого я не могу понять, перед своим ненасытным желанием побывать всюду, где еще не побывал. Весь этот мир и подвластен, и неподвластен мне, но я не его господин и не его раб, я и есть этот мир. Даже если меня схватит инквизиция, в ее застенках я буду свободнее, чем в водах Атлантики.

Больше мы не виделись. Из наших бесед я уяснил главное: злоупотреблять властью то же, что злоупотреблять вином - тошнит и кружится голова. Но от вина плохо только тебе, а от власти - всем остальным. Увы, по собственной глупости все это я испытал на собственной шкуре".

Федор справился о Челышевых уже у всех. Никто ничего не знал. У него голова шла кругом. Хотел даже позвонить Гвоздеву, но что-то удержало его.

На третий день ему шепотом подсказали, где можно найти Ольгу Челышеву. Федор с удивлением посмотрел на незнакомого мужчину, пытаясь запомнить его лицо, но не запомнил.

Федор тут же побежал к ней. По шаткой лесенке поднялся на крылечко, постучал в дверь. Не дождавшись ответа, толкнул дверь и вошел сразу же в крохотную комнатенку, в углу которой Ольга чавкала в корыте детское белье. Сенька спал на общей с матерью кровати. Из мебели были еще столик, вторая табуретка (на первой табуретке стояло корыто) и сундучок. На сундучке на фанерке располагались керогаз и чугунок со сковородкой. Противоположный угол перегораживало подобие ширмочки, за которой был рукомойник, а под ним ведро. Это как-то все разом бросилось Федору в глаза. Все, что имело отношение к поиску Изабеллы, приобрело для него исключительную важность.

- Оля! - с порога крикнул Дерейкин. - Меня выпустили!

Ольга без сил опустилась на пол возле корыта. И тут Федор понял, что свобода - фикция, лишенная всякой свободы, зависящая только от силы взрыва каждой секунды бытия.

- Где все? Почему? Как ты тут оказалась? - Федор недоуменно оглядел клетушку.

- Их всех, Федя, - бодро начала Ольга и сорвалась на шепот, - арестовали.

- Как арестовали? - шепотом переспросил Дерейкин. - Всех?

Он вдруг все понял. Его как обухом ударило по голове. От меня-то только и ждали компромата именно на Челышевых! Раз выпустили, значит, я им его дал! Правый висок пронзила боль. Но что я им такого сказал? Да нет, это во мне сидит из романа "Овод"! Ничего я не сказал ему!

Федор стал вспоминать вопросы, которые задавал следователь, и подумал, что из Сильвы, без особой фантазии, легко получался Челышев. Портреты, что-то он спрашивал у меня про портреты?

- Оля, а что за портреты висели в кабинете у Рамона Карловича?

- Это старинные портреты. Кажется, шестнадцатого века. Предки по линии Рамона Карловича. Их фамилия была Сильва. Это знаменитая испанская фамилия.

- А что... какое отношение они имели ко всем им?

- Дело в том, - вздохнула Ольга, - что и сегодня в Испании есть их родственники, мне рассказал об этом Борис, которые как-то посодействовали приходу к власти генерала Франко.

Потом Ольга рассказала, что портреты и послужили следствию одной из основных улик принадлежности Челышевых к этой знаменитой испанской фамилии. За день до ареста Челышевых портреты куда-то пропали. Ольга протирала пыль, смотрит, портретов нет. Хотела спросить, где они, да замешкалась и позабыла. Скорее всего, их спрятал сам Рамон Карлович. Но их пропажа только усугубило вину семейства. Их всех обвинили, чуть ли не в организации военно-фашистского мятежа против Испанской республики. А то обстоятельство, что Челышевы приехали в Россию еще при царском режиме, позволило обвинению приплести к приговору еще и организацию этого заговора на территории СССР.

- Да ну, чушь какая-то! Откуда ты узнала это? - спросил Федор.

- Следователь Гвоздев, его воспитывала моя тетка в Страшенах, рассказал мне. Ему, я думаю, обязана тем, что меня не арестовали вместе со всеми. Тебя что, спрашивали о тех портретах?

- Да нет, это я так, - ответил Федор.

"То-то он ломал комедию со мной, - подумал Дерейкин. - Хотя и я, может быть, обязан по гроб жизни ему, что сижу сейчас вот здесь, а не там".

- Как малыш? - поинтересовался он.

- Как надо, как же еще.

- А какую фамилию будет носить он? - не удержался Дерейкин.

- Как какую? - удивилась Ольга. - Челышев.

- Про портреты спрашивали?

- Спрашивали. Сказала: были какие-то, но какие - не знаю. Зря, наверное, сказала.

Еще Ольга рассказала сон, который видела Изабелла за сутки до ареста.

- Я его, Федя, помню, словно сама видела. Слово в слово помню! Белла рассказала мне его утром. Не надо было ей его рассказывать! Ну, да теперь!.. Бедненькая, глаза во все лицо, а в них жар, сухой жар. Я такой испытала как-то в Калмыкии, в июле вдруг свалилась с какой-то лихоманкой. Температура - что снаружи, что внутри - за сорок градусов. И никакой надежды на улучшение! А тут, представляешь, я такой же точно жар увидела в ее глазах! Жар и страдание. Как она переживала за тебя, как переживала! Всю неделю она не находила себе места. Не ела, не спала. Почернела, осунулась, бедняжка. Куда они только с Борисом не мотались в поисках хоть каких-то известий о тебе!

"Сон приснился мне почти мистический, - это ее слова; она сбивчиво говорила, скажет и задумается, повторит, и видно было, что думает только о тебе. - Будто бы где-то я гуляю до утра. Одна. Вроде как вдоль реки, но сушь кругом необычайная! Ни травы, ни деревьев. Песок один. Песок, песок, песок... Еще так трудно было идти, ноги увязали по щиколотки. И в то же время слышу: вода журчит, бежит... И все мимо меня! И так тревожно на душе, так тревожно! Гуляю, а самой кажется, что со мной в это же самое время еще что-то происходит. И я вроде как там должна быть, но не могу вырваться из этого песка. Хочу побежать, и только увязаю. Ощущаю физически, конкретно до ужаса, а все остальное как-то неосязаемо, неуловимо... Вырвалась, наконец. Дома вроде как оказалась. А он-то и не дом, а то ли общежитие, то ли гостиница. И вроде как еще ночь, но уже и утро. Так сине и тревожно. Воздух дрожит. И я вся дрожу, даже зубы стучат. И я знаю, что вот оно, сейчас произойдет ЭТО. И это предчувствие все сильней и сильней давит на меня, вот так обхватывает и не дает дышать. Так и есть. Вот мой номер. Мне прямо изнутри кто-то так и сказал: вот твой номер, там все! Дверь. Под дверью красное. Как томатная паста. И на нее свет падает. Тут же горничная вертится, еще кто-то.

- Там трупы? - спрашиваю ее.

- Да, трупы.

- Сколько? Два?

- Да, четверо.

- Не пятеро? - уточняю.

- Пятого нет.

- И мой?

- Да, и ваш, - и горничная падает в обморок".

Дерейкина восстановили в институте, в городской команде по боксу, и даже устно принесли извинения за "случайное недоразумение". Федор не удержался и пробормотал: "Закономерное". Он воспринял все это, как должное, скорее даже машинально, и не как благорасположение судьбы, а как заглаживание досадных ее промахов. Прошедшие дни были похожи на бой с мешком, который выматывает, но не приносит победы, после которого сами собой опускаются руки.

Пришлось наверстывать упущенное, много заниматься, много тренироваться. Полдня забирала работа. Лишь по субботам он позволял себе короткий отдых, проведывал Ольгу, приносил Семену подарки.

После консультации он накупил продуктов и пошел к Ольге. Она кормила малыша кашей с мелко натертой морковкой. Федор протянул ей сетку с продуктами. Ольга стала отказываться, но он выложил из сетки продукты на стол и уселся на табуретку напротив ребенка.

- Как аппетит? Смотри, даже на лбу каша.

- Да, неспокойный, руками машет, - улыбнулась Ольга. - А то еще ногой поддаст, так вся с головы до ног в его еде.

- Работаешь?

- Подрабатываю. Пока держат, не выгнали.

- А с ним как?

Малыш доверчиво переводил глаза с матери на Дерейкина, а у Федора теснилась грудь. Где сейчас Борис? Где Изабелла?

- Одного оставляю.

- И как?

- А что как? Так.

- Вести есть?

Ольга молча помотала головой.

- Квас будешь? - она кончила кормить ребенка, утерла ему полотенцем личико, посадила в кроватку. - Хочешь окрошку? Редиска первая пошла. Колбасы только нет.

- Колбаса вон, - Федор развернул бумагу. - Батон.

- Спасибо, Федя. Не знаю, как и отблагодарить тебя.

- Никак. Брось это. Я же работаю.

- Не тяжело?

- Не думал как-то.

Ольга приготовила окрошку, они молча похлебали ее. В глазах ее стояли слезы. Федор не знал, что сказать.

- Тяжелей всего кушать одной, - сказала Ольга. - Как сяду, так о нем думаю. И вообще, всех их жалко.

Федор отвернулся и стал смотреть в окно. Во дворе бегали дети, и они ничего не знали о жизни. Ничего!

- Ты когда в последний раз ходила? - глухо спросил он.

- Во вторник. Сказали: не ходите. Сами, мол, сообщат, если будет что нового.

- Ты, правда, лучше лишний раз не мозоль им глаза, - с трудом произнес Дерейкин.

- Война, говорят, скоро? - Федор удивился, заметив в ее глазах огонек. - Может, выпустят?

- Их и без войны выпустят! - постарался произнести как можно тверже Федор.

После каждого посещения Ольги он целый день не мог найти себе места. И хотя Федор был уверен, что Челышевых арестовали по ошибке, он смирился с тем, что, видимо, уже никогда не увидит больше их, ни Борьку, ни его родителей, ни Изабеллу...

Он подмигнул, прощаясь, Семену, пожал руку Ольге и с тяжелой душой подался в институт.

Казалось бы, на третьем курсе учиться стало интереснее, так как шли уже специальные дисциплины, но Федору вдруг стало казаться, что за учебой и вообще за жизнью незаметно уходит куда-то мимо него то настоящее и, может быть, великое, ради чего он и был призван на землю. Он в такие минуты чувствовал страшное смятение, не знал, что ему делать, поскольку делать ничего не хотелось, любое дело казалось мелким и недостойным ни его мальчишеского восхищения пиратами, ни его вечной любви к Фелицате, ни его острой тоски по Борису и Изабелле. "Может, оттого и плохо мне, что нет со мной никого, кого хочу видеть? Сойтись с кем-нибудь? Или, наоборот, уйти от всех?" - думал Федор.

О Челышевых ни Дерейкин, ни Ольга больше ничего не слышали. Гвоздев куда-то исчез, и тонюсенький ручеек пусть даже мутных сведений пересох навсегда.

В начале июня Федору приснился сон, в котором он долго и неторопливо вел беседу с Фелицатой. Он ясно видел ее лицо, слышал ее голос. И, странно, лицо и голос Фелиции незаметно стали лицом и голосом Изабеллы, а вроде как ничего и не изменилось. Федор проснулся в страшном смятении.

Несколько раз он проведывал Ольгу, приносил Семену подарки.

- А ты знаешь, за что тебя взяли? - спросила как-то Ольга.

- Откуда?

- Это я тоже узнала от него. После чемпионата тобою заинтересовались где-то выше некуда. Обратились к твоему Федотычу с вопросом: "Потянет Дерейкин на чемпиона или нет?" "Не знаю, - ответил тот. - Все данные есть, но мало злости". "Добавим, - пообещали те. - Мы его у вас заберем на сборы, на пару месяцев, питание, все такое, по высшему разряду будет".

- Так было? - спросил Федор у Федотыча.

Тренер отвел глаза:

- Так. Почти так. Я-то думал, что тебя возьмут в спортивный лагерь. Догляд, все такое.

- А я в таком и был. Санаторий! - сказал Федор и покинул большой спорт и "все такое" навсегда.

 

Г л а в а 32.

"Дюймовочка".

 

После генеральной репетиции водевиля состоялось обсуждение. Чего обсуждать, студенты поймали кураж. Но зам по идеологии о чем-то привычно гундел. Анна Семеновна, чтобы не терять попусту время, приоткрыла створку окна и, облокотившись о подоконник, закурила папироску. Сколько же на свете дураков! По улице шел мужчина с девочкой, а позади них женщина с мальчиком. Они перебрасывались словами и смеялись чему-то. Анна Семеновна вдруг вспомнила, как отец повез всю семью в Крым. Она никогда не была на Черном море. Балтийское море было холодное и сердитое, а Черное, говорили все, такое ласковое и теплое. Пока ехали степью, ожидание моря и сухой горячий воздух не по-детски сильно волновали ее, и когда море вдруг выросло перед ней, у нее закружилась голова. "Я чувствую!" - крикнула она. Взрослые долго еще подтрунивали над ней. А она и по сей день не может забыть тогдашнее свое ошеломление.

Краем уха Анна Семеновна услышала, что зам недоволен "переизбытком чувств", и громко произнесла:

- Ну это только единственно из-за переизбытка ума!

Мужчины всю жизнь пили в автомате газировку, а на кафедре чай. Для чая им достаточно было иметь заварку и сахар, которые им со дня основания кафедры одалживали женщины. У женщин же чаепитие с годами превратилось в культ.

В большую перемену на кафедре обычно собирались все, кто в этот день вел занятия. Женщины извлекали из сумочек всевозможную выпечку, в основном пирожки и так называемые "язычки" из слоеного теста, и приступали к "языческому" обряду. Часть выпечки доставалась мужчинам.

Попировав две-три недели, женщины в один из понедельников резко бросались на диету, а после праздников и вовсе на голодание. Странно, но они видели в диетах и голодании какой-то прок. К концу рабочей недели женщины худели, становились раздражительными, колкими и смотрели на пьющих чай мужчин, как на интервентов. Едва дождавшись конца рабочего дня, они спешили в кулинарию. Выходные разговлялись, и с понедельника вновь ударялись в "язычество". Разумеется, талии только росли, и это сильно расстраивало дам, так как снижало, по их мнению, общую телесную привлекательность. Женщины вообще глубоко заблуждаются, полагая, что, худея или надевая бусы, они повышает свою привлекательность. Большинство мужчин не в состоянии заметить такую мелочь.

Анна Семеновна, хотя и не была склонна к полноте, как всякая женщина, была нацелена на похудение. О своих истинных размерах (из-за малой заинтересованности в последние пять лет) она скорее догадывалась, чем знала. Разумеется, она знала, что обувь ей подходит тридцать седьмого, а импортная тридцать восьмого размера, и одежда сорок шестого, а зимняя сорок восьмого, но, сколько это будет в сантиметрах, она никогда не задумывалась. "Сколько будет - все мое", - заявляла она.

Как-то секретарша Ларочка принесла на кафедру статью из рижского журнала о "золотых" женских пропорциях. У коллег на сей счет были и свои соображения, адекватные собственным пропорциям. Все навскидку стали оглядывать и определять размер друг друга. Анне Семеновне в тот день было некогда заниматься этой белибердой, но в памяти осело.

Дома после вечернего чая она вдруг вспомнила о "примерке", нашла вытертый временем матерчатый полутораметровый "сантиметр" и тщетно пыталась поймать им свои основные размеры. Размеры не прочитывались даже сквозь очки. Цифры на "сантиметре" выцвели еще до войны, но от них хоть остались пятна, а черточек, похоже, не было и до революции. Свои дни "сантиметр" окончил в помойном ведре, а Анне Семеновне приснилась "Карнавальная ночь" и будто она Людмила Гурченко.

Утром Анна Семеновна купила в универмаге трехметровый "сантиметр" с большими жирными черточками и цифрами. Придя домой, она тут же обмерила себя и все размеры записала на листочек. Чего там девки мололи: 90-60-90? Раблезианки! Вечно напутают все! Когда на следующий день она показала листочек коллегам, никто не поверил. Даже мужчины. Женщины же вообще мотали головой.

- Не может этого быть! Это же лилипут какой-то!

- Как не может?! Какой лилипут? Я лилипут? - восклицала Анна Семеновна. - Вот, пожалуйста, тридцать сантиметров!

- Не может этого быть! Не может талия равняться тридцати сантиметрам! У Гурченко в "Карнавальной ночи" больше!

Вот он, сон в руку!

- Тридцать шесть сантиметров! - заверила доцент Колобродова, первая завистница неувядаемой красоты и женственности Анны Семеновны.

Коллеги с недоверием посмотрели на Колобродову и пальцами пробежались вокруг своих талий.

- Не знаю, как у Гурченко, а у меня вот, смотрите, - Анна Семеновна, втянув живот, измерила себе талию. - Пожалуйста! Тридцать сантиметров, даже чуточку меньше. А грудь вот, - Анна Семеновна распрямила спину, - тридцать пять с половиной.

- Это что же у вас за сантиметры такие, Анна Семеновна? - не унималась Колобродова.

- Самые обычные сантиметры, Ксения Львовна, вот они арабские циферки, пожалуйста, - Анна Семеновна еще раз наложила на талию "сантиметр".

- Арабские-то они арабские, да какие-то чересчур широкие! У арабов потоньше будут.

Анна Семеновна окинула Колобродову торжествующим взглядом.

- На моей талии самые обычные цифры кажутся широкими!

- Это не сантиметры! - не унималась Ксения Львовна. - Сантиметры вот они, с другой стороны. А это что-то другое, шире в три раза.

- У вас, Ксения Львовна, наверное, не объем груди, а охват.

- И протяженностью в два лье на ней жемчужное колье, - задумчиво произнес ассистент Гремин.

Коллеги заинтересовались.

- Да это же дюймы, - сообразил знаток Шерстнев. - Помните фильм "Последний дюйм"? Один дюйм где-то два с половиной сантиметра.

- Два пятьдесят четыре, - подправил Гремин.

- Да, одна двенадцатая фута, - уточнил Шерстнев.

- Или одна восемьдесят четвертая сажени, - поставил в споре точку Гремин.

Анна Семеновна с досадой махнула на математиков рукой - жужжат тут, понимаешь!

- Какой там самый "золотой" размер? - спросила она у Ларочки.

- Ваш, - ответила умненькая секретарша.

Анну Семеновну многие стали звать после этого "Дюймовочкой", а в институтской многотиражке шутник Колосов написал: "Дамы! Измеряя себя в дюймах, вы можете существенно сэкономить на одежде". В холле на доске объявлений появилась записочка: "Желающие похудеть, могут приобрести в ректорате дюймометр".

 

Г л а в а 33.

Подвиги шкафоборца.

 

Анна Семеновна по блату купила стенку местной мебельной фабрики и решила собирать ее сама. С мужиков проку, как с козла молока. А пои да корми каждого, как быка, да непременно мясом. Сама справлюсь, а что, тридцать лет назад сама поменяла шурупы в дверцах шкафа? - поменяла; последние пять лет сколачивала стулья и шкафы гвоздями? - сколачивала. И ничего, до сих пор держатся.

Она разложила на полу чертежи и два часа изучала конструкцию стенки, пока не убедилась, что ничего не может понять в ней. Эти конструкторы или разгильдяи, или бестолочи. Кругом одни двоечники, господи, страна двоечников! Все можно было сделать куда проще и доступнее. Спрашивается, зачем было огород городить, где надо просто закрывать дверку? То-то Свиридов, инженер авиаполка, негодовал на конструкторов КБ, занимающихся разработкой вертолетов.

- Голым еще можно залезть в хвост, он узкий, а зимой?! Как в шубе проверить фильтры или троса?! - восклицал Свиридов. - А контрить?

Анна Семеновна стала слово "контрить" употреблять в смысле "выступать против".

Сборка стенки оказалась сложнее регламента вертолета. Конструкция ладно, черт с ней, но шкафы-то надо собрать! Несмотря на все усилия Анны Семеновны, шкафы не собирались, либо собирались в совершенно немыслимые, несуразные ящики. Вот уж точно контры! Собрав один такой, Анна Семеновна решила, что конструкторы, вероятно, и задумывали такой шкаф. Однако на чертеже ничего подобного не было. Тогда Анна Семеновна вспомнила о Дрейке (собственно, она и не забывала о нем). "Если что, дайте мне телеграмму "СОС"", - сказал он ей однажды на прощание.

- СОС! - воскликнула Анна Семеновна по телефону. - Срочно нужна помощь! ЭС-ЭН-ПЭ!

Дрейк не стал спрашивать, что случилось, и вскоре был у нее.

Анна Семеновна открыла дверь и тут же сделала вводную:

- Купила стенку, не могу собрать по чертежам!

- Посмотрим-посмотрим, - сказал Дрейк. - О, у вас тут красный фонарь!

- Красный фонарь не обязательно означает публичный дом, кэп. В Японии, например, он указывал место трамвайной остановки. Прошу в мой кабинет.

- Что ж, зайдем в трамвай, раз указывает, - Дрейк прошел в кабинет.

Пораженный, он пару минут взирал на чудо сборки. Потом сказал:

- Вы вот это собрали из трех разных шкафов.

Он взглянул на разостланные чертежи, прижатые по углам флаконами из-под духов, и, указывая на пузырьки, спросил:

- Ничего, если я эти французские духи уберу?

- Да ради бога! Это не французские. Я французские терпеть не могу! Они напрочь забивают аромат женского тела. Куда лучше "Кармен" с цветком в башке, - Анна Семеновна изобразила кровожадную Кармен, - или "Огни Москвы" в синем флаконе! Вон "Кармен" и "Огни Москвы", а вон то "Серебристый ландыш".

- "Красную Москву" не пользуете?

- Ее мне дарят на Новый год. Не осталось. Вылила всю на Первомай.

- Вылили? Куда?

- На себя, капитан.

"То-то за версту несет", - подумал он. Сдвинул флаконы и чертежи ногой в угол, снял рубашку и, глядя на хозяйку, спросил:

- Тут не только конструкция, тут и технология сборки, прямо скажем, через... колено. Придется попотеть.

- Да вы спортивны, капитан!

- Остатки былой роскоши, - буркнул Дрейк.

- С вас можно хоть сейчас лепить скульптуру!

- Шкафоборца. Та-ак, разберем-ка это и соберем снова. С водичкой как у вас?

- Сок! Есть сок! Пиво! Коньяк!

- Достаточно воды из крана. Это... потом. Часика через три. Ну, четыре.

- Как, неужели вы с этим справитесь в три часа? Я думала, вам придется пожить у меня до конца недели!

- Это смотря чем заниматься. С вашей помощью, Анна Семеновна, мы черта одолеем! Спасибо за водичку. Теперь мне нужны отвертки, простая и крестом, молоток, шило и пассатижи. И клещи, вытащить эти гвозди. Это вы забили? Зачем?

- Все, все есть, кэп!

- Вы рачительная хозяйка - у вас все есть.

- О, я весьма рачительна! - Анна Семеновна зарделась от похвалы.

- Я этот коврик тоже скатаю? - Дрейк указал на выбитый временем и ногами коврик.

- Это татами. Скатайте!

Кэп за десять минут разобрал уродину, которую Анна Семеновна собирала полдня, и за три часа действительно собрал три шкафа - посудный, платяной и книжный.

- Я теперь все эти шкафы заполню книгами! - воскликнула Анна Семеновна. - А то они у меня свалены вон в той комнате.

- А как же одежда и посуда? - спросил Дрейк. - Тоже в углу?

- Нет, посуда хороша в музее, а одежда моя, вон, помещается вся на оленьих рогах!

- У вас все просто, но со вкусом. Чувствуется рука дизайнера.

- Да, Сеня Кригер, доктор с универа, прибивал рога.

- Оно и чувствуется, университетский подход, - сказал Дрейк и легонько пошатал рога. Рога остались у него в руках, посыпалась штукатурка. - На голове они прочнее.

Он вздохнул, взял табуретку и прибил вешалку к стене в новом месте.

- Как у вас все спорится в руках - любо глядеть! А у меня: за что ни возьмусь - не рыдай, моя мать!

- Не скромничайте, под вашу дудку пляшут флотилии, - сказал Дрейк.

Анна Семеновна зарделась повторно.

- Помыться бы как?

- О, извините, кэп. Вот сюда, прошу вас. Полотенчик.

Ванная была еще довоенного образца. Бедняга, пожалел Дрейк непонятно кого - ванную или Анну Семеновну.

- Замечательная у вас ванная, - сказал Дрейк, выйдя из ванной.

- Вы мне льстите, капитан.

Не вам, а ванной, подумал Дрейк.

- Пивко, коньячок?

- Водочки нет?

- Почему же нет? Есть. Водочка всегда есть! У меня, как в армии, на все один ответ: "Есть!" Мы сейчас с вами организуем, капитан, роскошный стол. На кухне, если не возражаете?

Роскошный стол организовался из горбушки черного хлеба, помидоров с лучком и постным маслом, а из горячих блюд очень хороша была яичница на шкварках сала. Водочка ж была, как всегда, чистая слеза.

- Жратва готова! - сказала Анна Семеновна и пригласила гостя за стол.

С криком "Дзабутон!" она кинула на табуретку плоскую подушечку. Дрейк взял ее в руки и сел за стол. Повертев подушечку, он положил ее себе на колени.

- Встаньте! - Анна Семеновна взяла у него из рук подушечку и положила на табуретку. - Теперь сядьте! Дзабутон - так называется в Стране Восходящего Солнца подушка для сиденья.

- Она из Японии? - спросил Дрейк. Он достал ее из-под себя и с интересом изучил цвет и фактуру ткани. В уголку было проштамповано: "ОТК . 7".

- По лицензии.

- Удобная подушечка, - одобрил Дрейк. - Надо достать где-нибудь.

- Дарю! Она ваша. Очень хороша при геморрое.

- Вас что-то связывает с Японией?

- Только общность культур. А еще профессор Тануки из Токийского университета. У нас с ним давние приятельские отношения. Он там ведет кружок русской хоровой песни.

- У вас тут ель, - обратил внимание Дрейк на елку с пятью шарами. Половина иголок с нее давно опала.

- А! - отмахнулась от нее Анна Семеновна. - С Нового года стоит. Все некогда убрать.

- А зачем? Пусть стоит. Она... освежает. Да и вообще, скоро опять Новый год. Я бы не убирал.

- Да, вы правы. Пусть стоит!

После первой рюмки Анну Семеновну потянуло на поэзию.

- "Старый пруд. Прыгнула в воду лягушка. Всплеск в тишине". Как? - с восторгом взглянула она на капитана. В этот момент она готова была поклясться, что весь огромный каменно-железобетонный мир занимал в ней места меньше, чем лягушка, прыгнувшая в пруд.

- Знакомо, - согласился тот.

- Басё!

Дрейк слышал где-то эту фамилию.

- Японец?

- Да, триста лет тому написал. А как современно!

- Это время Богдана Хмельницкого? - уточнил Дрейк, наливая по второй. - Есть улица такая. Ну, без "б", за Богдана и Басё.

- А вот еще одно: "Снова весна. Приходит новая глупость старой на смену". Правда, замечательно верно? Профессор Тануки от нее без ума!

- Прямо-таки без ума? Что касается глупости - это верно. В Японии, если судить по стихотворению, она приходит только весной, чего не скажешь о нас. У нас она круглый год.

- Как вы правы! Как правы!

- Анна Семеновна. Родился экспромт. На типично российские темы. Вот: "Тучное поле ждет хлебопашца. Трактора нет!"

Анна Семеновна расхохоталась.

- Прелестно! И неоднозначно. В нем бездна вариантов. Третья строчка, пожалуйста: "Нету бензина!"

- "Дороги размыло!" - поддержал Дрейк.

- Хорошо! "Хрен дождется!"

- Ага. "Хлебопашец запил!"

Они целый час изгалялись над третьей строкой одного из первых российско-японских трехстиший, пока не перебрали сотни две вариантов.

Дрейк резко повернулся и почувствовал боль в пояснице.

- Что с вами? - обеспокоено спросила Анна Семеновна.

- Да побаливает немного. Радикулит или как там его...

- К врачу не обращались?

- Что к ним обращаться? В руках скальпель, на языке латынь.

- Да-да-да, я тоже не обращаюсь. Я "от спины" ложусь на стол и задираю ноги. Боль сама сползает. Кстати, где вы пропадали столько времени?

- Пропадал я весьма некстати, Анна Семеновна.

- Зовите меня Анна! При чем тут Семеновна? Если уж на то пошло, мой отец вообще был Зигфрид. А может, и Никифор. Да и вообще, когда вы обращаетесь ко мне, при чем тут мой отец? Я вас тоже буду звать Федором.

- Можно и Фрэнком, - разрешил Дрейк. - Пропадал я потому, что жена моя, царствие ей небесное, преставилась этой зимой. Через три месяца после того, как погибли наш сын со снохой. Весь год прошел "некстати".

- О, простите меня, кэп, - только и смогла вымолвить Анна Семеновна.

Помолчав, она долго разглядывала пространство, что было в коридоре выше головы, вздохнула:

- У моих знакомых, профессора Сазонтьева, вот так и так идут замечательные антресоли...

- Чем же они замечательны? - поинтересовался Дрейк. - Инкрустацией?

- На них покоится хлам династии Сазонтьевых за много-много лет.

- Зачем хранить хлам?

- Как же, архив, фотографии, те же обои... - Анна Семеновна смолкла.

- И что? - не выдержал паузы капитан.

- Я вот подумала: а не заказать ли и мне такие же?

- Вам? Зачем? У вас и так прекрасно все хранится, - Дрейк обвел взглядом комнату. - Все под рукой. А на антресоли лезть надо. Убьетесь еще.

- Хочется, - призналась Анна Семеновна, - давно хочется. Мечта детства. Для полного счастья всегда не хватает капельки.

- Хорошо. Нужны три доски и уголок. Еще дрель, ножовка, молоток, отвертка - нарисую, как в сказке. Гвозди да шурупы. Можно фанеру, если желаете с дверкой.

- Кэп, я ваша невольница! Делайте со мной, что хотите!

- Ну зачем же? - ухмыльнулся Дрейк. - Свобода - главное завоевание женщин в нашей стране.

- Увы, - вынуждена была согласиться Анна Семеновна, - и единственное.

Они еще много говорили о здоровье, семье, молодости, словом о том, чего больше не было, и оттого обоим было немного грустно, но и хорошо. Они будто в четыре руки ткали одно полотно под названием "Вечер".

- Ну мне пора, - Дрейк посмотрел на часы.

- Я вас провожу, мне надо купить папирос.

- Возьмите мои.

- Благодарю. Я хочу проводить вас, Федор. Какое небо сегодня!

- Выше семи небес счастья.

 

Г л а в а 34.

На острове Валькирий.

 

Потом лето ушло, а вместе с ним пропала куда-то и Анна Семеновна. Будто эмигрировала в Новую Каледонию. Как потом выяснилось, Анна Семеновна, разочаровавшись в издании литературно-публицистического журнала, ушла в полугодовой "творческий" отпуск. Натащила из институтской библиотеки гору книг и журналов, закупила сахар, соль, рыбные консервы, лук, томатную пасту, картошку, макароны, и три месяца, не выходя из дома, по восемнадцать часов в сутки писала книгу о влиянии студенческого театра на уровень высшей нервной деятельности студентов и профессорско-преподавательского состава, а также высшего образования в целом. "В последнее время я крепко подружилась с вечерним светом, - говорила она по телефону. - В Японии это означает, корпеть допоздна". Ею были привлечены новейшие данные педагогики, психологии, медицины, множества социологических опросов, а также криминалистики и театрального искусства. Монография, по ее оценкам, "тянула" на шестьдесят печатных листов. Бумагой был завален весь угол комнаты, которую до двенадцати часов ночи она называла "кабинетом", а после двенадцати - "будуаром". А в целом, следуя японской традиции, помещение называлось "Ветка сакуры", что и подтверждала веточка облепихи в бутылке из-под кефира.

- Надо гнать из себя лень, решительно гнать! - убеждала Анна Семеновна перед сном собственное отражение в зеркале. Потом раскланивалась перед будуарным кабинетом: - Потерпи, дружок! Твои стены еще увидят стиль Людовика Четырнадцатого!

Когда Дрейк в ноябре столкнулся с нею возле ЦУМа, он даже вздрогнул - так решительно она бросилась посреди улицы ему на шею.

- Это вы, кэп! - воскликнула она.

- Это я, мадам, - сознался Дрейк.

- Нет, это вы? - не верила Анна Семеновна своим глазам. - Где вы столько пропадали?

Граждане обтекали их стороной, бросая косые взгляды. Уж очень непривычно и неприлично для пожилых солидных людей стоять посреди улицы на оживленном месте и орать, что ни попадя!

Удивительно, почему я начинаю нести всякую чушь, подумал Дрейк. Она, ладно, ей, как женщине, не внове, но я-то, чего я так завожусь? Но, вспомнив своих знакомых, он пришел к выводу, что все они рядом с любой женщиной из нормального человека превращаются в заводную игрушку.

- Что же вы теперь, вдвоем с Машей? - неожиданно другим тоном и даже голосом спросила Анна Семеновна.

Дрейк с удивлением посмотрел на нее.

- Вдвоем, Анна Семеновна.

- Мы же договаривались: Анна.

- Вдвоем, Анна.

- А пригласите, Федор, меня к себе. Я вас не оторву от дел?

- Да какие у меня дела? - вырвалось у Дрейка. - Разве в женских силах оторвать мужика от дел?

- Браво, Федор! - восхитилась Анна.

- Маша будет очень рада. Пойдемте. Возьму только водку и торт.

- Можно, торт куплю я?

Маша встретила гостью восторженно. Она помнила жуткий тарарам, когда к бабе Лиде в гости пришли баба Катя и баба Аня, а с ними еще четверо студентов. Студенты с воплями так брякались на пол, что прибежал перепуганный дед Рыбкин, а баба Аня орала в это время: "Повторить! Вашу мать! Убедительней!" Тогда ей было не до сна, она сидела у деда на коленях и слышала его шепот: "Вот, посмотри, Машенька, три бабушки, три бабы, троебабство какое-то!" "Деда, - спросила она тогда. - А что такое троебабство? Это три бабы?" "Это царство такое, Маша", - сказала баба Аня и расхохоталась.

- Показать рисунки? - сразу же спросила девочка.

- Покажи. Это тебе подарок. Торт и вот, лимонад. Нас угостишь? Обожаю сладкое!

- Я тоже обожаю, баба Аня.

- Ты помнишь, как меня зовут? Умница, - у Анны Семеновны на глаза навернулись слезы. - Что-то жалко мне стало, Федор, вас. Простите. Давайте выпьем. Ой, какие рисунки! Нет, я вполне серьезно. Да ты художница, Маша! Ты продолжаешь рисовать корабли?

- Да, вот это "Золотая Лань" в проливе Магеллана, а вот это "Бонавентура".

- Как, как? Вентура? Актер есть такой, Лино Вентура. Копия - твой дедушка!

- Да, "Бонавентура". На нем дедушка работал генерал-адмиралом.

- До того, как стал капитаном теплохода "Клара Цеткин"?

- Да, зря только с "Клары Цеткин" сняли пушки и паруса.

- Это тебе дедушка рассказал?

- Да, он мне столько всего рассказал о кораблях, что я тоже решила стать адмиралом.

- Станешь, - сказала баба Аня. - Главное, хотеть. Кто хочет, тот и может. Знаешь что? Я решила организовать в институте, где я работаю адмиралом, выставку детского рисунка. И начнем с твоих, а? Ты как, не против? Дашь мне на время рисунки?

- Дам. У меня их пятьдесят четыре.

- Все пятьдесят четыре давай!

Баба Аня до того заболталась с Федором и Машей, что спохватилась только за полночь.

- Ой, Машенька, что же это я, дура старая? Тебе спать давно пора! Да и вам, Федор, с утра на работу; это у меня вечер длится всю ночь, а утро начинается в полдень. Простите, ради бога!

- Да что вы, что вы! Оставайтесь у нас. У Маши есть место.

- Оставайтесь, баба Аня! Я вам еще что расскажу! - и она прошептала на ухо Анне Семеновне: - Но это страшный секрет!

Анна Семеновна удивилась самой себе. Ей и хотелось, и было неудобно. Поколебавшись с минуту, она осталась. Еще добрый час девочка поверяла ей свои "страшные" тайны, рассказывала о длинном-длинном Волгограде, большущем пляже, золотом скрипучем песке, о громадных рыбах и деревьях, выброшенных на берег, о теплой и мягкой воде, которая быстро несет тебя на круге вдоль берега, о чайках-подружках и лучшей из всех вороне Марфуше.

По весне Дрейк пригласил Анну Семеновну на дачу. Участок еще был покрыт снегом. И пока Дрейк отгребал снег от домика и наполнял им бочки для грядущих поливов, Анна Семеновна оттащила на середину участка топчан, скинула с себя одежду и улеглась загорать на топчане. То и дело, протягивая руки к солнцу, она восклицала:

- Как хорошо-то, господи!

Когда встречаются два пожилых человека, они куда обостреннее молодых понимают, что этой встречи в их жизни могло и не быть, а случись она, скажем, через пару лет, ее могло и вовсе не случиться.

После этого пару месяцев они не виделись. Как-то незаметно промелькнули дни.

Уже июньским утром Дрейк поехал на лодке на островок, облюбованный им еще в шестидесятые годы, высадился там, нашел местечко в тени ивы, опустил в воду банку с пивом и собрался рыбачить.

Вдруг он заметил вдали на песке женщину. "А это еще откуда?" - подумал он. Женщина на острове - к полному безрыбью. Женщина встала и направилась в его сторону. Дрейк сделал вид, что не заметил ее.

- О, и вы тут, на острове Валькирий! - послышался знакомый голос.

Анна Семеновна глядела на капитана с воодушевлением. "Неужели опять будут ужимки и прыжки, - подумал он. - Ведь это мы уже проходили!"

- Валькирий? - поднял седую бровь капитан.

- Да, их тут видели как-то в тумане. Двенадцать или тринадцать гигантских теней.

- Пьяные студенты? - уточнил Дрейк. - Отдыхаете?

- Да, от учебного процесса...

- От валькирий. А, простите, как оказались тут? Одна?

- Я тут уже три дня. Друзья забросили на недельку. У меня вон там палатка. Пойдемте, чайку попьем.

Они пили чай, а в небе парил коршун. На фоне серого неба он казался черным. Коршун парил кругами, изредка помогая себе одним-двумя взмахами крыла переместиться с одной воздушной струи на другую. Он летал долго, высматривая на земле добычу и не обращая внимания на птиц, летающих вокруг него. Потом упал и больше не появлялся.

- Вот и все, - пробормотал Дрейк.

- Что? - спросила Анна Семеновна, думая о том же, о чем подумал капитан.

- Коршун в небе чертой вертикальной чью-то жизнь зачеркнул.

Анна Семеновна увидела в этой фразе структуру трехстишия и от восторга у нее едва не брызнули слезы из глаз.

Капитан, вытащив за день всего три рыбешки, но зато, наговорившись с Анной Семеновной обо всем, что произошло у нее за два месяца, поспешил на закате к голодной внучке. А назавтра высадился вместе с Машей на острове Валькирий. День был ясный, в голубом небе чернели ласточки. Когда они пролетали над головой, было видно, что их крылья снизу белые.

 

Г л а в а 35.

Во мгле таинственных желаний, во мгле восторгов молодых.

 

Анна Семеновна с удивлением разглядывала себя в зеркале: она робела перед мужчиной, стойким и яростным, но и ранимым и хрупким, как она сама! К тому же моложе ее на десять лет! Это судьба, решила она, благосклонная судьба. Себя она испросила уже сотни раз: "Он ли?", и внутренний голос сотни раз ей ответил: "Ой, он!" Оставалось выяснить намерения капитана. Пленительные картины супружеского счастья впервые коснулись ее задолго до их наступления. Обычно перерыв между замыслом и воплощением у нее измерялся днями, редко - неделями. А тут - уже и забыла, когда началось. И странно, Анна Семеновна, наряду с планированием "земного" отрезка пути, заглядывала еще и в "небесный", то есть не в буквальном смысле, куда пойдут или полетят их души, вместе или порознь, а как они будут потом.

Анне Семеновне было горько вспоминать о некоторых своих годах - и она старалась о них не вспоминать. Она загнала их глубоко внутрь себя, хотя думала, что, напротив, изгнала их из себя, и они с годами превратились в нечто гомеопатическое, только не оздоровляя организм, а отравляя его с каждым днем все сильнее и сильнее. Так, она долго не могла признаться самой себе, что у нее ужасный, неуживчивый характер, она считала всегда, что он такой у ее мужчин.

Что первый, что второй, что третий муж доставали Анну Семеновну тем, что думали о себе больше, чем о ней. Ладно бы думали - они и заботились только о самих себе любимых. "На кой черт он мне нужен, если я не нужна ему? - всякий раз спрашивала она себя, и всякий раз отвечала: - Конечно, не нужен!" В результате она распрощалась со всеми, оставив от каждого по ребенку. Потом дети вырастали и, не в силах выносить более деспотичный характер матери, один за другим покидали ее навсегда, подтверждая тем самым справедливость поговорки: как аукнется - так и откликнется. С детьми ей не ладилось, скорее всего, по той же самой причине, что и с мужьями: они думали о себе больше, чем о ней, а она всю свою жизнь боролась с проявлением эгоизма во всех его формах. Уже под старость, когда никого не осталось и никого нельзя было вернуть, она поняла, что всю свою жизнь не могла взять в толк простой истины: все остальные точно так же любили и ценили, прежде всего, самих себя, а уж потом всех остальных. А чем, собственно, занималась я сама? За что же я боролась? Ее ошеломила эта простая истина, как в детстве ошеломило Черное море.

Анна Семеновна, прожив жизнь яркую, наполненную событиями, запомнившуюся всем, кто ее окружал, на склоне лет все чаще предавалась в одиночестве своего неустроенного жилища меланхолии. Если бы ее увидели в этот момент коллеги или знакомые, право, они удивились бы, они просто не узнали бы ее! Под утро Анна Семеновна часто чувствовала себя плохо. Ей становилось очень тяжело. Неужели вот так же, думала она, тяжело всем одиноким женщинам? Что же тогда должна испытывать земля, будучи женщиной? А она, как мать, несет в себе не только свою, но и тяжесть всех женщин. Может, от этого на ней творятся всякие катаклизмы и стихийные бедствия?

"Однако, какое счастье, что судьба свела меня с этим пиратом!" - думала Анна Семеновна. Думала она об этом не один день и не одну неделю, прежде чем решила соединить свою жизнь с капитаном. Впервые она так тщательно взвешивала все pro и contra. Уйду на пенсию, решила она, продадим обе наших квартиры в Нежинске и купим одну где-нибудь в Крыму, на скалах или на море. И была не была, в последний раз, ошибка так ошибка! Совершать ошибки в старости не страшно, так как они не успеют уже состариться вместе с нами. Главное, не забыть, что мужчина в состоянии выносить любые женские причуды, кроме тех, что ограничивают его собственные.

То, что она несчастна, Анна Семеновна поняла, когда увидела Дрейка. И не потому, что судьба не свела их тогда, когда сводит людей для счастья, а что она сама по себе, и только из-за своего характера, одинока и несчастна. Ей не на кого опереться в жизни и некому подставить плечо, в доме некому забить гвоздь, а ей некому вставить шпильку. Не с кем потешиться, не с кем поругаться, некого обмануть, не с кем обмануться. Она поняла это, увидев в Дрейке неистребимое его одиночество, невостребованную душу, не нужную никому жизнь. Какой мужик пропадает! Да что же делается такое в мире: как мужик не мужик и баба не баба, так на тебе - и женаты, и замужем; а как что стоящее - так врозь и бесплатно! Несправедливо, Господи! Одинокая женщина особенно остро чувствует свое одиночество тогда, когда встречает такого же одинокого мужчину. И эта острота чувств подчас помогают ей (и ему) избавиться хотя бы на время от одиночества.

Анна Семеновна зашла в зал и едва не упала, поскользнувшись на полу. Потекла батарея - этого только не хватало! Нет, это черт знает что! Ни на что не хватает времени! Даже на самое заурядное домашнее хозяйство. Не она занималась хозяйством, а хозяйство занималось ею. Домашнее хозяйство, лишившись призора, дичает и становится опасным. И стоит его задвинуть на второй план, как оно тут же выдвинет себя на первый: потечет кран, засорится канализация, затопят сверху, перегорит лампочка, сломается в замке ключ, в щели начнет свистеть декабрьский ветер. Анне Семеновне, понятно, приходилось все бросать и, чертыхаясь, спасать себя и квартиру. Вот тут-то самое место мужику с руками.

Конечно, хорошо пишется, когда никто не мешает, не снует перед глазами, не задает дурацких вопросов, не храпит, не просит, как кукушонок, еды, не лезет с приставаниями. Просто хорошо, когда можно походить в неглиже, и поесть, когда и что вздумается, и лечь спать и проснуться, где угодно и как угодно. Вообще, свобода - выдумка мужчин, которой по-настоящему могут пользоваться только умные женщины. Вот только пользоваться ею что-то не всегда хочется!

В прошлом было столько радости и света, подумала вдруг она. И от этой мысли ей стало до того не по себе, что белый свет весь покрылся словно бы мелкими мошками, от которых не было никакого спасения. Когда же было это прошлое? В детстве? И только? А потом? Потом было много чего, но не хотелось вспоминать. Так что же, вспомнить нечего? Не может быть! От такой яркой, ослепительной жизни вообще все может вокруг померкнуть. Но почему же, оглядываясь на собственную жизнь, после детства весь путь теряется в полумраке, мраке или густом тумане? Что это я рассиропилась? Отставить! Выше нос, сударыня!

Анна Семеновна представила пикник, лодку, капитана за веслами... лодка от уверенных гребков летит по зеленой воде... коряга опрокидывает их... капитан спасает ее... выносит на руках на берег... искусственное дыхание... она приходит в чувства... чувства перехлестывают их обоих... сцена признания... тихая вода реки, буря чувств... замечательно! А на следующий день подаем заявления в ЗАГС... Начнем все, все-все-все с чистого листа! Все чистое надо обязательно начинать с чистого листа.

"Tabula rasa"[1] Анна Семеновна решила начать с привлечения капитана лектором в общество "Знание". Когда она сказала Дрейку о том, что общество "Знание" запланировало ему, начиная с октября, цикл лекций, капитан воспринял это без энтузиазма.

- Цикл лекций - о чем?

- Тема очень интересная: "Положение угнетенных народов Латинской Америки в период первоначального накопления капитала".

- Никогда не интересовался положением угнетенных народов. Оно у них тоже бывает интересным?

- Пять рублей час.

- Да? - аргумент был убедительный. - Стиральная машина, однако, нужна. Старой каюк. Часов сорок придется рассказывать.

- Капитан, вы любите кого-нибудь? - наконец решилась спросить Анна Семеновна. - Я имею в виду - женщину, даму.

- Люблю? Бог с вами, сударыня. О чем вы?

Анна Семеновна глядела на капитана, как Джульетта Мазина, взгляд которой она сохранила на всю свою жизнь. Не только в душе, но и в ответственные минуты на лице. Капитан этим взглядом был сражен. Она удовлетворилась достигнутым и быстро сменила тему. "Они все такие бестолочи! - вздохнула про себя Анна Семеновна. - Их всему надо обучать. Даже тому, что должен делать мужчина, когда он остается наедине с женщиной. Неужели это так трудно запомнить с первого раза? Или они сразу всё начинали со второго?"

Нет, у него такой пронзительный взгляд из-под насупленных бровей, и сколько в его глазах иронии, ума! А какая у него пластическая походка, он грациозен, как леопард! "Черт возьми! - взволнованно подумала Анна Семеновна. - Какие образы посещают меня! Это неспроста". Сравнение Дрейка с диким зверем вторично натолкнуло ее на мысль, что с ним неплохо было бы выехать на дикую природу. Ведь как тогда было хорошо в круизе! И хорошо, что она уже тогда заложила фундамент их отношений. Трудностей с выбором места не будет - можно ехать в любую сторону света, места у нас все дикие. Она тут же позвонила Дрейку и пригласила его отметить завершение работы над очередной монографией.

- У вас дома или в кабаке? - спросил капитан.

- Я хочу отметить это на природе. Будет кафедра и вы. У вас есть лодка?

- Моторка.

- Прекрасно. Провизия за кафедрой. В четверг устроит?

- Хоть в среду.

Выехали в четверг с утра. Когда отошли от города и моторка пошла против течения вдоль противоположного берега, Дрейку вдруг стало невмоготу. Он необычайно ясно вспомнил тот день, когда два года назад они всей семьей ехали на остров. И день был до того ясный, что ясней и не бывает. Сын греб, и каждый гребок был тогда, как гребок к несчастью. Когда возвращались, эта тревога притупилась и лишь резанула перед сном, когда он увидел на глазах Лиды слезы. С тех пор эта тревога поселилась в нем и временами давала знать себя, и тогда ему перехватывало грудь. Он подмигнул внучке, та махнула ему головой и продолжала о чем-то увлеченно разговаривать с Анной Семеновной - они сидели напротив, рядышком, как две сударушки-болтушки.

- У вас давно эта лодка? - крикнула Анна Семеновна.

- Нет, - крикнул капитан. - Второй год. До этого весельная была, украли. А у этой трое хозяев - на паях.

Мимо упруго неслась вода, та самая живая вода, которую ищут в сказках и не находят в жизни. Вода не меняется со временем - и это залог вечной молодости души. И ничто не засорит ее, так как засорить ее невозможно. Вода всегда остается водой, источником жизни.

Лодка подошла к берегу, и Дрейк понял, что против желания подогнал ее к тому самому месту, где они были тогда, в последний раз все вместе.

- Ах, какое чудное место! Какая прелесть! - запричитали все, сразу же стали ставить палатку и отправились за хворостом и палками для костра.

- А мы тут были уже, - услышал Дрейк голос внучки.

- С дедушкой? - спросила Анна Семеновна.

- Тогда было так хорошо!

- Сейчас будет еще лучше, пошли притащим вон ту ветку.

После того, как пропустили по три стопочки, Дрейк, раздираемый тревогой, стал рассказывать одну из своих историй.

- Точно к такому же острову мы пристали в 1582 году. Я оставил часть команды - ровно столько, сколько надо было, чтобы отремонтировать и починить снасти и паруса, а сам с остальными направился вглубь острова...

Ничего нового Дрейк не стал придумывать, рассказал одну из своих многочисленных историй. И впервые поймал себя на том, что устал. Устал настолько, что мысль его уже не играла, а воображение не звало за собой. Он "вспоминал" - это было уже сродни графомании. Тем не менее, собравшиеся были очарованы рассказом и, подогретые выпивкой, требовали продолжения и подробностей. У капитана их было много.

Анна Семеновна загодя предупредила коллег о некоторой странности капитана, но все восприняли его рассказ, как естественную метафору. Авторское право, в конце концов.

- Вы, Федор Иванович, наверняка пишете морские рассказы, под каким псевдонимом?

- Станюкович, - ответил капитан.

И только доцент Блинова пару раз воскликнула с деланным ужасом:

- Но это же злодейство! Грабежи, убийство, насилие! Как можно?

- Как можно, Ксения Львовна, так и нужно, - афористично парировал капитан. Анна Семеновна вскрикнула от восторга, как чайка, и все рассмеялись. - Не вы, так вас.

- Но согласитесь, тогда было очень рискованно путешествовать? Можно было легко потерять все свои деньги.

- Не только, - заметил Дрейк. - Можно было потерять еще и жизнь, и честь. Если она была.

- Здоровье! Здоровье можно было потерять. Я читал, я читал, какие там были антисанитарные условия и никакой гигиены! - с ужасом произнес супруг Блиновой, известный архитектор.

- Кипяченой воды не было, зеленки тоже, - усмехнулся Дрейк. - Вам не приходилось, есть потаж?

- Потаж? Потаж... Это от слова эпатаж?

- Скорее, эпатаж от него. Объедки за неделю, кости, огрызки, ошметки бухали в общий котел и варили. Это и называлось потаж.

Анна Семеновна поморщилась. Она очень хорошо помнила лагерные трапезы. Остальные с восхищением глядели на Дрейка. Неискушенных людей восхищают неизведанные ими гадости.

- Потом матросы садились вокруг котла и вылавливали, кто что подцепит. Кто кусок мяса, кто рыбий хвост, а кто и крысу или дважды обглоданную кость.

- И вы тоже питались так?

- Питался, - усмехнулся капитан. - Жрать все одинаково хотят. После такой диеты обязательно кто-нибудь отбрасывал, пардон, копыта и сходил с корабля досрочно, да не по трапу, а прямиком через релинги. Надо сказать, рыбам доставался не самый лакомый кусок.

После рассказов Дрейка все помолчали несколько минут и потихоньку запели песни Визбора, Высоцкого, Кима - кто какие знал. И каждый пел и невольно думал о своем будущем, о котором человек продолжает думать даже тогда, когда оно оказывается позади. Маша сморилась, и ее уложили спать. Было светло - луна казалась близкой, как близкая родственница, и оттого не такой поэтической. Хотелось бы, чтобы все было как-то повыше от земли.

Анна Семеновна заметила, как капитан встал, потянулся и побрел в темноту. Его не было несколько минут. Она тоже встала и пошла в ту же сторону.

- Капитан, вы где? - громким шепотом произнесла она.

Из кустов появилась тень.

- О, простите, капитан. Я, кажется, потревожила вас в неподходящий момент...

- Момент истины, - произнесла тень голосом Дрейка.

Анна Семеновна расхохоталась:

- Капитан, я расскажу! - Анна Семеновна пошла к костру сообщить об очередном словце капитана. От смеха взлетели искры в костре.

Дрейк подошел к костру. Сел поближе к огню. "Как это правильно: языки пламени", - подумал он. Он ощущал эти языки на лице, горячие и живые. Они же лизали и его сердце.

- Капитан, - услышал он шепот. Анна Семеновна наклонилась к нему. - Я имею вам что сообщить.

Дрейк кивнул головой - говорите, мол, я слушаю.

- Не здесь. Потом.

Вечер уже, можно сказать, заканчивался, а никаких опасностей не разыгралось и, судя по всему, не предвиделось. Анна Семеновна решила просто поговорить с капитаном начисто и откровенно, как взрослый человек с взрослым человеком. Им обоим надо было как-то определиться. Нельзя же встречаться столько времени просто так. Времени-то, в конце концов, осталось совсем немного - во всяком случае "земного времени"! "Потом" - это ладно, это будем потом. А "сейчас" надо делать сейчас. Если ты не сделаешь его, оно сделает тебя.

- Пойдемте, капитан.

- Во мглу таинственных желаний, во мглу восторгов молодых?

- Блок?

- Экспромт.

- Держите меня, я упаду, - она взяла капитана под руку.

- Не надо удерживать женщин от падения. Это аморально.

- Как вы смотрите на то, чтобы с Машенькой... переехать ко мне? - пауза. - Капитан, я спросила?

- Капитан думает. Как смотрю? Переезд - это обновление...

- Вы правы.

- И большая морока.

- Вы заблуждаетесь, какая же в нем морока?

- Ну, как? Машина, вещи, этажи, а мой рояль?

- Рояль? Откуда у вас рояль? Вы шутите! Вы вечно шутите! - Анна Семеновна чувствовала судороги в горле. В глазах ее стояли слезы, сквозь них предутренний мир казался обновленным и каким-то двойным.

Есть ли более странный предмет, чем писать о любви пожилых людей? Но о любви салаг написана "Ромео и Джульетта", и тема исчерпала себя, так как в этом возрасте ничего другого нет. А вот писать о любви стариков, когда любовь насыщена такими испарениями жизни, что можно задохнуться, писать решится не каждый, хотя бы из чисто эстетических соображений, или боясь выказать себя совершеннейшим болваном. Не будем рисковать и мы.

Переехать, никто ни к кому не переехал, все откладывалось, откладывалось, и до осени Анна Семеновна часто наведывалась к Федору с Машей, а их приглашала несколько раз к себе. Все шло хорошо, но в октябре она заболела и на семьдесят втором году жизни не справилась с заурядным воспалением легких. Яростно жить, чтобы умереть - не в этом ли насмешка судьбы? Это вообще. А в частности, очень больно. Так больно, что вообще уже ни до чего нет дела. Пожилые встречаются не к любви, пожилые встречаются к разлуке.

Маша нарисовала бабу Аню, в малиновом кимоно, в бочке на верхушке мачты парусника "Salve, голубчик!", разрезающего воды Индийского океана. Над ней, словно только что взлетел с кимоно, несся черный дракон. В зубах его была зажата папироска "Беломор".

 

Г л а в а 36.

В станице.

 

Если и привыкаешь к чему-то в жизни, так это к потерям. Но каково же было удивление Дрейка, когда он узнал, что Анна Семеновна завещала свою квартиру не сестре, проживающей в коммуналке, и не племяннику, мыкающемуся по углам необъятного Союза, а "партии". В завещании так и было написано: "Квартиру свою отдаю партии, делу которой я была верна всю свою жизнь".

- Она верна делу партии и после своей смерти, царствие ей небесное, - вздохнула на поминках сестра и тут же поправилась: - Да будет ей земля пухом.

"Нельзя от дел партии отойти прямо в царствие небесное, - подумал Дрейк. - Должен быть какой-то шлюз между ними. Да и там, в этом царствии, до земных "дел" никому нет никакого дела". То Царствие Небесное, о котором он столько знал в детстве и которое чувствовал, как песчаную косу или выгон, в старости превратилось, чуть ли не в зарубежную страну, откуда "челноки" везли тюки со шмотками. А песчаную косу и выгон на краю станицы он, кстати, вспомнил в прошлом году на волгоградском пляже, уже после всей этой истории с вороной. Он тогда в первый раз не взял с собой внучку, а пристроил ее к знакомым. Стояла невыносимая жара, как в год поджариваемых грешников.

Прогорклое сизое марево висело в воздухе с утра. Ни облачка, ни единого движения ветерка. Немилосердное солнце раскалило небо до голубого сияния. Нигде нельзя было спрятаться от его жгучих лучей. Тень под деревом или навесом не спасала. Вода теплая, как парное молоко, не освежала, а лишь расслабляла еще сильнее. В такую жару не хотелось даже пива, так как от него тут же покрывался испариной. Дрейк обливался потом в черных брюках и байковой рубашке. А в соломенной шляпе было, как в шапке-ушанке. Синоптики обещали с утра дождь, ураганный ветер и резкое похолодание, но все получилось наоборот. Что же это будет днем, думал Федор. Конец света? Если судить по тому, что света было уже столько, что невыносимо глядеть на воду, на песок и на листву, а еще только десять часов утра, это не конец света, а только самое его начало.

Хорошо, что с утра, по относительному холодку, он успел сделать самое необходимое: расставил урны, закрепил флажки, навесы, поправил стационарные лежаки. Сегодня вряд ли будет много народа, подумал Дрейк, отсижусь в кустах. Он нашел тенек, небольшой, аккурат для одного человека, и так, чтобы его через час-другой не вытеснило солнце, разделся до трусов, сгреб ладонями верхний легкий песочек и с наслаждением растянулся на влажном и прохладном песке, устремив взгляд сквозь прорехи в листве в синее небо. Здесь было тоже жарко, но терпимо. В полудреме ему показалось, что он забрел в кипящий ручей. Он выскочил из воды и проснулся. Пока он спал, ступни его ног оказались под солнцем. Ну и печет, пробормотал он про себя и сел. Лицо заливал пот, а голова была тяжелая и шумела. Зря уснул, подумал он. Буду теперь мучиться головой. И таблеток нет никаких. Пойти, разве что, охолонуться? Он выглянул из кустов. Народу на песке было немного. Все попрятались, кто в кусты, кто в воду. Да, вот так же было в боях на Донце, вспомнил он.

Они тогда ночью загнали с берега танк в яр, закидали его ветками верб и краснотала и весь следующий день вели редкий огонь по наступающим на левом фланге с другой стороны реки фрицам. Станица занимала выгодное положение на высоком берегу, так что оборона могла быть какое-то время эффективной. Во дворах подальше от реки поставили "сорокапятки", поближе - пару оставшихся минометов, а четыре уцелевших танка перебросили на край станицы - три на левый фланг, где был пологий берег, а Дерейкинский на правый. Боекомплекта остался половинный запас, и дай бог продержаться хотя бы несколько часов. В десять часов утра немцы организовали переправу на левом фланге. Их мины и снаряды ложились далеко в стороне от танка Федора, а бризантные гранаты рвались над станицей. Странно, что не было налетов немецкой авиации. Немцы три раза предпринимали достаточно вялые попытки переправиться, но все атаки захлебнулись. Видно, основные их силы прошли стороной. Как бы в окружение не попасть.

Была страшная жара, за сорок, в танке нельзя было ни к чему прикоснуться, а ничего нельзя было выпускать из рук. Ближе к вечеру, когда стало ясно, что атак немцев больше не будет, экипаж вылез из танка, и тут же все уснули рядом с ним. Когда проснулись, на небо уже высыпали звезды. Они вывели танк из укрытия, отогнали его к штабу и отправились к реке. Пространство, которое казалось еще больше из-за того, что они спускались с бугра к мерцающей реке, было пронизано трескотней, словно насекомые затеяли ожесточенный ночной бой, в котором никогда не бывает потерь. Хэбэшка на танкистах от грязи, масла и пота стояла колом. Было противно, и все тело нестерпимо зудело и чесалось. Так в одежде они и забрели в Донец, а потом стали стаскивать с себя и чавкать в воде грубую ткань. Молчали. Побросав на берег "отстиранную" одежду, долго лежали в теплой, маслянистой на ощупь воде. Раскинув руки, глядели на усыпанное мелкими звездами черное небо и ни о чем не думали. Возле того берега раздавались голоса, немцы тоже охлаждались в воде, но Федора в тот миг охватило глубочайшее безразличие ко всему. Будто и нет войны, смерти, боли, а там в двухстах метрах врага, будто он только что выкарабкался из ада на волю и сделал первый ее глоток.

- Может, шарахнем по фрицам? - лениво спросил Костя-наводчик.

Дурень, подумал Федор, из чего ты шарахнешь?

- Шарахай! - хохотнул механик. - Залезь повыше и шарахни! Только не промажь!

Когда они вышли из воды, стали одолевать комары. Пришлось натянуть мокрое облегающее обмундирование и, чтобы скорее привыкнуть к нему, сделать несколько энергичных движений руками.

- Надо же, будто и не было пекла, - сказал, чихнув, наводчик.

Его никто не поддержал. Двухнедельное отступление и зной лишили всех последних слов.

- Чего молчите? Жрать-то будем? А то сосет.

Федор положил ему руку на плечо.

- Кость, хватит трепаться. Побереги силы.

- Для чего? Для чего мне их беречь? Завтра сдохнешь, куда твои силы возьмешь?!

- С собой и возьмешь, - сказал Дрейк, похлопав Костю по плечу.

Тот сбросил руку Федора.

- Ладно, айда в штаб. Может, остался какой харч, - сказал Дрейк. - Костя, успокойся. Это ж только начало войны. А ты уже хоронишь себя, а заодно и нас всех. Рано ты засобирался туда... Не спеши, успеем.

Часовой осветил их фонариком, молча пропустил. В доме было темно, но когда поднялись на крылечко, увидели, что сидят двое. В темноте тлел огонек папиросы.

- Дерейкин? - Федор узнал голос майора Храпова.

- Он самый.

- Голодные поди?

- Не без того.

- Там оставили для вас. А где Самойленко?

- Не видел.

- Чугунок на скамье, а на столе тарелка с хлебом. Дом-то свой нашел?

- Нету дома. Совсем нет.

От двух домов, Дерейкиных и Вороновых, осталась каменная кладка с завалинкой да колодец с обгоревшим журавлем. "Фелиция, ты должна видеть меня, я снова тут".

После ужина Федор провалился в неспокойный сон. Его бил озноб.

- Федя, Феденька, - услышал он и замер. - Это я, Фелиция. Посмотри сюда.

Федор глянул в темноту. Ничего не было видно!

- Где ты? - хрипло произнес он.

- Я тут, тут.

- Где?!

- Да тише ты, чего разорался? - толкал в бок Федора Костя. - Приснилось что?

- Приснилось, - проворчал Федор и снова закрыл глаза. И только он их закрыл, как вновь услышал ее голос. Он звал откуда-то из темноты, в которой, он был уверен, ее не было! Но он звал, звал, звал!

- Да тут я, тут! - не выдержал и заорал он.

- Сдурел? - Костя толкал командира в бок. - Чего орешь?

Федор встал и вышел на улицу. Ночь была в полном разгаре. Но утро уже угадывалось по тонюсенькой полоске на востоке. Туда и подрапаем, подумал он. И никто не остановит их. Кто же остановит нас, чтобы мы остановили их?

Он закурил и тут же услышал:

- Федя, Феденька!

Он выпрямился на завалинке, спиной ощущая остывший камень кладки, и стал всматриваться в темноту. Ему показалось, что слева от него темный силуэт. Женщина.

- Ты? - обратился к ней Федор.

- А ты как думаешь? - спросила женщина. Голос был Фелицаты.

- Ты откуда взялась? Как ты нашла меня?

- Я тебя не искала. Я ниоткуда не бралась. Ты сам нашел меня. Я все время была тут.

- А почему же ты не звала меня раньше?

- Я звала тебя, но ты не слышал. Ты был оглушен войной. Ты вечно чем-то оглушен.

- Да, от снарядов по башне глохнешь... И что, все время ты была тут? со мной?

- Все время. Оно, это все время, было в одном месте. Помнишь, я тебе говорила?

- Помню, я все помню.

- С кем это ты, Дерейкин? - послышался голос майора.

- Да так, сам с собой.

- Ты это того, не злоупотребляй, сам с собой!

- Не так понял, майор. Где я возьму это самое?

- Не знаю, не велика хитрость.

- А у тебя, случаем, нет?

- Ну, есть...

- Так доставай! Накипело.

- Ну, смотри, лейтенант, спать-то, когда будешь?

"На том свете", - хотел сказать Федор, но не сказал.

- Отосплюсь как-нибудь.

А через год он таки встретил ее в небольшом поселке, который только что оставили немцы. Еще догорали дома, еще не завяла вырванная с корнем трава. Еще не все убрали трупы, и даже раненые, кто передвигался сам, не все ушли в лазарет. Федор шагал к колодцу с ведром и вдруг столкнулся с женщиной, словно выросшей из-под земли. Он даже вздрогнул.

- Задумался, соколик? - услышал он знакомый голос, глянул и обомлел: перед ним была Фелицата!

Он бросил ведро и схватил ее за руки.

- Да отпусти ты! Не сбегу. Ну и лапищи у тебя.

Федор отпустил одну руку, а вторую никак не мог выпустить из своей руки.

- Да отпусти, отпусти, - засмеялась Фелиция. - Откуда ты такой прыткий? В первый раз видит, и сразу же цапает. Орел!

- Фелиция, - сказал Дерейкин. - Это же я, Федор.

- Фелиция? - женщина подняла брови. - Я Лариса. А вы, значит, Федор? Ну, что ж, пойдем, если хочешь. Побуду часок Фелицией. За водой идешь? Не бери тут, туда немцы селитру бросили. Пойдем ко мне, мой дом - вон он.

- Но ты так похожа на Фелицию.

- А ты на Лешеньку, моего мужа... Царствие ему небесное. Все мы на войне похожи на тех, кого уже нет.

- Фелиция есть! - воскликнул Дерейкин.

- Есть, есть, - погладила его по руке Лариса. - Конечно же, есть. Куда она денется, если есть? Если есть, значит, есть всегда. На всю жизнь.

- Да, на всю жизнь, - сказал Федор.

- Вот мой дом. Заходи. А воду, давай ведро, я сама наберу. Проходи, проходи. Располагайся там.

В избе было две комнаты и прихожая. Стол, скамья и три табуретки были вся мебель. В углу на полочке стояла икона Николая чудотворца. Перед ней надломанная восковая свечечка. Федор подошел к иконе, посмотрел в глаза чудотворцу, и ему показалось, что святой Николай тоже посмотрел ему в глаза. Федор сел на табуретку, вытянув ноги. Зашла хозяйка. Спросила что-то, но Федор не понял, так как оказался во власти ее голоса, который был точная копия голоса Фелицаты.

- Нет, никакая ты не Лариса. Ты Фелицата.

- Хорошо, Фелицата так Фелицата, - устало улыбнулась хозяйка. - Есть-то будешь? Голодный, поди? Щас супец поедим. Суп кандей. На свежей крапиве, с мукой, луком. А для сытости сальцом заправим, вот он, гляди, шмат какой, - Лариса достала из чугунка завернутый в кальку кусок сала. - Смотри, даже прожилочки есть. Вот, две, три... пять прожилок!

- Калька откуда? - удивился Федор.

- Оттель, еще с до войны, - сказала Лариса. - Из города в сороковом привезла цельный рулон, вон по сей день пользую. Калька для еды, что бинт для раны, одна дезинфекция.

- Погоди-ка, Лариса, схожу за шнапсом, - встал Федор. Встал и подумал: а ведь это я лишь бы уйти, где я шнапсу сейчас найду?

- Куда ты? Куда? - испугалась Лариса. - Сиди. Шнапс есть, такого отродясь не пробовал. Из слив сама гнала, сахарку бы сюда, да ничего, и так шибает крепко, небосвод двойным кажется, а звезд и вовсе не счесть.

- Что, голову не поднять?

- Если и поднимешь да считать начнешь, в два раза больше насчитаешь.

- Поглядим, - усмехнулся Федор.

- А чего глядеть? Знаешь, сколько людей считать пробовало?

Федора перестал волновать голос Ларисы, он уловил в нем другие нотки, которых не было у Фелицаты. Но внешность ее, с поправкой на семь минувших лет, говорила за то, что она Фелицата. Нет, не она, убеждал себя Федор. Раз она говорит, что это не она, значит, не она.

 

На следующий день после похорон Анны Семеновны, ровно в семь утра (он невольно обратил на это внимание, так как стало пикать радио), шквал ветра согнул деревья, взметнул пыль до неба и, переломав все и перемешав, что только можно было переломать и перемешать, унесся прочь. "Вот ведь странно, - думал Дрейк, - было тихое спокойное утро. Вдруг налетел вихрь, натворил столько всего - и снова тихо, как ничего и не было. Зачем был ветер? Откуда он пришел и куда унесся? Какая высшая цель преследовала его, или какую высшую цель преследовал он? Или у ветра, как и у человека, нет никакой цели, а если и есть, то она, очевидно, только в том, чтобы всю жизнь, не утихая ни на минуту, носиться по свету, переворачивая все вверх дном. Беда - противостоять этому ветру, горе - оседлать его, но и далеко не счастье - прятаться от него".

Днем он сходил на кладбище, притоптал вокруг могилки не притоптанную землю и, ощущая отсутствие Анны, как пустоту в груди, прикрепил к пирамидке временного памятника картонку со стихами, что сочинили они с Анной тогда на кухне.

 

Только листва,

Снесенная ветром,

Обретает покой.

 

Г л а в а 36.

Прыжок, и зубы полетели.

 

На девять дней Дрейк помянул Анну, сел перед ее фотокарточкой и с вздохом сказал:

- Теперь тебе, что я, что он - все едино. Вот и послушай тогда о нем. Родился Дрейк 25 июля 1921 года. Ведь ты не знала, когда он родился? Жизнь без рождения и смерти, вроде как, и не жизнь. Дата рождения и дата смерти больше жизни, это я точно знаю. Как границы государства больше самого государства. Федором его назвали в честь деда. А родителей звали Иваном и Евгенией Дерейкиными. Двоюродная бабка Махора стала его крестной. По обычаю выпили на крестинах, разошлись и позабыли, как всякое благое дело.

Заговорил Федя поздно, в три года. Все уж думали, так немым и помрет. Как-то пришла родня на праздник, а мать, вместо того, чтобы собирать на стол, ну рассказывать про валенки на чердаке, про дожди и про плесень, которой покрылось все. Феде очень хотелось есть. С утра, чем только не пахло в доме! Ждал он, ждал, и не вытерпел. "Сколько можно трепаться?" - были первые его слова. А вторые, третьи и так далее уже никто специально не запомнил.

Федя учился с охотой, и наравне со взрослыми еще и работал с весны до осени. Так в трудовом порыве и прошла у Фединых родителей жизнь, а его детство с разгону уперлось в юность. После школы он поступил в институт. Не успел закончить его, не успел пожить, как началась война. В войну, после краткосрочных курсов, Дрейк ворвался на танке Т-34 и уже в июле героически горел под Бобруйском, но, к счастью, успел вывалиться из люка возле какой-то лужи, в которой и катался на спине, как собака, пока не потерял сознание. Подлечился, и снова на танк. Полгода проползли в грохоте, глухоте, огненных вспышках и темноте. Когда Федор под Новый год пил в блиндаже водку от "штабных", у него к ободку кружки прихватило губы, а мозги и утроба будто продолжали трястись в танке. В августе сорок второго он опять горел в танке. Лихо, как спичка. Из экипажа выжил он один. Потом до зимы болтался по госпиталям, а когда вернулся в строй, никто из однополчан и знакомых при встрече не мог с первого взгляда признать в нем веселого красивого Федора. И девчата не стреляли, как прежде, глазками.

В танке ему отказали, весной обучили кое-чему и направили в тундру северней Мурманска, где он, меняя дислокацию, провел в одиночестве несколько летних месяцев. Потом его сменил другой "сыч". После лечения его определили в роту разведчиков, да так в ней и оставили до конца войны. Поскольку он был при силе, прыгучий и кулаком мог быка повалить, тут же стали натаскивать его на "языка". Натаскивал Колька Жуков, профессиональный армейский разведчик. Начал с того, что указал ему на увесистое бревно, велел взвалить его на плечи и начать приседать. В первый раз присел Федор сорок семь раз и больше не смог.

- Надо пятьсот, - приказал Жуков. - Тренируйся. Отъедайся. Через пару месяцев проверю.

Осенью Федор в один день узнал, что остался круглым сиротой. Ивана Федоровича и Евгению Петровну Дерейкиных, счастливо спасшихся на хуторе у сватов от бомбежки, во время которой был разрушен их дом, расстреляли каратели за то, что они спрятали у себя пленных, убежавших из проходящей мимо колонны. Старший же брат Николай пропал без вести еще в августе сорок первого, так что известие шло до Федора целых два года.

Федор, казалось, спокойно воспринял эти трагические известия, просто сжав губы, стал приседать с бревном на плечах. Присел четыреста раз и свалился без сил. Но уже вскоре мог присесть семьсот, а потом и больше тысячи раз, причем после приседаний ноги у него не дрожали, а на другой день не отнимались.

- Ты у нас теперь главный приседала фронта, - балагурили ребята. - Готовься к всесоюзным соревнованиям, без золотого бревна не возвращайся! И не пей, а то на рекорд не сможешь пойти. Так что того, нам отливай, у нас не прокиснет.

Шутки шутками, так как и пить-то было нечего! Где они, наркомовские сто грамм, узнать бы, да спросить не у кого. Федор не отшучивался и практически перестал разговаривать. Односложно говорил, как отстреливался последними патронами: да, нет, есть, никак нет, так точно, отставить. Внутри себя он прокручивал и монологи, и диалоги, и свои выступления, но они не поднимались выше сердца, все они были похоронены в жуткой глубине черного одинокого отчаяния. И он, когда все же удавалось раздобыть шнапсу, у тех же плененных фрицев, то напивался мертвецки пьяным, то вдруг выливал фляжку на землю - и никто не решался попенять ему на это.

Самым надежным оружием для взятия "языка" был свинцовый шарик специального изготовления, размером и по форме чуть больше куриного яйца, ближе к утиному. Чтобы взять "языка", надо было бесшумно подползти к нему, как пружина взвиться перед ним и, пока он не пришел в себя от изумления, наотмашь загнать ему в рот этот шарик вместе с его изумлением и зубами. Безотказный способ. Не было у Федора за многие дни и ночи разведок ни одного срыва или неудачи. Ни один "язык" даже не пикнул, валился, как сноп, парализованный болью.

В разведку всегда ходили группой из трех человек. Брал "языка" только Федор, а двое других его подстраховывали. Так уж получилось. Жуков натаскивал Федора месяца два, а потом полностью передоверил ему это дьявольское занятие. Он сразу же понял, что Федора уже ничему не научишь, его уже всему научила война. Сам Жуков до победы не дотянул, погиб в Венгрии, и у Федора после этого вообще никого в жизни из близких не осталось.

Ночь Победы он встретил под Будапештом и растерянно смотрел на сошедших с ума от радости однополчан и прочих иностранных граждан. Пальба была такая, что мало никому не показалось. И орали так, что заглушали даже пальбу. А под утро он лежал без сна, уткнувшись лицом в какую-то тряпку, и тряпка была мокрая от его слез, хоть выжимай. И в голове было пусто-пусто, как от слов "вечная память".

И всю войну, огромную и безбрежную, заслонили - один лишь день, когда он спаслись с Жуковым, и всего один лишь взрыв в самом начале войны, тот самый.

 

Г л а в а 37.

Тот самый взрыв.

 

Очнулся Федор в какой-то луже рядом с кустами. Собственно, от кустов остались одни лишь обгоревшие прутья. Первое, о чем он подумал, оглядевшись: "Валяюсь тут, как дохлая собака". Ему стало жаль себя, он попытался встать, но от боли потерял сознание.

В чувство его привели огненные всполохи в мозгу. Он их видел как бы со стороны. Голова пылала адской болью. В глазах был туман, а в тумане нечеткие контуры, то ли леса, то ли кустов. Дерейкин несколько раз медленно поморгал глазами, причиняя себе этим какую-то запредельную боль, и взглянул на мир, который пытался вышвырнуть его из себя вон. Мир был все тот же, и в нем не было мира. Справа (Федор скосил глаза) был его подбитый танк, возле танка валялось несколько трупов. Он попытался перевернуться на живот и снова от боли потерял сознание.

Слабак, выругался он, когда пришел в себя. Но выругался беззлобно, вяло и безразлично. Он в третий раз попытался перевернуться на живот, от бессильно падающей руки летели брызги, и тут - увидел ее!

- Фелиция-а!.. - сколько хватало сил позвал он.

Над ним склонилась санитарка.

- Давай, давай, миленький, давай вот так, - ласково сказала она. - Голову можешь приподнять? - голос у нее был простуженный, и она, помогая ему, закашлялась.

Федор попробовал, но не смог.

- Я жив, Фелиция! - просипел Федор. - Фелиция, я жив!

- Жив-жив, - ответила та. - Я позову наших, потерпи. Мы сейчас с носилками придем.

Она подняла ему голову, чтобы подложить под нее что-то. Федору это причинило невыносимую боль. Ему показалось, что Фелиция стала ускользать от него, как по воде.

- Фелиция, не оставляй меня одного, - Федор, превозмогая боль, повернул голову и, прищурившись, смотрел, как санитарка идет, оступаясь, вдаль по черной искореженной гусеницами и взрывами земле... вот она поравнялась с кустами... вдруг она исчезла из глаз... снова появилась... (Федору показалось, что в этот момент ощущение счастья бытия достигло у него невозможного в простой жизни пика)... стала заворачивать за кусты... и тут - прогремел взрыв. На том самом месте, где только что была Фелицата... Тот самый взрыв, о котором она говорила ему столько лет назад. Скорее всего, Фелицата в раннем детстве была при смерти, побродила там, была и здесь, чудом вернулась к жизни и не забыла пути, по которому прошла дважды. И по этой тропе потом и ходила туда-сюда, сколько заблагорассудится. Может, и сейчас - она вернется, вывернет из этого взрыва? Ей же не составляет никакого труда находиться одновременно и тут, и там. Он даже "знал" сейчас, как она делает это. Она просто ходит, туда-сюда, туда-сюда. Где же она сейчас?.. Все это в долю секунды пронеслось в его мозгу - взрыв еще висел в воздухе...

Тот самый!!!

Черный взрыв закрыл небо, а его огненные всполохи отозвались у Федора в голове адской болью и сбросили его в бесцветное небытие, заполненное одной лишь соленой жидкостью. Он захлебнулся в ней, а когда очнулся, то решил, что очнулся в Китае. Перед его взором было синее-синее небо, что было над Золотой Землей, как гулкий колокол, а справа говорили китайцы. Оглядевшись, он понял, что синее небо виднеется в проходе огромной палатки, а китайцами оказались двое мужчин в белых халатах. На стульчике у изголовья стоял граненый стакан, по которому ползала муха. Санитарка склонилась над ним. Она была похожа на ту... Но это была не Фелицата.

 

Г л а в а 38.

Тот самый день.

 

В тот самый день им не повезло с самого начала. С утра была мерзкая погода, сеял противный дождь, которому, казалось, не будет конца. Получив задание, быстренько повечеряли, собрались и пошли. Путь предстоял неблизкий, верст пятнадцать по труднопроходимым местам. У Киселева, как назло, заболел живот, и он то и дело отбегал в сторонку. Жуков нервничал, до места надо было дойти до полуночи, чтобы успеть вернуться к рассвету.

- Признавайся, что сожрал, Киселев? Небось, колбасу?

- Колбасу! Ага! Копченую!

- Чего ж молчал?

- Да, вам скажи! Взяли бы другого, а мне без вас никак нельзя!

Киселев был славный парень, смелый и рассудительный не по годам.

- Мы счастливы, - бурчал Жуков.

Когда прошли уже полпути и оказались прямо-таки в сказочной глухомани, в месте, где, казалось, отродясь не было человека, Киселева угораздило напороться на мину. Он не успел сказать даже мама. И ухнуло-то как-то по игрушечному, а Петьки нет. По правилам, Жуков с Дрейком должны были вернуться в часть, но после того, как они закопали молоденького Петьку в грязь, их обоих забрала такая злость и безразличие ко всем правилам на свете, что они, не обмолвившись ни словом, двинули дальше. Злость и безразличие и сбили их с пути. Забрели они вовсе не туда, куда направлялись. Чудом избежав встречи с большой группой немцев, под утро они возвращались к себе измотанные и не выполнив задания.

Федор почувствовал неладное, когда услышал, как в кустах хрустнула веточка. И тут же под деревьями послышался плеск в луже. Он тронул за плечо Жукова, и они несколько минут стояли не шевелясь, прислушиваясь к собственному дыханию да к ветру с дождем.

И только они тронулись, Дрейку показалось, что деревья, как в "Макбете", ожили, тоже тронулись с места, а потом превратились в людей. Все это длилось какое-то мгновение. На них набросилось сразу несколько человек. Очевидно, хотели взять живьем. И фашисты, и Дрейк с Жуковым дрались молча, ожесточенно, и на удивление долго. Потом в темноте вспыхнули огни - немцы не выдержали первыми, и началась беспорядочная стрельба. Жуков упал, Федор кинулся к нему, но тут же от удара по голове потерял сознание.

Очнулся он в темном помещении. Позвал Жукова. Ответа не последовало. Федор вяло отмахнулся от комара. Оказалось, то были едва слышные звуки губной гармоники за стеной. "Не убит", - подумал Федор, но отнесся к этому безучастно. От слабости, боли и мокрой холодной одежды его всего лихорадило. "Видимо, не так уж долго я здесь лежу, - подумал он, - раз ничуть не обсох. Неужто каюк?"

На какое-то время Федор забылся от боли, которая была всюду, где он ощущал себя собой. Эта боль была вообще во всем мире, одна лишь боль... Когда он очнулся, первое, о чем подумал - оказывается, можно заснуть даже при нестерпимой боли. Дрейк представил, что боль не его, что это боль того индейца с татуировкой Золотой Земли на спине. На минуту-другую ему полегчало, но тут же стало стыдно от собственного малодушия. Герой! Свалил свою беду на другого. Тут, брат, как с Варфоломеем, не пройдет. Тут надо выложиться до конца. На этом свете одно лишь место - первое. Ну а на том - нам и второго не надо. Пленение - это еще не наказание, это лишь испытание. Врешь, фриц, не возьмешь, я тебе не губная гармошка!

Он ощупал себя, с облегчением убедившись, что цел. Побит, как пес, значит, и заживет, как на псе. По башке хорошо стукнули да кинжалом по плечу скользнули, а остальное все так. Главное, руки-ноги на месте. Надо же - и свинцовый шарик цел в кармане! Прорвемся! Дрейк на ощупь изучил помещение. Окон не обнаружил. Надавил плечом на дверь - дверь была закрыта.

Он разбежался и ударил в дверь здоровым плечом. Доля секунды - и он оказался в соседней комнате. Еще секунду Федор ничего не видел от света, прямо бьющего в глаза из низкого окна. На всякий случай он упал и покатился по полу к стене. Потом, как кошка, подпрыгнул на руках и ногах, огляделся. На него изумленно таращил глаза совсем молоденький немчик. Он даже привстал с лавки, отвесив губу. Из соседней комнаты доносились музыка и громкие голоса. Федор сунул руку в карман, зажал "снаряд". Солдатик стал медленно вставать со скамьи, а Федор уже летел к нему по воздуху, и его было уже ничем не остановить...

Дрейк с автоматом влетел в соседнюю комнату. Один фриц сидел у двери, остальные за столом о чем-то спорили. Один из них как раз поднялся. Федор в упор выстрелил в него и дал две очереди по комнате, потом без сил упал на скамью. Пять человек лежали неподвижно, шестой шевелился. Дрейк спросил его:

- Где Жуков?

- Вас? - спросил тот.

Федор подошел к нему, увидел его глаза, в которых была одна боль, произнес:

- Черт с тобой, живи! Помни нас.

В соседней комнате послышался стук. Дверь туда была раскрыта, на пороге ничком лежал фриц с простреленной головой. Федор не стал рисковать, выскочил на улицу, прополз под окнами и, не раздумывая, прыгнул в окно. Что удержало его, чтоб не нажать на гашетку? В комнате был Жуков. Он был привязан к койке. Рука и плечо в крови, лицо - сплошной кровоподтек.

Дрейк развязал Жукова. Они обнялись.

- Жив? - спросили они друг друга и оба, каркая, рассмеялись.

- Немцы - есть еще? - Федор подошел к окну.

- Нет, только те, что были там.

- Да, скрутили нас с тобой.

Жуков скрипнул зубами:

- Я уж и руку почти вытащил. Думал, того вон придушу веревкой, а потом - как бог даст.

- Меня тоже караулил... немчик один. Молоденький... как Петька... Ну, Жуков, тебя, красавицу, хоть сейчас под венец!

У Жукова на лице не было видно его выражения, но смех из разбитого рта прохрипел почти как из невестиного.

Всю дорогу молчали. Когда должны уже были появиться свои, Жуков придержал Федора за рукав.

- Об этом - молчим? Дерейкин? - он напряженно ждал ответа.

- Молчим.

 

- Тебе, наверное, интересно, что сталось с Изабеллой, нашел ли я ее? Так ведь, Анна? Ольгу я увидел лишь после войны, в сорок шестом. Она так ничего и не узнала ни о ком из Челышевых. "Без права переписки. Не знаю, что и думать. Жду, когда разрешат переписываться", - сказала она. "А где они, не знаешь?" - спросил я. "Не говорят".

Я пытался разыскать следы семейства Челышевых, но Ольга вскоре узнала от кого-то, что их лучше не искать больше. Нет их больше на свете!

В сорок седьмой голодный год, уже зимой, Ольга умерла. Последний свой заработок она отдала за килограмм картошки, накормила Сеню, а сама съела кожуру и очистки, и запила соленой водой. Еще сказала: "Досыта поела". Так получилось, что я тогда был в Воронеже. Похоронил я ее, а Семена взял с собой. Лида с первого дня приняла мальчика как родного. Семен был слабенький, как птенчик. Он жил у нас два года, а потом под фамилией Челышев поступил в суворовское училище. Я тогда не мог взять в толк, как это не обратили внимания на то, что его отец был враг народа, но, видно, в любой машине бывает сбой, и любой сбой в машине делает ее более человечной. Он погиб в Чехословакии, в шестьдесят восьмом, не успев еще и жениться...

Федор и не заметил, что стал разговаривать с Анной, как с живой, - от первого лица.

 

Г л а в а 39.

Птицы перелетные.

 

Этим летом всякий раз, как Дрейк подходил к своему дому, у него сжималось сердце. В нем будто просыпалось предчувствие той минуты, когда возвращаться уже будет некуда. "Сколько же ему, этому дому? - соображал он. - С двадцать шестого (неужели тогда строили дома?) - уже семьдесят лет. Нет, брат, ты меня все равно не перегонишь!"

Двухэтажный бревенчатый дом с резными деревяшечками на окнах и дверях, охраняемый государством, уютно располагался в зеленом оазисе старой части города, на которую уже наступали со всех сторон красные кирпичные дома и коттеджи. Они наступал волной, очередной волной, от которой через сто лет не останется и следа.

Дрейк полюбовался своим домом. На втором этаже из окошка выглядывала Петровна. На скамейке "отдыхали" Рыбкин и Сеня из ЖЭУ. Они пили водку с пивом и прогнозировали очередные шаги "новых" русских, которым позарез понадобился их дом. Речь свою они мастерски вышивали народными словцами и ненормативной лексикой. Нормальный разговор русских мужиков - через слово мат. Они привыкли в жизни к непрерывному чередованию всего, и половина всего нормальное, а половина - совсем непотребного содержания. Удали мат из его речи - и отрежешь полмужика. Он наполовину его суть, он наполовину его содержание, он наполовину его судьба.

Дрейк на пару минут присоединился к ним.

- Водку не буду, - сказал Дрейк (он не любил пить на халяву). - Пивка глоток. Зря, Гриша, ты им половину первого этажа под склады отдал. У них теперь есть хорошая зацепка.

- Зря! Скажешь, зря! Да я на эти деньги за аренду хоть жить стал нормально! Зря! Да и все равно, Федя, это же не их дом! - завелся Рыбкин.

- ЖЭУ на стреме! - сказал Сеня из ЖЭУ.

- Как Петр? - поинтересовался Дрейк.

- В Германию едет, оформляют паспорта.

- Пригодился немецкий.

- А як же! - засмеялся Рыбкин.

Младший сын Рыбкина, Петр, в школе учил немецкий. Рыбкин сказал ему: "Не забивай себе башку, Петька, мы их победили, и у них скоро национальным будет язык русский". Петя это учел и язык не учил. На выпускных экзаменах его спросили: "Шпрехен зи дойч, Петер?" - и он ответил: "А як же!"

Дрейк жил как раз над складом, а в другой половине дома располагалась Петровна, одинокая душевная женщина. Рыбкин с семейством жил под ней и занимал весь первый этаж и глухую пристройку, в которой он организовал кладовку.

Дрейк выпил стаканчик пива, поднялся к себе и сел у раскрытого окна. Приближался закат, и, глядя на небо, Дрейк почувствовал, что в его жизни заканчивается тоже какая-то важная полоса. Он безотчетно чувствовал, что такого вечера больше не будет. Почему его не покидала эта мысль? Она, наверное, соткалась из розовых и голубых нитей июльского вечернего воздуха.

Рыбкин с Сеней вступили в завершающую стадию встречи. Дрейк из окна с удовольствием взирал на живописную жанровую картинку эпохи демократических перемен. На обрывке "Вечерки" еще оставался литр пива, изуродованная горбушка "бородинского", половина рыбца, несколько перышек лука, горстка соли. Граненый стакан, от времени и от пальцев ставший круглым, то и дело переходил из рук в руки. На скамейке стоял транзисторный приемник, из него неслись новости. Под скамейкой, в теньке, чтоб не задели ногами, стояла початая "Русская". Рядом поблескивала пустая бутылка. В двух шагах от пьющих лежал пес. Приемник сообщил, что на Нью-Йоркской бирже резко упал индекс Доу Джонса. Сеня налил.

- И чего теперь делать? - спросил он тревожно Рыбкина.

- Ну, за индекс! - ответил Рыбкин. - Чтоб был, как у него!

Он кивнул на пса и, жмурясь и оттопырив мизинец, стал аккуратно пить. Каждый глоток делал разрез глаз Рыбкина уже и уже, а с последним глотком глаза и вовсе закрылись. Пес смотрел на него. Сеня, чтобы как-то отвлечь себя, разгладил газету и стал разгадывать кроссворд.

- Жидкость для сливания в унитаз.

- Сколько букв? - тонко спросил Рыбкин и макнул лук в соль. Пес задумался, положил голову на лапы и закрыл глаза.

- Четыре.

- По горизонтали? - жевал Рыбкин.

- Нет, по вертикали.

- Моча! Моча, бестолочи! - раздалось сверху.

- Петровна, привет! - помахал рукой, не поднимая головы, Рыбкин. У него второй день клинило шею. - Стакан не дашь? Ключи дома забыл. Выскочил, понимаешь.

- Твои не приехали? Бери.

- Возьми мой! - крикнул Дрейк, но Рыбкин, скользнув по бутылке "Русской" внимательным взглядом, уже зашел в подъезд. Пес последовал за ним.

- Горите? - послышалось на втором этаже.

- Горим, Петровна, горим!

- Не протирай, мытый. А ты, Черчилль, жди здесь!

Слышно было, как пес вздохнул, сел, пару раз ударил хвостом по полу.

Сеня, воровато озираясь, допил бутылку. Спустился Рыбкин. За ним следом, запрокинув голову, вышел Черчилль. В пасти он бережно, как сигару, нес говяжью кость.

- Где ты взял "для сливания"? - Рыбкин кивнул головой. - Там "для смывания". Пиво, наверное. Налей-ка пивка, - он вытер пот со лба. - Припекает сегодня.

Пес положил кость на скамью и грыз.

- Тоже человек, - одобрил Сеня.

Пес широко облизнулся.

- Молодец! Уважаю! Дай укусить.

У пса задрожала верхняя губа, оголив крепкие, удивительно белые зубы.

- Ну-ну, я пошутил, вдвойне уважаю. Шуток не понимает. Сурьезный черт!

Рыбкин выпил пива, протянул Сене стакан.

- А теперь ее, родимую.

Тот развел руками и, выпятив нижнюю губу, отрицательно помотал головой.

- Не понял, - произнес Рыбкин. - Выпил? Отвечай, Сеня! Выпил? Поклянись начальником ЖЭУ!

- Клянусь его светлым образом!

- Паразиты! - незлобиво выругалась в открытое окно Петровна. - Смотрите, мух мне не разведите под окном! Светлый образ!

- Петровна, ни в жисть! - помахал Рыбкин растопыренной пятерней.

Его уже хорошо развезло, возраст все же был для этого подходящий. Сеня, конечно, покрепче мужик, но тоже был хорош, поскольку "принял" больше Рыбкина.

- Они на юг подались. Мухи, то есть. Летят перелетные птицы!- неожиданно грянул песню Рыбкин.

Сеня подхватил:

- Прошедшее лето искать!..

- Летят они в дальние страны.

- А я - не хочу! улетать!

- Хорошо поете, голуби! - Петровна прикрыла окно.

Окно снова раскрылось:

- Закусывайте тщательней! - и закрылось.

- "Дирол" не забудьте! - выкрикнула она в третий раз. - "Дирол", как его, "китс"!

Дрейк продекламировал:

- Чей там запах? Кто проказник? Чьим весельем я разбужен? Это бомж устроил праздник. У него сегодня ужин.

Перелетные птицы под окнами летали по кругу и никак не могли добраться до турецкого берега. С каждым разом перелеты становились все короче и короче, пока не замерли где-то в кустах.

- Слава богу! - послышалось со второго этажа. - Угомонились пташки! Пойти стакан забрать?

Петровна была одновременно и щедрая, и зажимистая тетка, а какой еще быть по нашим временам? Ей вполне хватило бы пенсии, но она все лето, как молодая, корячилась на своем огороде, по трамваю до конца. Зачем ей это надо? Все равно половину раздавала на закуску тому же Сене с Рыбкиным. У нас дай каждому дворец с парком, он к ним прирежет еще шесть соток никуда не годной земли, и будет возделывать их всю свою жизнь. Непонятно зачем.

Дрейк сел за стол. На столе две мухи занимались зарядкой. Он смахнул их рукой. Крохотный паучок спустился на левую руку. Дрейк поднес к нему палец - тот встал в оборонительную позу, точь-в-точь как япошка из боевика.

- А мы за что пить будем? - спросил Федор у зеркала, наливая в кружку чай.

- За перелетных птиц, - ответил тот изнутри. - Они не все долетают до своего берега.

- Хорошо, - Дрейк внимательно посмотрел на него, вздохнул, - за них, родимых. Кстати, мне пенсия тоже напоминает юг, куда осенью улетают птицы. Он заманчив, но не все долетают до него.

- Ты же долетел, - сказал тот из зеркала.

В окне они оба увидели вдали за логом белые-белые дома Зыряновского жилмассива. Порой томительным июльским вечером удивительно красивы бывают белые здания, освещенные заходящим солнцем, на фоне темно-синего неба - они похожи в этот момент на белые морские корабли, плывущие за богатствами Востока. Корабли плывут куда-то, может, себе на погибель, не ведая, что главное богатство осталось дома.

Пришло семейство Рыбкиных, и сперва во дворе, а потом и в недрах старого дома образовался дикий гвалт с припевом: "Сколько можно?!" Рыбкин вяло оправдывался.

Дрейку тоже захотелось с кем-нибудь поговорить, и он сел писать письмо в Госдуму. Написав "Уважаемый товарищ спикер!", он зачеркнул слово "товарищ", написал "господин", снова зачеркнул, подумал и написал "сударь". "Сударь" уже предполагает слово "уважаемый", подумал он и зачеркнул слово "уважаемый". Долго смотрел на словосочетание "Сударь спикер!" и не мог взять в толк, что оно означает. Зачеркивая то "сударя", то "спикера", Дрейк получал вообще одну белиберду, то ли чистое "западничество", то ли чистое "славянофильство". Тогда он разодрал листок и на другом решительно вывел: "Господин Президент!" Подумал, написал: "Сэр!" Еще подумал и дописал: "Или Вы еще сударь?" - и разодрал и второй лист. Взял третий лист. Написал что-то на нем, всунул в конверт, подписал "РФ Москва Кому угодно", запечатал и бросил в мусорное ведро. А на листе том было:

"М.М. Г.Г.[2] Сеньоры! Только что мне в руки попало объявление о том, что можно бесплатно обучиться "новой" профессии, которая будет досыта кормить меня до самой смерти. Вообще-то я уже всем сыт, а до смерти четыре шага. Было время собирать деньги, и было время разбрасывать их. А у меня не хватило на это времени и зарплаты, да и пенсией особо не разбросаешься. Настали новые времена, и теперь учителя и ученики поменялись местами.

А теперь изложу тезисно.

Вот уже какой год меня пытаются убедить, что я несвободен. Не согласен. Когда из страны устраивают базарную площадь, на которой скотобойня сменяется карнавалом, разве это не свобода? Хотя у Сервантеса, например, свобода есть только для Санчо Панса, а для Дон-Кихота ее нет. Ибо вся она - в служении чему-то такому, что выше ее самой и чему нет слов. Но это вовсе не значит, что у нас одни лишь Дон-Кихоты.

Следующий тезис. Когда-то несколько кучек бандитов завоевали Азию, Африку и Америку. Сегодня они завоевали нас. Как туземцев, которых привлекают одни лишь побрякушки, которые стали по-новому называть "ценностями". Вечером они одни, а утром другие.

Третий. Что ждет впереди страну жуликов? Да ничего, так как жулики украли у страны даже ее будущее. Правда, жуликам невдомек, что они украли лишь то, что плохо лежит. Другого они не увидели. И не могут увидеть, так как смотрят только в чужой карман.

Четвертый. Жутко одно. Народ безмолвствует у телеэкранов. Россия - это Герасим, который утопит хоть родную мать, если ему об этом скажет барыня. Лишь бы ему не мешали смотреть на свечение нереальной жизни.

И последний. Зло неуничтожимо, как сорняк. Жизнь дается только затем, чтобы всю жизнь побеждать в себе зло. Победишь его и думаешь, что оно ушло из тебя. Ан нет, ушло оно на дно души, и от нее душа то ли слюда, то ли антрацит.

P.S. Если кому-то понадобится мой монолог, достаньте его из мусорного ведра".

 

Г л а в а 40.

Нужен ли консенсус с бельдюгами?

 

В общем-то, собаки не мешают жить, особенно какие-нибудь таксочки с пудельками. Вон как тот пудель с бантиком на макушке, неприступный в своей красоте, по кличке Магарадж, из шестого дома. Он даже свои "колбаски" закапывает с таким видом, будто это продукт его мыслительной деятельности, а потом удаляется, мелко семеня ножками, как Эркюль Пуаро.

Плохо, что в городе развелось много других собак, черных, не иначе из Кении, мускулистых и злобных. От злости на них даже вылезла шерсть. Порода такая, специальная - человек вывел. И хозяева, гордо идущие рядом с грозными псами, выглядят такими жалкими! Их, этих собак и хозяев, Дрейк называл бельдюгами.

Он еще издали увидел их: кобеля с хозяином. Они вышли, словно не из соседнего подъезда, а из полотна какого-нибудь голландца. С ними никто не связывался, так как мужик был с апломбом, "крутой" и на джипе, а пес настоящий цербер. Кобель погадил прямо на асфальт, под ноги хозяину. Когда пес сделал свои дела, хозяин снял с него цепочку и стал бросать ему палку.

Палка упала у ног Дрейка. Он пнул по ней и пошел дальше. Краем глаза он увидел, как на него сзади летит пес. В этом было что-то непорядочное. Дрейк обернулся назад. Хозяин, довольный, стоял по ту сторону дороги. Дрейк поднял увесистый камень. Но он не стал загонять его вместе с собачьими зубами псу в пасть, а позволил схватить себя за левую руку (благо, была надета толстая куртка), и, бросив камень, ребром правой руки ударил пса по шее.

- Фу! - гаркнул Дрейк.

Пес закашлял и, недоуменно глядя на Дрейка, плюхнулся на зад.

- Ты чего это, дед? Ты чего?! - подскочил хозяин, но тут же и осекся, понял, что дедок не из трусливых. Тем более, он опять поднял камень.

- Грант! Пошли! - матерясь, он удалился.

В дверях подъезда, повернувшись в сторону Дрейка, он прокричал еще что-то.

Собака лает, ветер носит, подумал Дрейк.

Когда Дрейк снял дома куртку, то увидел на руке кровь. Йода не было, пришлось залить ранку водкой. От бешенства это первая вещь.

Вскоре произошел один случай, весьма озадачивший Дрейка. Он вдруг понял, что последние годы жизни влили в него такую порцию злобы, какой не было даже в годы войны.

"Неужели и правда: война всегда на первом месте, а на втором мир?" - подумал он.

Получив пенсию, Дрейк запасся на рынке продуктами впрок. Проехав пару остановок на трамвае, он вышел возле парка. Прошел мимо почтамта. На глухой стене висел громадный конверт с адресами отправления и доставки, и Дрейк вдруг почувствовал невыразимую тоску оттого, что не отправил и уже не отправит никому уйму писем. Конверт, как плоский прямоугольный корабль, подхватил и понес его в холод ненаселенного никем космоса. И оттуда уже не было возврата.

Убедившись, что машин нет, он пошел через дорогу.

На той стороне улицы маячила парочка из соседнего подъезда: хозяин джипа с "капитаном" Грантом. Не разойтись, подумал Дрейк. Вдруг из-за угла дома на дикой скорости выскочила "Хонда", с визгом затормозила и, вильнув, остановилась перед Дрейком поперек дороги. Машина задела за ручку рюкзака, и Дрейк упал на землю. Из "Хонды" вылез молокосос, осмотрел на обшивке царапину от ручки рюкзака и вразвалку, покручивая цепочкой, направился к Дрейку. Дрейк поднялся, стал отряхивать брюки. Удачно упал, подумал он, продевая руку в лямки рюкзака. Красивая машина, однако "Золотая лань" побаще будет... В названии сама легкость! А как она летит по волнам!

Парень подошел и, ни слова не говоря, цепочкой наотмашь ударил Дрейка по лицу.

- Это мы царапинками сквитались, - сказал он. - А моральный ущерб ты мне, дед, боюсь, будешь выплачивать весь остаток жизни. Твоей, разумеется!

Дрейк задохнулся. Он снял рюкзак, аккуратно поставил его возле ног, увидел круглый камень размером с утиное яйцо, взял его в руку. Выпрямился, достал левой рукой платок, вытер кровь со щеки. Парень крутил цепочку и ухмылялся.

"Ну, Господи, это последний мой фашист!" - произнес про себя Дрейк. Парень, не пикнув, упал на асфальт. Из "Хонды" выскочили двое.

Дрейк поднес рюкзак к дереву, повесил его на сучок, продел руки в лямки и побрел домой. Оглянулся. Двое смотрели деду вслед. Парень лежал в пыли, как плевок. "Крутой" держал своего кобеля на коротком поводке и дернул его в сторону, уступая дорогу Дрейку.

- Привет, - сказал Дрейк.

- Здравствуйте, - растерянно поздоровался с Дрейком хозяин Гранта. Он не мог оторвать взгляда от лежащего парня.

Дрейк тоже посмотрел в ту сторону, на мгновение представил, как он еще раз бьет парня, и почувствовал необычайный прилив сил, столько энергии и столько сил, что мурашки пошли по телу, и стало жутко. Дьявол ближе, чем Бог, подумал он, потому что Бог нас всех отпустил на свободу, а дьявол постоянно держит в рабстве. Ему захотелось вернуться и, чего бы там ни было, извиниться перед парнем. Если он, конечно, пришел в себя. Но не позволила гордыня.

 

Г л а в а 41.

Что чувствуешь и о чем думаешь, выйдя на пенсию.

 

Дрейк переводил взгляд с портрета Изабеллы на свое отражение в зеркале и пытался разобраться в самом себе. Когда пятнадцать лет назад он вышел на пенсию, то все, что было смыслом его жизни - награды, регалии, достижения, планы, надежды, мечты, удовольствия - все это, как пыль, было в одночасье стерто с доски судьбы. Хоть начинай по новой!

"Сколько же я мыкался по разным углам! - думал Дрейк. - Полжизни у меня не было своего отдельного жилья. И у внучки, похоже, будет то же самое, пока жизнь не загонит и ее в угол. Полжизни - ни дома, ни семьи. Монтень полагал, что после себя лучше оставлять не детей, а книги. От меня - ни детей, ни книг. Столько женщин вокруг, а детей не оставил. Столько слов во мне, а ничего не написал. Надо же, когда-то пенсию воспринимал, чуть ли не как тот свет. До нее казалось страшно далеко. А оказалось - страшно близко. Сколько раз в жизни я раскаивался, сколько раз негодовал на самого себя и на судьбу. И ни разу не задумался о том, что судьба дала мне лишь то, что я сам взял у нее. Теперь я внутри себя разбил сад. Душа - это сад страданий. Прошло пятнадцать лет, как я на пенсии, в стране изменилось все, а внутри меня не изменилось ничего. То, что я вынес из прежней жизни, то и со мной. Ничего нового".

До пенсии Дрейк думал, что на пенсии будет много читать. Столько библиотек вокруг, тысячи томов! Вернувшись из Волгограда в Нежинск, он записался в три библиотеки, набрал книг. Прочел одну, другую, а на третьей застрял, причем так крепко, что почувствовал уныние и разочарование, как будто оказался на вершине горы, выше которой было только небо, а он по инерции рвался вверх. А взял Блока и, как встарь, забыл обо всем. И столько вспомнилось всего! Воспоминания, как груда камней, лежали в нем. Как та груда камней, что он приготовил на даче для дорожки, по которой должна была заезжать "Волга", которую он так никогда и не купил.

Чтения не получалось. Ни на завтра, ни через неделю, ни через месяц. Разве что урывками, минут по двадцать, больше не позволяла душа. Она отторгала написанное слово, потому, наверное, что исстрадалась по живому. Чтобы совсем не скиснуть, он вынужден был заниматься любым практическим делом: быть сторожем, грузчиком, истопником - в любом из них было мало знаний, но много житейской мудрости. От скуки попробовал писать, но от одной только скуки не пишется. Вести дневник - вообще что-то школьное. От газет и детективов лишь лихорадило. Помимо Блока, спасал еще Монтень, и то небольшими порциями. "Я не могу заниматься тем, в правильности чего сомневаюсь, - пожаловался он Монтеню. - Мой девиз - что-то одно: или делай, или сомневайся". "А разве наша жизнь - не произведение сомнения и действия?" - спросил Монтень.

Когда времени его осталось мало, Дрейк понял, что все оно было предназначено ему, чтобы стать тем, кем он не стал.

Дрейк сидел у зеркала, как перед экраном телевизора. "Выйти на пенсию, - продолжал размышлять он, - шаг более серьезный, чем для женщины выйти замуж. Из замужества можно вернуться назад, из пенсии выход только вперед. Смешно представлять себе Цезаря или Гомера на пенсии. Не представляются. Пенсия - это маленькое напоминание о том, что ты мог стать большим человеком и прекрасно обойтись без нее. На пенсии понимаешь одно: что всю жизнь разглядывал в микроскопе инфузорий, а потом вдруг в телескопе увидел сияние звезд. Увидел это сияние и понял, что осваивал мир, как мушка дрозофилы - мусорное ведро. Она осваивает его всю свою жизнь и умирает в сознании, что исполнила свое предназначение".

В зеркале отражался портрет, который так много значил в его судьбе. Судьба - что есть судьба? Реализованная (или нереализованная) жизнь. "Попробую восстановить хотя бы основные вехи моей жизнь, - думал он. - с самого рождения. А может, раньше?" Вехи не выстраивались. Дрейк рассеянно глядел в зеркало и не видел в нем ничего.

Он отварил картошку и стал пить бульон, сохранивший ему жизнь в лихую годину - с годами картофельный бульон не изменил своего вкуса. Не найди он тогда трех картошин, старых, сморщенных, с проросшими ростками, похожими на белые усы ведьм шестнадцатого века, может, и его сейчас не было бы самого. Его бы дать попить Дрейку, когда того изнутри сжигал ледяной жар, дать бы ему кружку картофельного бульона в конце января 1596 года! Вехи-вехи, какие вехи, когда он не может даже отделить текущий час 1996 года, который обманчиво замер на циферблате настенных часов, от того же детства, в котором навсегда осталась Фелицата.

Портрет таил в себе, ни много, ни мало, четыре столетия. Изображенная на нем женщина осталась, разумеется, в веке шестнадцатом, но она присутствовала и в веке двадцатом, умудрившись протащить через непробиваемую взором толщу веков свою жизнь. При взгляде на портрет Дрейк понимал, что безумие того века ничем не отличается от безумия века нынешнего, разве что тогда была другая мода на слова и платье. В портрет можно было проникнуть на любую глубину, можно было рискнуть вообще уйти в такие неоглядные дали, которые выводили к кремнистой дороге под ледяными звездами или к влажной духоте, в которой летал гнус и гнусно кричали пьяные пираты.

Дрейк зажег свет. В зеркале тоже был портрет, но это был другой портрет, и женщина там была другая. Ничего удивительного. В зеркале прячется то, что человек хотел увидеть в нем; и когда этого хотело множество людей, тогда в зеркале возникает новый мир. И этот мир населен красавицами и героями, в нем чудесные страны и высокие небеса, там чистота и святость, там то, чего нет по эту сторону зеркала никогда. Тысячи женщин хотели видеть в нем красавиц и видели их. Тысячи мужчин мечтали увидеть в нем доблестных героев и видели их. Сколько глаз с напряжением всматривались в него, сколько сердец замирало у его поверхности, сколько чувств пронизали и затерялись в его глубине. Зеркало жадно по своей сути и спешит утащить в свои недра все, что хоть на миг появляется перед ним. Это безжалостный хищник, которого человек наивно думает обмануть. В зеркале - то, что дополняет реальность по эту сторону зеркала. В сумме они дают то, что называется жизнью. Зеркало - прообраз Страшного суда, на котором каждого судят не по степени его деяний, а по степени его ухода от них, судят по его фантазиям, надеждам, мечтаниям, с которыми улетела часть его души. В зеркале с той стороны умершие смотрят на нас, а мы смотрим на них, но мы не видим друг друга.

Дрейк потушил свет. Стало очень темно. Светлым оставалась лишь поверхность зеркала - и это было странным. Будто кто-то нарочно подсвечивал грань двух миров, отражающих друг в друге малейшее волнение и шевеление жизни. Федор долго приглядывался, но так и не сообразил, откуда идет свет. По здравому размышлению, его не должно было быть. Он поднялся со стула, подошел к зеркалу, но себя в нем не увидел. Была плотная на взгляд, темная плоскость - и больше ничего. Но когда он поднес к зеркалу руку, ему стало не по себе: в зеркале, как бы из ничего появилась рука. И она была освещена тем светом, который давеча он видел с того места. Он резко повернулся. Нет, никакой подсветки, лампочки не горят, с улицы свет сюда тоже не проникает. На ладони были четко видны все линии, из которых цыганки плетут любую приглянувшуюся им судьбу. Интересно, что же там? Он поднес обе руки ладонями к зеркалу. На каждой руке были свои линии, не повторяющие линии другой руки. Что это - две судьбы или судьба, расщепленная жизнью на две части? Он повернул ладони к себе, но они пропали в темноте.

Федор поводил руками возле самого зеркала и убедился, что свет идет изнутри, светится само зеркало. Он приблизил к нему свое лицо, появилось лицо и в зеркале, а сквозь него, как сквозь марлю или тонкую ткань, были видны очертания другой жизни. Что-то шевелилось за его спиной. Он вздрогнул, обернулся - за спиной его была темнота, в которой, приглядевшись, можно было увидеть на стене вешалку с его курткой, портрет и больше ничего.

Он снова всмотрелся в зеркало и увидел дорогу, спускавшуюся вниз. Справа была круча, слева пропасть, на дне которой ползла белая змея. Это ручей или река, догадался Федор. Ему было неудобно стоять, от напряжения заныла спина. Он сделал шаг и очутился на той дороге, под ногами почувствовал камешки, а пространство было наполнено новыми звуками, трескотней, пощелкиванием и свистом.

Вот там Кадис, подумал он. Да-да, я был уже тут. Но он совсем по-иному смотрится с берега, нежели с моря. В Кадисе так празднично сверкают и горят небеса, вода и даже сам камень. С этим блеском может спорить разве что блеск глаз грациозных испанок.

Но что это? Порывы знойного ветра перехватывают дыхание, и на все живое ложится мертвенный оттенок, а по свинцовому морю под совершенно ясным голубым небом идут серые горы волн - это с пустыни налетел самум! Пройдет час и из Африки прилетит, как саранча, серая пыль, она напитает воздух, осядет на всем пространстве, закат побагровеет, тусклый вечер сменится серою ночью, на горизонте то и дело будут вспыхивать безмолвные зарницы. Весь организм напряжется, как парус. Того и гляди, он порвется, и не дай бог, с кем-либо схлестнуться в этот момент в смертельной схватке - пощады не будет никому!

Но нет, самум прошел стороной. Какое пекло, однако. Надо спрятаться в тени. Но дорога пустынна и уныла. Спрятаться негде, надо спускаться вниз или подниматься вверх в гору. В такую жару плестись вверх - убийственно. Да и куда? Странно, под Кадисом вроде как нет никаких гор. "Может, я что-то перепутал, - подумал он. - Бог ты мой, неужели это я подошел тогда к этому берегу? Зачем? Ради чего? Ради королевы Елизаветы и своего непомерного тщеславия? Ради того, чтобы победить, настоять на своем? Чтобы упрочить мощь Англии, чтобы прославить Англию во всем мире, чтобы самому стать адмиралом на все времена? Нет, завоевать пространство можно, но время - не завоевать. Да и пространство будет твоим какой-то миг, а затем вновь вернется к своим временам, к самому себе, туда, где владыка один".

Проснулся Федор от чьих-то голосов, которые он услышал во сне. Он прислушался к ним, стараясь разобрать, о чем говорят, и проснулся. Он лежал лицом в подушку. Переговаривались где-то в комнате, но в то же время как бы и на улице. Так переговариваются из открытых окон через небольшую кривую улочку, которых множество в Севилье. "Что это я, - подумал он, - какая Севилья?" Не шевелясь, он прислушался к разговору. Два женских голоса и один мужской. От женского (более молодого) у него в груди страшно заныло.

- Ваш кавалер весьма галантен и искушен, - произнес грудной женский голос, судя по всему принадлежащий почтенной сеньоре в возрасте.

- Да-да, - поддакнул глуховатый, но сильный мужской голос.

- Этого у него не отнять, - со смехом произнес молодой, волнующий Федора голос. Такой голос может принадлежать лишь небесному созданию. Они там все чудо как хороши. Хорошенькую девушку там называют мучача...

Он оглянулся, дико глядя в пустой объем комнаты, наполненный тишиной и летающими в луче света пылинками.

- Он англичанин? - спросила матрона.

- Да, - опять ее голос.

- Хорошо говорит по-испански. А вы не боитесь, что об этом узнают...

- Никто не узнает!

Мужской голос произнес:

- Кхм... Я никогда не мог понять человека, его звериной устремленности вовне. Ему бы с этой энергией обратиться к самому себе и, вместо того чтобы мир расчленить числом, внести мир в свою наполненную числами душу.

"Нет, я прожил бы другую жизнь, даже если вынужден был ходить по свету, завоевывая все новые и новые земли для моей английской королевы, - продолжал думать он. - Королеве моей души я подарил бы Город Солнца, чтобы Изабелла вечно ждала меня там, а моему другу - пролив, которым Доути мог бы уйти навсегда от казни и от позора. Нет, позор был не ему, позор был мне".

- Я обогнул землю, - громко ответил он тому мужскому голосу. - Надо мной много лет было небо, подо мной океан. Я постиг безмерность того и другого. Но меня никогда не покидало чувство, что я центр всего и вокруг меня вертится весь мир. Я никогда не чувствовал себя пылинкой или винтиком. И никогда не был рабом чьей-то (даже королевской) воли. Мне не нужна была свобода, так как я и без нее был свободен. Мне не нужна была истина, так как она была во мне.

- Кхм, - вновь произнес глуховатый голос, - простите, мы, кажется, вас разбудили.

Федор даже подскочил на кровати. Он подошел к окну, распахнул его. Глазам его предстал глухой переулок. Тихо было в нем и пустынно. И - ни звука. Там, где трасса, жужжит и шипит жизнь. Ну да она чужая. В траве темнеет что-то... А, это спит одному Богу нужный бомж. Привык, бедолага. А впереди холода. Что это я - жалею хищника? Ведь любой бомж - хищник. Хищник появляется лишь тогда, когда есть жертва. Нет, тихо вокруг, послышалось, успокоил Федор сам себя, но не успокоился. Неспокойно, а отчего - не понять. И мыслей вроде никаких, странно даже. А это и хорошо. Чего думать лишний раз? Думают - о чем? О будущем да о деньгах. У меня - ни того, ни другого.

Дрейк все время ощущал себя кораблем, попавшим в шторм, там, у Золотой земли. Стихия ревела, словно именно в этом месте нос корабля нанес ей смертельную рану. И - кто кого?! Фрегат то с треском прыгал по волнам, то тяжко ухал в пропасть, со страшным скрипом выползая из нее на борту, а то и вовсе чуть ли не вверх днищем. Его по ют заваливала то ледяная вода, то шипящая белая пена. Мачты гнулись, как прутья, паруса лопались от натуги, фрегат била предсмертная дрожь. Грохот стоял такой, что не слышен был собственный трехпалубный мат. От шквалистого ветра и стужи горело заледеневшее, как сосулька, тело. И так неделя за неделей, и не видно было этому конца! И сил уже нет никаких, и деваться некуда. Одно веселит душу - пропал ко всем чертям всякий страх!

Дрейк не мог остановиться, не мог отдохнуть и привести в порядок дела и мысли. Странным казался тот день, когда был бриз и спокойный синий ледяной кошмар, от холода которого хотелось только спать, забыться и уснуть. Да был ли он вообще? Сейчас его гнала суета, а еще яростнее собственная неудовлетворенность, и он понимал, что любое его сопротивление, минутное замешательство или остановка опрокинут его на полном ходу, ветер располосует паруса, порвет их в клочья и унесет к чертовой матери, а мачты просто слижет как языком, и сам корабль под жуткий хрип шторма пойдет ко дну, кто его знает, может, и впрямь успокоившись. Ну а шторм успокоится лишь тогда, наверное, когда всех отправит на дно.

 

Г л а в а 42.

Инфраструктура беды.

 

Всю осень и зиму приезжали непонятные люди и осматривали дом, как свой собственный. Фотографировали, щурились, глядели в зенит, измеряли окрестности шагами, совещались.

- Чего надо изволите? - поинтересовался как-то пьяный Рыбкин, но его не удостоили даже взглядом.

- Сволочи! - констатировал Рыбкин. Он, как консерватор, вообще недолюбливал всех "новых". - Столько лет, столько жизней отдали за нового человека, - восклицал он, - и что в итоге? В итоге ноль! А кто виноват? Кто математик?

- Чего орешь? Новый и появился, - как-то возразил ему Дрейк. - Только не такой, за какого боролись. И в том нет ничьей вины. В том есть лишь одна всеобщая глупость. И вообще, "новые" русские - это хорошо забытые старые.

Где-то перед Днем защитника отечества, 23 февраля "по-старому", заявилась целая делегация. Сначала к Петровне, потом к Рыбкину, а напоследок и к Дрейку.

- Кто такие? - спрашивала Петровна из-за дверей, но непрошеных гостей в двери так и не пустила. Делегация спустилась во двор, выстроилась перед окнами, задрала головы и сняла шапки.

- Я вас не звала! - крикнула в фортку Петровна и задернула занавески в голубой горошек.

Рыбкина уговаривали долго по причине его достаточно сильного опьянения и природной глухоты к любому заманчивому предложению. "Чего надо изволите?" - дурачась, спрашивал он.

- А где остальные члены вашей семьи? - на свою голову, спросили у него.

- Нет, это вы мне ответьте: где они все?! - пристал к ним Рыбкин и даже одного гражданина попытался взять за грудки. Но тот стряхнул его. Битый час делегация уговаривала его перебраться из этой деревянной развалюхи в новый дом на Зыряновском жилмассиве.

- Там ванна, лифт и телефон!

- И что?!

- Там инфраструктура! - восклицали в раздражении голоса.

- А тут сортир во дворе! В два параллельных очка!

- Мы вас и перевезем, и подъемные дадим, - тонко намекали паразиты.

- Тут родился, тут и помру! - заявил Рыбкин. - Какие подъемные, мне опускные нужны! Ишь, из центра к черту на кулички! Вот вам!

- Какие кулички? Вон, отсюда видно! - пробовали возражать представители непонятно кого, но Рыбкин был злопамятный.

- Какие? Щас пенделя организую - враз до них долетите!

Делегаты с треском закрыли рыбкинскую дверь. Зашли к Дрейку. Поскольку тот не предложил им ни раздеться, ни сесть, они тут же предложили ему двухкомнатную квартиру на девятом этаже. Дрейку было все равно.

- Я как все. Они как? Нет? Нет, так нет. И я, значит, нет. Мне и тут хорошо.

- Хорошо? - сказали взбешенные члены делегации. - Будет еще лучше!

Лучше стало мартовской ночью, когда коты превращаются в тигров, а люди в волков.

Загорелся склад под Рыбкиным в три часа, то ли утра, то ли ночи, фиг поймешь. Особенно, когда спросонья горишь. Горели хорошо. Занялось все разом и пылало, как свеча. Петровна носилась с рассадой, пока не задохнулась, а Рыбкин со своими и Дрейк оказались синим рассветом на черно-белом снегу двора, в чем мама родила. Похватали наспех кто что успел, и то хорошо. Федор вытащил под мышками зеркало и портрет.

- С ума сошел? - спросил Рыбкин. - Зачем они тебе?

Дрейк молча гладил спасенные предметы, будто успокаивал своих детей.

Когда дом догорал, и ничего уже нельзя было спасти, Дрейк глядел на пожар и повторял одно и то же: я стою среди пожарищ, обожженный языками преисподнего огня.

Пожарные все залили водой. Образовался каток, и не было смысла спасать хоть что-то из того, чего нельзя было уже спасти. Петровну жаль. Душевная была женщина. А сейчас никакая. Осмотрели, засунули и увезли. Дрейк смотрел на то, как ее повезли в последний путь, и ему казалось, что он все еще на войне, где трупы только мешали всем продвигаться вперед, но все продвигались вперед только по трупам.

Забрезжил рассвет. Картина была мрачная. Бревна, пепел и гарь. И ни шиша. Что делать - никто не знал. Дрейк радовался, что спас не только портрет с зеркалом, но и паспорт, пенсионное удостоверение и кое-какие бумаги, без чего можно было бы уже и не жить, так как восстановить все это не хватило бы ни сил, ни жизни. В танке горел, на барже горел, в лесу горел, теперь вот и в доме горел, думал он. Осталось лишь в аду погореть.

Невыспавшийся представитель мэрии ("Исполняющий обязанности начальника отдела Пинский", - важно представился он) деловито опросил погорельцев, назначил им время и место сбора в мэрии, пообещал приют и призор.

- А пока поедем в мэрию. Там придется подождать.

- Нет, спасибо, мы перекантуемся в ЖЭУ, - ответил за всех старший Рыбкин. - У меня там кореш.

Представитель уехал досыпать прерванный сон.

- Айда в ЖЭУ! - сказал Рыбкин. - Чего мерзнуть тут? Да и чего ждать? Дома все равно не вернуть. Там сегодня Сеня с утра. Может, придумает что-нибудь. А там!.. Подамся-ка я, Федя, на свой Днепр. Там дом, если не развалился, еще стоит. Сад, не знаю, остался? Горилка там, буряки, сало. На фиг нам эта Россия? Гори оно тут все синим пламенем! Хорошо горит. Что-то у меня самого с трех утра душа горит. Залить чем-нибудь, так ни копья! Эх, Петровна, Петровна! Сдались тебе сто лет эти помидоры! Сколько говорил ей: брось ты их! Чего мучаешься? Урожая нет - плохо. Есть - еще хуже: возить, горбатым станешь. А силы где? Эх, Петровна, Петровна, не послушалась умного совета! - Рыбкин смахнул слезу. - Хорошая бабка была, чего там!

В ЖЭУ заахала, запричитала дежурная:

- О, господи! Сгорели! С какого? Насмерть? Ой-ой-ой! - воскликнула она.

Усадила всех по стенам ближе к батареям. Вскипятила чаю.

- О, господи! Да как же это вы! Пейте, пейте! Вон сахарок, сухарики! Вон телогрейка, укройся. Ноги-то на батарею положи, разуйся! Страховка-то была? Ой-ой-ой!

- Какая там страховка, мать! Да и чего страховка?

Полвосьмого заявился первый посетитель ЖЭУ, задумчивого вида старуха с клюкой.

- Тебя не хватало! - громко прошептала диспетчер. - Вам кого? Их еще никого!

Бабка была, видно, глухая. И к тому же еще и слепая. На углу стола стоял бюст пионера, которого несколько лет назад приперли два сантехника и электрик из парка. Бабка стала кланяться пионеру от входа:

- Здравствуй, мил человек. Где тут заявку можно подать?

Подходит ближе, кланяется еще раз:

- Заявку тут, где можно подать?

Когда она подошла к пионеру вплотную и сунула ему бумажку под нос, тогда только увидела, что он до пояса человек, а ниже - стол. Бабка отшатнулась, сказав: "О, господи!", и быстро-быстро, забыв про заявку и зажав клюку под мышкой, ушла прочь. В дверях она столкнулась с Сеней и прянула от него в сторону.

Сеня сразу же повел всю ораву к себе домой.

- Располагайтесь в этих двух комнатах, а мои в спальню пойдут. Так, мужики, айда на кухню, надо это дело спрыснуть. С новосельем! - нервно хохотнул он. - Жаль Петровну. Не чокаемся.

- А подамся-ка я на Украину, - сказал вдруг Рыбкин. - Там наш дом еще целый, садик. Поехали, Федя?

- А что? - сказал Дрейк. - Где наша не пропадала!

Рыбкин, умильно глядя на Сеню, произнес:

- Может, и ты с нами поедешь, Сеня?

- Ты уж прости мне мой долг, - сказал ему Сеня, - я сейчас тебе не смогу отдать.

- Чего там! - махнул рукой Рыбкин. - У тебя ж все равно нет карбованцев!

Выпив, уже шутили, будто пожар случился вовсе и не с ними. Шутили, а души их трепались на пронизывающем ветру старости, как выстиранные временем никому не нужные тряпки, но оберегаемые ими, как боевые знамена.

 

Г л а в а 43.

Киевский вальс.

 

За сорок минут до станции по радио зазвучала "Верховина". Потом "Песня о Днепре", "Киевский вальс"...

- Ах, как хорошо! - качал головой Рыбкин. - Федя, а? Как хорошо! Ночи соловьиные... теплые звезды... каштаны цветут ... слышится плеск Днепра... молодость наша... Ах, как хорошо!

Федор молчал.

- Ну, что ты, Федя, такой молчаливый? Точно в рабство едешь.

- Не в рабство, - вздохнул Дрейк, - но и не на волю. Моя воля на реке осталась.

- А тут? Не река? Днепр! Чуден Днепр... О, тут такая воля! Сечь Запорожская видна! Я детство-то на Днепре провел, лучших дней не было!

- Это понятно, что не было, - согласился Федор. - И не будет.

- Будет! Будет, Федя! Вот увидишь!

- Дывлюсь я на нибо, Григорий. Вроде и старик ты уже, а все какие-то планы строишь!

- Да как же их не строить? Зачем тогда вообще жить?

- Вот и я о том.

- Знаешь что, Федя, договорились: выходим из поезда, и ты свою тоску-печаль здесь в вагоне оставляй, на новое место нечего ее заносить. Сорная трава она, не выдерешь потом.

- Хорошо, - согласился Дрейк. - оставлю в багажном отделении. Там самое ей место. Вместе с нажитым за всю жизнь добром.

- А где портрет с зеркалом? Загнал? Бабки хорошие?

Федор похлопал себя по карману, вытащил из него сложенный вчетверо листок бумаги, протянул Рыбкину. Тот удивленно взглянул на него, развернул и прочел:

"Настоящим удостоверяется, что мною, Дерейкиным Федором Ивановичем, в присутствии государственного нотариуса Сухаревой Елены Васильевны, переданы in deposito (на временное хранение) Пинскому Илье Владимировичу, а им получены испанское зеркало (XVI в.) и картина неизвестного испанского художника .Изабелла. (XVI в.)..."

- У! Да у тебя это были раритеты? - удивился Рыбкин, а Дрейк удивился, что Рыбкин знает это слово. - А кто такой Пинский?

- Чиновник из мэрии. Ну помнишь, приезжал на пожар?

- А, проходец еще тот.

- Кто?

- Проходец. Жулик. Расписка какая-то не такая.

- И такая сойдет. Спасибо, хоть пристроил у себя мое барахло.

- Этот спасибом не наестся, - Рыбкин не верил даже самому себе.

Устроились на новом месте вполне сносно. Рыбкин с семейством в заброшенном курене чуть ли не прошлого века, в котором жили еще его дед с бабкой, выходцы то ли с Кубани, то ли с Рязани, а Федор в крохотном флигельке у самой воды. Домишко, правда, надо было привести в божеский вид, так как лет двадцать в нем обретались только жабы да бездомные кошки.

Рыбкин как-то запросто решил все чиновничьи формальности. Оно и так: от любого чиновника одна лишь польза, так как у него, как у пчелы, смысл труда - во взятке.

Федор первые две-три недели жил в курене, пока приводили его всем гуртом в порядок, а когда дом, ограда, земля и постройки приобрели более-менее цивильный вид, все дружно навалились на флигель, и через несколько дней Федор въехал в "хоромы", с трудом вместившие кровать с шарами на металлических спинках, колченогий стол, табурет и рукомойник с тазиком и зеркальцем.

Надо было остаться на даче, подумал Федор, оставшись один. Он вспомнил свою дачу, и ему стало совестно, словно он бросил ее одну на произвол судьбы. Кому она теперь нужна? Разве бомжи залезут в поисках медяшек и водки, или пацаны с девками.

Ночь была черная, без теплых звезд, пронизанная стрекотаньем, сомнениями, бессонная и безрадостная ночь. Плеска Днепра не слышалось, а будущее представлялось таким же черным, глубоким, наполненным тревогой и неизвестностью. Хотя ,что неизвестного могло быть в его жизни? Все уже известно на сто раз! Зря послушался Рыбкина, дурак! Рыбкины тут свои, а я им все равно чужой. На даче лето бы протянул, а там... Там можно было и ноги протянуть. Не к Маше же ехать на шею, в самом деле? Она сама там, в Питере, на птичьих правах.

Он вспомнил свои студенческие годы в Воронеже, темную ночь, двухэтажный дом со скрипучей лестницей, чьи-то глаза в спину. Странно, подумал он, когда будущее было у меня все впереди, я не думал столько о нем, как сейчас, когда оно уже все позади.

На следующий день он заглянул к Рыбкиным. Те спросили, как он устроился и провел первую ночь.

- Замечательно, - сказал он. - Как молодожен первую брачную ночь. Не сомкнул глаз.

А когда пришел к ним назавтра, обычного непринужденного разговора ни о чем уже не получилось. Он посидел пять минут и ушел, а потом не появлялся у Рыбкиных три дня. К нему ни разу никто не заглянул. Я знал это, подумал Дрейк. Но и в этом есть своя прелесть. Буду тут тлеть, пока не погасну. Тихо и незаметно. Останется кучка пепла. Славно так... Лишь бы лихоманка какая не взяла.

Он подошел к тополю, оперся на него рукой и явственно услышал звуки моря и ветра в парусах. Тополь медленно ходил взад-вперед, как мачта. Слова мачта и мечта очень близки, подумал Дрейк. Оба влекут в неизведанное, обе высоки и хрупки под напором стихии.

 

Г л а в а 44.

Речной волк и днепровский тигр.

 

На берегу Днепра построили "Пиццерию", и теперь пьяные почитатели Гоголя швыряют с причала твердую, как подошва, пиццу в воду и с хохотом орут:

- Редкая пицца долетит до середины реки!

Дерейкин на прошлой неделе ниже пристани выловил буханку не совсем еще размякшего хлеба. Ее кинули с отходящего катера, на котором разместились молодожены и гости. Буханка, как крейсер, шла мимо Дерейкина - лови на водах хлеб свой! Удочку кинул и зацепил.

А вчера его нашла повестка из Нежинского суда. Вызывали, как потерпевшего, на суд. Поджигателей взяли на аналогичном деле в другом районе. Дрейк не хотел принюхиваться к тюремной вони, которая разит от любого суда, и послал на последние гроши телеграмму: "Смертельно болен приветствую расстрел преступников при стечении народа на площади Революции капитан Дрейк".

"Стать, что ли, бомжем? - подумал Дрейк. - Такой же человек и даже может образовать семью. А зимой, как у Диогена, будет целый гарем снежных баб. Вполне достойное словечко бомж. В нем есть что-то от удара в треснутый колокол - "Бом-м-ж!..", или от взрыва заряда в осенней грязи - "Б-бо-мж!..". А прислушаться, так "Боже-ж-мой!.." Бомжи, в отличие от нищих, не просят подаяния. Они избавлены от этого ужаса. Ведь весь ужас не в том, что одни протягивают руку другим, прося подаяние, весь ужас в том, что они братья".

Темные волны накатывали на берег, белели, вскипали и поднимались на камнях, как молоко. Где это было? В Гурзуфе? На Волге?.. Тогда - точно! - не сидел он вот так, как сирота, на опрокинутой лодке возле реки, не колупал смолу с днища. Когда глядишь на воду - все равно, Волга это или Днепр, вода она всюду вода, и всюду она живая и всегда ее много, и берега, как плечи, один выше, другой ниже. Когда глядишь на себя, как бы с неба - видишь себя один раз выше, а другой раз ниже. И что удивительно, в последний год стало уже и безразлично, как видишь себя. Вот только сегодня что-то сердце дает себя знать. Будто сказать что хочет. Напомнить о том времени, когда я, отправляясь вглубь острова, на кораблях оставлял ровно столько пиратов, сколько было нужно для того, чтобы просмолить борта и выполнить все прочие ремонтные работы. Кому бы рассказать об этом? Некому...

После реки Дерейкин заваривал чаек и вспоминал, какая вода была в детстве и тминный хлеб в юности. Странно, столько было всего, а из всего запомнилось только это.

Дерейкин почувствовал на себе взгляд и обернулся. На него уставился белый, как лунь, старик. Они подмигнули друг другу. Дерейкин вытер у старика пыль со лба и поставил зеркальце на место.

Зашла дочка Рыбкина, позвала на ужин.

Бог послал выпивку, приличную закуску: картошку, рыбку, огурчики, лучок, сало. Грех жаловаться. Водочка-то с годами вроде как крепче должна стать, а стала - как вода. Водой меня не удивишь, подумал Дерейкин.

Очнулся он от скрежета семилетней Катьки. Она возила ложкой по сковородке с остатками картошки и приговаривала:

- Сейчас папка Рыбкин проснется, башка трещит, а гости всю картошку сожрали!

Дерейкину сдавило грудь, и было неспокойно, будто его где-то заждались.

Он вышел на улицу, а там тигр. Огромный. Кажется, что вся улица урчит и в рыжую полоску. Пусто, никого нет. Ни собак, ни людей, ни кур. Один дурачок местный сидит на скамейке и тигру этому что-то рассказывает. А тигр сидит, как собака, перед ним и слушает. Дурачок рассказывает и сам себе смеется, заливается. Тигр одно ухо подожмет, а другое оттопырит, потом наоборот, забавно так. А хвостом - послушает-послушает - и пыль с земли поднимает. И слушает, наверное, только потому, что никак не поймет, чего этот дурачок хочет от него и что означает его дурацкий смех. Хвост у тигра, в конце концов, в вопросительный знак превратился.

Глядит Дерейкин на тигра и думает: а действительно, зачем человеку смех? Он без сил присел на землю и понял, что встать с нее сил уже нет... И даже улыбнуться не получилось на прощание. Тигру хотел улыбнуться, но не от слабости, а по-свойски. Не получилось... Теплая такая земля, а холодно...

 

Г л а в а 45.

Голос одиночества.

 

В Петербург приехали поездом. Дерейкин чувствовал страшную слабость. Ему было тяжело лежать, и он сидел в углу купе. Хорошо, Маша приехала, забрала его из больницы да повезла к себе. В коридоре совсем тошно лежать было. Когда он увидел ее, то спросил:

- Что, замуж выходишь?

Внучка расхохоталась:

- Все подруги развелись, а я все замуж никак не выйду. Здоров, значит, деданчик, раз про свадьбу спрашиваешь.

Он сидел в углу купе и всю дорогу думал о том, что хватит носиться по свету. Людей по свету носит одно лишь их одиночество. Люди опадают, как листья, и никому они не нужны, думал он. В поезде, зажатом тисками рельсов, он всегда ощущал себя сиротой, как тогда, под Будапештом, в ночь на девятое мая.

Дерейкин уже много лет жил один, не обращая на свое одиночество никакого внимания, будто оно было и не его. Но иногда под утро, раза два-три в год, ему снилось, что он дремлет, а его тихо зовет из другой комнаты женский голос:

- Федя, Феденька.

Сердце начинает страшно биться, и тоска пронзает грудь.

- Что? Что с тобой? - спрашивает он у нее.

Не дождавшись ответа, говорит:

- Это послышалось, этого не может быть, успокойся...

Кому говорит? Зачем?

У него перехватывает дыхание, и он поднимается, лежать не может уже физически. Кажется, пролежи он еще минуту, и из него уйдет жизнь.

Он спешил выйти на улицу, но ничто не успокаивало его. Утро в эти дни было невыносимо тоскливым, и он радовался, когда ему попадался дворник или кто-то знакомый с собакой. Они начинали говорить о погоде или собаках, и Дерейкин понемногу приходил в себя. Он шел домой, боль уходила из груди и оставляла ватную пустоту. Но в груди, почему-то справа, он постоянно ощущал как бы кусок льда. Он давно смирился с ним. Он был уверен, что куска того уже ничем не растопить.

Но чаще всего он своего одиночества не замечал. Собственно, что его замечать? Одиночество замечаешь, когда оно отражается в глазах окружающих тебя людей. А когда один, все, что всплывает изнутри тебя, из пучины твоего естества, колышется какое-то время на поверхности, а потом уходит обратно на страшную глубину. И все мы плаваем, как в морях, в одиночествах друг друга.

Покидаешь этот мир в считанные мгновения, а отсутствуешь в нем вечность. А что такое одиночество, поделенное на бесконечность? Ноль, нет его, так стоит ли столько говорить о нем? Как жаль, что не взял он с собой зеркала. Ничего не жаль, а что зеркала нет - жаль безумно! Без него словно и прошлой жизни не было.

Первые два дня прошли приятно, а на третий Дрейк заметил, что внучка грустна. Он спросил, что с ней, и она вдруг разрыдалась. Он утешил Машу, как мог, вытащил ее в парк, и там на скамеечке, невидяще глядя на осеннюю красоту, она призналась ему, что разуверилась во всем, жизнь ей больше не мила, и ничего она не хочет больше от жизни. И никаких подробностей она не желала говорить.

Весь вечер сидели они в парке, и весь вечер он рассказывал ей о своей жизни: и о той, что он прожил, и о той, что придумал и тоже, в конце концов, прожил. Признаться, он сам о многом никогда не задумывался ранее, но сейчас, когда от его слов зависело спасение родной ему души, он понял, что спасти эту душу, кроме него - некому. И самым убедительным, как потом ему показалось, был его рассказ не о себе, а об одной женщине, о которой он прочитал где-то лет двадцать назад.

Она была слепоглухонемой от рождения. Для окружающих - почти неодушевленный предмет. Она была лишена всякой радости. Себя саму она постигала в абсолютной темноте чувств, в полной изоляции от всего. К счастью, нашелся человек, который помог ей выйти к людям. Это был врач, а по большому счету - Учитель. С его помощью она постигла мир, она отделила в нем дневных бабочек от летучих мышей, она услышала в нем цвета, она увидела в нем звуки, она испила обжигающие душу слова. Она научилась понимать мир людей, многие из которых разучились его даже ощущать. Окончила школу, институт, защитила диссертацию. И в минуты озарения писала стихи о солнце, ласточках над кручей реки, облаках на горизонте - да так ярко и светло, будто тянулась к ним не из топи бесчувствия, а любовалась ими с горной кручи, на которую дано взлететь только сильному духу!

- Я видел ее, - сказал Дрейк, и внучка поверила ему, так как глаза деда в этот миг светились восторгом.

"А ведь это же самое сделала Фелицата со мной! Я был точно такой же, слепоглухонемой, и остался бы им на всю жизнь, если бы не она!"

 

Г л а в а 46.

Кто выигрывает в споре, тот проигрывает жизнь.

 

Дрейк с Машей сидели на набережной. Маша ковыряла мороженое, потягивала коктейль, дед цедил пиво, бросая в кружку по два-три кристаллика соли. От кристаллика соли, идущего ко дну пивной кружки, точно такой же след, как в океане от корабля. Оба молчали. Нева несла перед ними широкие воды свои. Эти серые и, казалось, глубокие воды наполняли их сердца неким скрытым от них смыслом и вселяли надежду непонятно на что. Они оба чувствовали это и в себе, и друг в друге. И именно этот скрытый смысл и непонятная надежда давали радостно-горькое ощущение бескрайности жизни.

- Федя? Феденька? - послышалось сбоку.

Дрейк посмотрел налево. За соседним столиком сидела благообразная старушка с седыми буклями, в очках. Довольно милое, хоть и скромное платье было ей к лицу, отметила Маша. Дрейк молчал, он вдруг забыл все слова.

- Федя! - произнесла дама. - Не узнаешь?

- Почему же? - откашлялся Дрейк. - Узнаю.

Дрейк встал и жестом пригласил Катю за столик.

- Машенька, возьми... тебе мороженое?.. возьми мороженое.

"Не до нас ей, жизни торопливой, И мечта права, что нам лгала.- Все-таки когда-нибудь счастливой Разве ты со мною не была?" - сами собой припомнились строки, которые он читал сам себе целый год после того, как они расстались. Вернее, Кате, которая осталась в нем.

- Разве ты со мною не была? - невольно произнес он вслух.

- Была, - ответила Катя. - Как живешь, Федя?

- Ты хочешь сказать: как жил? Как жил, так уж не живу.

- Ты по-прежнему мрачен. А я на пенсии, Федя. Тридцать семь ролей отбабахала. А самую важную, как оказалось, и не сыграла - саму себя! Да-да, Феденька, тридцать семь ролей! Зачем они мне? Только сейчас поняла, что они растащили меня, не позволив ни разу остаться самой собой.

- Это ты сейчас так говоришь. Нужны были, раз играла.

- В этом числе, конечно, есть своя прелесть, в нем столько еще молодости... Его я похоронила семь лет назад, - видимо, на лице Федора был вопрос, и она ответила. - Детей, Федя, нет. Внучка? - обратилась она к молчавшей Маше. - Ну да. Да-да, Маша?

- Да, Маша. А вы Екатерина Александровна?

Душа - геометрическое место точек, равноудаленных от органов чувств. И если любой из этих органов в любой своей точке вдруг почувствует боль, боль эта тут же отдается в душе.

Катя вопросительно взглянула на Федора. Тот кивнул ей головой: мол, рассказал, что ж тут такого? Он невольно обратил внимание, как часто Катя произносит его имя.

- Я вас себе именно такой и представляла, - сказала Маша.

- Старой?

- Нет, такой. Я помню, конечно, вас по тому вечеру.

- Да, помню, шумно было... Весь вечер орали и били в сковородку. В театре всегда есть такие.

- Где живешь, Катя?

- На Вознесенском, Феденька. Дом старый. Скоро сто пятьдесят лет. Я себя в нем чувствую вполне молодой. Окна в дворик. Три дерева, кошки, голоса до утра. Что примечательно, Федя, совершенно не слышно шума проспекта. Магазин в соседнем доме. Две комнаты. А вы, Маша, работаете? Учитесь? Какая она у тебя, Федя, славная!

- Работаю. В фирме одной. В Пушкине.

- Каждый день ездите?!

- У меня машина.

- Вы совсем не похожи на секретаршу.

- А я и не секретарша. Я исполнительный директор.

- Да? - удивилась Катя. - А сколько вам лет?

- Двадцать пять.

- Как бежит время! Как оно бежит, боже мой!

- Как? - спросил Федор.

Катя ничего не ответила.

- Поехали в парк Победы, - предложила Маша. - Покатаемся на лодке. Я буду грести. Я люблю грести.

- Лучше бродить парком, нежели душою, - сказала Катя.

В парке они взяли напрокат лодку. Катя уселась на корме. Федор на носу. А Маша с веслами, между ними. Невольно все замолчали, поддавшись очарованию уходящего дня. Федор вспомнил вдруг тот золотой день, когда они всей семьей скользили в лодке куда-то вдаль, туда, где, казалось, нет никакой пристани. Ее там и не оказалось...

Дрейк обратил внимание, что на стволе старого дерева растут побеги. И кажется, что это не побеги растут, а старое дерево убегает от самого себя, от своей старости. "Вот ведь оно нашло выход", - подумал он.

- Жить бы вон в том доме, - нарушила молчание Маша. - Можно было бы завести собаку и выводить ее на прогулку в этот парк...

- Вы любите собак? - оживилась Катя. - А я не могу с ними.

- А чего с ними мочь? - грубовато спросил Федор.

- Не получается у меня с ними. Они требуют много времени, усиленного к себе внимания.

- Они ничего не требуют, - сказал Федор. - Их просто надо любить.

- Просто любить - это, наверное, самое сложное, - задумчиво сказала Катя. - А знаете что, пойдем ко мне домой! Чайком побалуемся. У меня прекрасное варенье из айвы и сухарики с орехами и изюмом. Хрустят! Мой рецепт. У вас никаких планов? - обратилась она к Маше.

Федор подумал, что возвышенное чувство может, как спящая царевна, пролежать полвека и ничуть не состариться, так как оно никому не было нужно. И, без всякой связи с этим, он вдруг понял, чего не хватало ему много лет: ему не хватало человека, с которым можно было бы уютно молчать. Как молчал он с Машей в летнем кафе. Как они молчали все четверть часа на лодке. Эти пятнадцать минут сделали меня мудрее на пятнадцать веков, подумал Дрейк. Но они не искоренили до конца мою глупость.

- Катя, ты...

- Вспоминала, Федя.

- Долго жила с ним?

- "Долго" не получилось ни с кем. Дело, наверное, в том, что у меня, как у всякой женщины, обостренное чувство пространства, а у мужчин, с которыми меня сводила судьба, наоборот, было обостренное чувство времени. Эти два чувства невозможно было состыковать.

- Почему? - спросил Федор.

- Да взять элементарный порядок в доме. Ты знаешь: я, хоть и взбалмошная, но люблю, чтобы все было по полочкам, на своем месте, стопочками, в рядок. Только я организую свое пространство, а он придет и вмиг разрушит его, раскидает, разбросает. А начнешь убирать, претензии вместо благодарности - почему и куда убрала?

- Ну а время?

- Время? Я никогда не могла понять, чего вы, мужчины, ждете от будущего? Ведь вот оно, пришло, ваше будущее, а что в нем? Гипертония? И под этим высоким давлением жить всю жизнь?

- Поэтому то время, которое организуют мужчины, вы так легко и разрушаете.

Зачем было состыковывать время и пространство, думал Дрейк. Зачем свою разодранную жизнь латать этими суровыми, но гнилыми нитками? Зачем этим заниматься на старости лет?

В старости человеку его собственный мир может видеться земным шаром или храмом, который покоится, естественно, на незыблемых основаниях: китах или колоннах. Но сколько же людей до глубокой старости пребывают в воздушных замках, возведенных на сваях вечных иллюзий!

Маша разговаривала с кем-то по телефону, а они сидели в креслах напротив друг друга, и им было немного неловко, впрочем, непонятно почему.

- А ее родители где? Сын?

- Она сирота.

- Прости. Может, выпьем? У меня есть. Правда, сухое. Как?

- Если пьется, можно и сухое... Кстати, наше будущее, я имею в виду мужчин, оно ведь и ваше будущее, то есть женщин. Жаль, что им не положено лежать рядом на одной полочке.

Катя не стала возражать. Она подошла к зеркалу и стала разглядывать себя. Федор понял, что она любуется собой. "Странно, - подумал он. - Актриса не должна любоваться собой. Чем больше она любуется собой, тем меньше оставляет другим. Хотя - она скорее всего любуется собой, как женщиной. Она еще может позволить себе делать это".

- Давно хотел спросить у тебя, еще тогда: что ты все смотришься в зеркало? Хочешь увидеть что-то новое?

- А зачем же еще смотрится женщина в зеркало? - ответила вопросом на вопрос Катя.

- Вот взрослая собака никогда не смотрится в зеркало, - сказал Федор, - потому что она еще в щенячестве усвоила, что в зеркале не она.

- Видишь ли, Феденька, мы, женщины, проскакиваем щенячий возраст без особых мыслей, - вздохнула Катя. - Давайте-ка, я вас завтра свожу в театр.

Федору показалось, что Кате не понравился этот краткий диалог.

Потом Катя показывала гостям альбомы с фотографиями, подарки от организаций и поклонников, афишки и программки, адреса, посвящения и даже орден. Она заметно оживилась, передвигалась легко и бесшумно. Память у нее, как у идеальной актрисы, была идеальной. Показала третье прижизненное издание "Стихотворений" Блока.

- С автографом? - спросил Федор.

- Вот во втором и третьем томе, здесь, здесь, здесь, вон там исправления, сделанные рукой Блока. Георгий Павлович говорил, что лично "знавал" Блока. Я ему верила и не верила. Как и во всем остальном.

И в главном, хотел спросить Федор, но не спросил. Когда Катя ушла к Славскому, Федор искренне недоумевал, что может быть такого в другом мужчине, чего не было в нем. Разумеется, вопрос этот не имел никакого отношения к естественно-интимным вещам или житейским подробностям. В молодости, особенно после войны, такими вопросами не задавались. Вопрос этот тогда имел для Федора неизмеримо большую философскую глубину и мировоззренческую высоту. Но он не нашел на него ответа. Он не мог тогда понять того, что для женщины часто привлекательнее не сила духа конкретного мужчины, а реальная власть над душами других людей, которой, кстати, могут обладать и весьма низкие душонки. Славский и Туманов были наделены природой этой властью и распоряжались ею вполне умело. Не мог тогда Федор постичь того факта, что в споре искусства с жизнью тактически всегда побеждает искусство, а стратегически - жизнь.

 

Г л а в а 47.

Театр и музыка.

 

Ночью Маше позвонили, и она спозаранок улетела в Москву. Дрейк до обеда пролежал на диване, так как уснул только под утро, а ночью ему приснилась Фелиция. Будто бы он сидит где-то в одном из павильончиков, что на канале Грибоедова. Рядом Маша, но как-то сбоку, вся не видна. Он сидит, покачиваясь, в легком кресле и смотрит по своему обыкновению на воду, которая в очередной раз несет мимо него свои загадки и вовсе не нуждается ни в каких отгадках. Он задумался о чем-то и чувствует, как его гладит по голове легкая рука и голос тихо, как из глубин памяти, говорит ему:

- А вот и я, Феденька, дождался меня...

Дрейк медленно-медленно поднимает голову... небо стремительно скользит мимо него куда-то вбок, как огромная синяя пластина с белыми разводами облаков... поднимает-поднимает... и просыпается на диване.

- Фелиция, - шепчет он.

- Что, Феденька? - тает ее голос в легком свисте в ушах. То огромная синяя пластина со свистом проскользнула в бездну.

В театр прибыли за полчаса до спектакля. В фойе долговязые девицы с мороженым в руках разглядывали портреты артистов. У артистов, которых он знал по фильмам, оказались совсем другие лица. Вовсе не артистические. И почти все лица окрасила тревога, истоки которой были непонятно где. Дрейк был благодарен Кате, что она не стала ни с кем знакомить его.

Народ стал прибывать, но малыми порциями. За пятнадцать минут до начала зрителей запустили в зал. Сели, огляделись. Зал был занят менее чем наполовину.

- Что-то народу маловато, - сказал Дрейк, а поскольку Катя никак не отреагировала на его слова, повторил. - Мало народу как.

- Придут еще, - отозвалась она.

Заходили по двое, по трое. И всё женщины. Наконец мелькнул мужчина. Дрейк прикинул, в зале мужчин было раз в десять меньше, чем женщин. Опять зашло несколько группок дам, с ними один мужчина. Уже один на девять. Потом две женщины, три, еще две, восьмой - мужчина. В нашем полку прибыло, с удовлетворением подумал Дрейк. Шесть женщин вразнобой, седьмой - мужчина. К тому времени, когда зал наполнился, стали заходить три-пять женщин, с ними один мужчина. Видимо, загодя приезжают одинокие дамы - в расчете на авось. Авось повезет. Везти, правда, не с кем. Мужчин - ни одиноких, ни обремененных семьей - хоть шаром покати. Значит, загодя приезжают идеалистки. А перед самым началом - материалистки, которые уже успели подцепить себе пару или вцепиться в мужскую руку.

- Театр напоминает курятник, - сказал Дрейк. Он вспомнил сегодняшний сон, и его вдруг разобрала злость.

- Да? - удивилась Катя. - Вот не замечала!

- Посмотри, сколько мужчин и сколько женщин.

- Так их всегда столько.

- Вот я и говорю: курятник. Один петух, остальные квочки.

- Ах, вон ты о чем! - рассмеялась Катя. - Мужчины создают, женщины потребляют.

- Ты хочешь сказать: все мужики, которых здесь нет, сейчас что-то создают? Они, скорее всего, сейчас именно... потребляют, - Дрейк с удивлением услышал, как голос его дрогнул. Сейчас сорвусь, подумал он.

- Я не то хотела сказать. Ты, как всегда, прав.

Федор было вскинулся, из него едва не вылетело грубое слово, но он пересилил себя и вдруг равнодушно подумал: "Чего я прицепился к ней? Что она знает о моей жизни?"

Когда они вышли из театра, и Катя спросила, как ему понравилась главная героиня, Федор не мог вспомнить из спектакля ничего.

- Она на своем месте, - ответил он.

Кате Федор когда-то представлялся Гамлетом. Во всяком случае, даже то, что он был боксером, и неплохим, говорило о том, что он наверняка с юности задумывался об ударах судьбы и о том, что достойнее: уходить от них или вступать с ними в бой. Лицо он подставлял, лишь когда мог тут же дать сдачи. Не по-христиански, конечно, но разве можно ждать от нас истинно христианских поступков? Неизвестно, что сталось бы с Гамлетом, доживи он до преклонных лет или попади в Россию, а вот Федя и по сию пору все тот же. "Неужели он наконец-то захотел удержать меня? - подумала она. - Его мысли заняты только мной".

Проводив Катю домой, Федор не стал заходить к ней, сел на трамвай и добрался до дома. Ему было очень тяжело. Лед был уже не просто справа, где он у него был всю жизнь, льдом обложило ему всю грудь и спину, отдавало в ноги и в голову, и всего знобило. Он прилег на диван, укрылся одеялом и тут же уснул.

Проснулся он от звонка. Была полночь.

- Дедуля, это я? Не спишь еще?

- Нет, - ответил Дрейк. - Телевизор смотрю.

Он нажал на кнопку пульта. Телевизор взревел боевиком.

Маша рассмеялась в далекой Москве. Дрейк выключил телевизор и вздохнул. Хорошо, не жмет грудь.

- Как ты там? - спросил он.

- Все так же! Ну, пока. Завтра вернусь. Вечерним.

- Мы вечером с Екатериной Александровной идем на концерт.

- Деду-уля!

Дрейк опять проворочался до рассвета, но на внучку не досадовал, так как от ее звонка ему стало легче. Он вдруг понял: не разбуди она его, он бы больше и не проснулся.

Катя позвонила сама, и они договорились встретиться в летнем кафе рядом с концертным залом. Она была пунктуальна и пришла всего на пять минут позже условленного времени. Они посидели за мороженым, перекинулись незначащими словами, которые старались наполнить чем-то более содержательным, чем они в принципе могли быть, и зашли в зал.

- Красивый зал. А почему столько светильников над сценой? - спросил Дрейк.

- Чтобы музыкантам было лучше читать ноты, - ответила Катя.

- Они разве пришли сюда читать?

- Я без концертов уже и жить не могу, - заявила, укоризненно взглянув на Федора, Катя. - Во втором отделении будет знаменитый скрипач.

Давненько же я не был на концерте, подумал Дрейк, лет двадцать, наверное. И ничего, жив.

У дирижера были такие руки и такие движения, что готовь он на кухне блюда, их не стал бы есть. Почему он вызывает во мне неприязнь, ломал голову Дрейк. Вроде всем нормальный мужик. А-а... он похож на Туманова...

С трудом Дрейк отмахнулся от навязчивых мыслей, признаться, удививших его, и прислушался к музыке. Во всяком случае, он попытался соорудить на своей физиономии то внимание и почтительность, которые усмотрел у слушателей по бокам от него. Катя, как ни странно, тоже не слушала.

Оркестранты упругими смычками извлекали из женского по своей сути и даже внешнему подобию естества скрипок, альтов, виолончелей, контрабасов нескончаемую мелодию страсти. А в трубах духовых инструментов, через которые легкие музыкантов гоняли один лишь воздух, эта неудовлетворенная страсть выла, рыдала и неистово клокотала. Тарелки и барабаны бились в безумном отчаянии вечного одиночества. Звуки стонали и безумствовали, воссоздавая вакханалию, распятую на нотном стане, царившую в душе композитора и терзавшую его плоть. Дирижер напоминал пастуха над взбесившимся стадом. Музыка кончилась резко. Аплодисменты зала показались тихими. В них была какая-то настороженность.

- Следующую вещь я не знаю, - шепотом произнесла Катя.

- Я тоже, - кивнул Федор.

Следующая мелодия, восточная, местами напоминала струящийся шелк, местами халву, местами несущийся к горизонту ветер, но цельной картины одиночества песка, смешанной с гордыней верблюда, не получалось. Не получалось и зноя пустыни с томлением наложницы, ждущей под опахалом своего повелителя. Получались картинки с витрины универмага восточных товаров или бюро путешествий. Получалось не очарование Востока, а разочарование. Дирижер вел послушное стадо музыкантов к финалу. Следом плелись и слушатели. До конца пришлось слушать еще минут двадцать. В Дрейке росло раздражение. Закончили, наконец. С воодушевлением, но жидко, похлопали. Дирижер пожал руку первой скрипке. Оркестр побрел к выходу. Скрипач и скрипачка о чем-то спорили на ходу. "Если для них предмет спора важнее музыки, то почему я жду почтения к музыке от себя?"

В перерыве Дрейк с Катей перекинулись парой слов и в своем молчании не заметили, как пролетел перерыв.

- Ты смотри, быстро как, - сказала Катя. - Интересно, что он исполнит в конце?

"Неужели еще слушать целый час?" - подумал Дрейк. Он уже жалел, что позволил Кате увлечь себя на концерт. Она тоже не очень-то сегодня веселая. Но когда на сцену вышел скрипач, все вдруг сразу изменилось. Он повел за собой не только музыкантов и слушателей, не только дирижера, но и сам концерт. У Кати поднялась голова, заблестели глаза. Не только Дрейк, а и очень многие слушатели впервые увидели музыканта, который больше музыки. Не в сравнении с композитором, а в сравнении с той ролью, которая была ему композитором отпущена. Он не вмещался в рамки музыкального канона, он был шире, он был выше их. Казалось, музыка причиняет ему невыразимые страдания, она со струн скрипки скользила по его лицу, рукам, всей фигуре, а уж потом взлетала вверх. Мелодия источалась не из-под смычка, мелодия источалась из него самого, как паутина из паука. И даже если она рвалась, если даже вступал оркестр, она незримо присутствовала в зале, она серебрилась, клейкая, волшебная и губительная. Казалось, смычком водит сам дьявол. Вернее, он играет самим скрипачом. Если бы Дрейк встречал раньше Паганини, скорее всего, он узнал бы в нем его. И при всем своем нечеловеческом мастерстве скрипач избежал искушения украсить мелодию каким-нибудь изыском или финтифлюшкой. Он тянул свою мелодию так, как можно тянуть свою жизнь, срываясь в пропасть.

Дрейк физически ощутил, как его душа разделилась пополам, и одна половина переполнилась восторгом, а вторая пустотой. Он ощутил также, что в первой половине пребывает скрипач, а во второй он сам. Он гений, подумал с тоской Дрейк и посмотрел на Катю. Ее переполняли такие же чувства. Сейчас кончится концерт, мы выйдем на улицу, продолжал думать Дрейк, обе половины моей души сольются, и там, где был только я и одна пустота, будет его гений и восторг.

- Как? - спросила Катя и смахнула платочком слезинку с глаз.

Дрейк одобрительно покивал головой, кивнув на скрипача. Ему перехватило горло и не хотелось уходить из зала.

- Я давно хотела его послушать. А вот довелось первый раз, - сказала Катя. - Он сейчас больше концертирует за границей... Федя, а не пойти ли нам ко мне?

- Поздно, Катя.

- Тебе что, завтра на работу? - спросила она. - "Поздно"! Поздно, когда идти некуда.

Дрейк вынужден был согласиться с ее доводами, и они поехали к Кате на проспект Вознесенского. Вот уж верно так верно: в прошлое вернуться никогда не поздно! Странно, что через столько лет их дороги вновь пересеклись. Он позвонил от Кати домой. Маша еще не приехала. Только положил трубку, раздался звонок.

- Это я, деданчик! Ты звонил? Я дверь открывала, звонок был. Только что зашла. За тобой заехать? Когда?

Дрейк взглянул на Катю. Та расставляла на столе чайные пары.

- Через часок, Маша. Спать не будешь?

- Что ты! Какое спать! У меня дел до утра. Заеду!

- Федя, я давно хотела спросить тебя...

- Давно? - усмехнулся Дрейк. - Полвека назад?

- Я серьезно. У тебя в жизни была неразделенная любовь?

- С чего ты взяла?

- Варенье вот попробуй, айвовое, с того года еще, но аромат! Когда у мужчины неладно с первой любовью, неладно потом всю жизнь. Извини, если что.

- Этот вопрос ты лучше Тургеневу задай.

Неужели он все тот же, подумала она и неожиданно для самой себя спросила:

- Неужели ты всю жизнь так и прожил в своих... фантазиях?

- А что тут такого? - ответил Дрейк. - Ты вот захотела стать актрисой - и стала. И прожила ею всю свою жизнь. Ну там за вычетом какого-то пустяка.

- Ты жесток...

Федор пропустил ее реплику мимо ушей.

- Да и не только, и не столько свою прожила, а... сколько их у тебя было? этих? ролей? двадцать семь?.. тридцать семь? Да хоть сто тридцать семь чьих-то фантазий. И они были для тебя важнее твоей собственной жизни. И жизни тех, кто был рядом с тобой. Разве не так? Чего ж ты теперь сетуешь? На тридцать семь отшлифованных тобой жизней?

- Я сетую? - возмутилась Катя. - С чего ты взял? Я его спросила: неужели ты прожил всю свою жизнь в своих дурацких фантазиях - а он меня же и упрекает!

- Кого его? Оттого и спросила, - усмехнулся Дрейк, - что сама запуталась в чужих фантазиях. Чужие страсти - они всегда чужие. От них одна сажа на душе, и та как камень. Пигмалион - шиворот-навыворот. Ладно, не будем об этом. Свои не изменишь, а чужие и подавно.

Катя не смогла удержать слезинку из левого глаза - он у нее всегда был слаб. "Надо же, не могу сдержать себя. Это правильно, что я ушла из театра", - подумала она.

- Займись лучше мемуарами, Катя. Сейчас все пишут, даже кто не умеет. Напиши о жизни, отданной театру. Так и назови: "Жизнь, отданная театру". У меня была одна знакомая... да ты ее знаешь, Анна Семеновна - помнишь, выступала со студентами? Она тоже отдала свою жизнь без остатка делу партии. За что на нее тоже как-то завели дело, по которому она загремела на Соловки. Это еще почище театра. Так, не поверишь, после всех своих мытарств свою трехкомнатную квартиру она завещала - знаешь кому? - партии. А у нее сестра, племянник мыкаются по углам.

- Это ее дело.

- Ее, чье же еще? Ее сестра на поминках сказала о ней столько хороших слов, - Федор и не хотел говорить ничего этого об Анне, но против желания говорил, его, словно подмывал кто-то, и оттого он чувствовал на себя сильную досаду.

- Это наш менталитет, Федя.

- Да, воровству и глупости лучше подходит слово менталитет. Так вот, я докончу, последние три года она писала монографию, она их писала сразу несколько, под заглавием "Моя жизнь", прям как Чехов, и основные главы там были о призывах партии, не первомайских, а вообще, и ее, Анны Семеновны, зовах сердца, в частности. Вся изюминка состояла в том, что призывы и зовы совпадали во времени. И вот она писала, писала, писала... Ей даже семьей некогда было заняться. Не успела дописать. Может, и правильно. Потомкам-то сейчас вообще на все начхать.

Федор напрягся, почувствовал, что Катя станет возражать. Он и говорил ей это потому, что хотел получить отпор. Ему очень хотелось, чтобы Катя возразила ему, чтобы она почувствовала, что помимо ролей и книг есть еще и более хрупкое создание - жизнь. Ему хотелось напомнить ей, что все эти годы он был, жил, существовал на самом деле, а не на подмостках ее театра. И уж ни одна из ее тридцати, будь они неладны, семи ролей и близко не отразила того, что было у него в душе!

- Нет, ты жесток. Несправедлив, и прежде всего, к самому себе, - возразила, но мягко, Катя.

- А что же ты хочешь? - у Федора запал пропал. - Жизнь такая. Жизнь пирата, - лениво закончил он мысль.

- Нет, ты все такой же...

- С годами лучше становится лишь коньяк, - буркнул Федор.

- И скрипка.

Не успели они выпить по второй чашечке чая, как раздался звонок в дверь.

- Неужели час прошел? - удивилась Катя. Ей было тревожно.

Зашла Маша. Екатерина Александровна не стала слушать ее возражений, усадила за стол и напоила чаем.

- Деда, а это что за фотка? - спросила Маша.

- Это когда мы с твоим дедушкой были женаты, незадолго до того, как я снова вернулась в театр. Рядом с нами открыли фотографию. Помнишь?

- Помню, - кивнул дед, не взглянув на фотографию.

Екатерину Александровну кольнуло это небрежение - ведь он ни разу не видел этот снимок. На ней фотограф умело направил свет и потом отретушировал, так что на лице Федора не были заметны ожоги и рубцы. "А что ты хотела, голубушка? - спросила она себя. - Чтобы он в слезах и соплях кинулся ее разглядывать?"

Маше в этот момент стало очень жаль стариков.

- А поехали завтра в Пушкин! - воскликнула она. - Поедете, развеетесь. У вас есть свободное время, Екатерина Александровна?

- О, вот что у меня теперь есть, так это время. Сколько есть - все мое. И оно, как я, свободно.

- Только вам придется встать пораньше, поедем в восемь часов, - предупредила Маша.

Когда сели в машину, Дрейк подумал о том, что вот, еще один день закончился. Вроде только что всматривался в него, планировал... Жизнь забавна одним: тем, что кончается. Куда уносится музыка, куда улетает ветер, куда уносятся годы? Где это место, откуда мы все идем, и куда все улетает от нас? Интересно, если вернуться в те мгновения, когда мы слушали музыку, застанем ли мы ее там или она растворилась и растаяла без следа? А застанем ли мы там самих себя?

Спросить бы у скрипача - живет ли он полной жизнью и любит ли он себя? Или, как я, преисполнен к себе одного лишь презрения? Жить полной жизнью можно только в ее начале, когда ничего не знаешь о ней. А в конце, когда о ней знаешь все, довольствуешься крохами с праздника жизни. Но насколько же эти крохи слаще целого пирога! Не знаю, любит себя скрипач или презирает - все-таки презирать себя достойнее, чем любить. Презирающий себя знает, что он презирает. Любящий себя совершенно не знает предмета своей любви. Презирающий растет. Да, он себя должен презирать, хотя бы за то, что он так чудовищно искажает мелодию Бога.

Дрейк глядел на огни города, и они ему казались чужими мыслями. Они наполняли светом и смыслом городскую ночь. Надо чтоб от мыслей всегда шел свет. Тогда хоть видна дорога. Когда поднимались к Маше на этаж, он себя почувствовал немного лучше. А когда лег, то задумался (впервые за последние пять-семь лет) о роли искусства в его, Федора, жизни. И мысли его были на удивление светлыми и высокими!

"Удивительно, - думал он, - человек живет в прекрасном мире, он органичен с ним, он растворен в нем, он в нем естествен и гармоничен. Он пребывает в нем отпущенную ему бесконечность - всю свою жизнь. Так почему же он не довольствуется тем, что ему дано? Почему он жаден до удовольствия узнать еще чей-то, чаще всего чуждый ему, взгляд на этот же самый мир - мгновенный, мимолетный, суетный, стремящийся в слове, ноте, мазке, линии или жесте выразить то смутное, что он сам не осознал до конца? В песне, танце, игре актера, поэме или натюрморте, в симфонии, наконец, неуловимо самое главное: ощущение моей собственной жизни. Неужели тот мир, который во мне, который окружает меня, - более иллюзорен, чем любое произведение искусства? А может, это иллюзорен я сам, и в произведениях искусства, как в зеркалах, учусь видеть, узнавать и находить себя? Себя, как невидимую пылинку в золотом воздухе бытия, нет-нет да вспыхивающую искрой жизни. Вот я все, что нужно моей душе, нахожу у Блока - а кто ему диктовал божественные строки? Кто внутри него любовался созданным им образом или звуком? Кто с негодованием отбрасывал и вычеркивал лишние слова? Он сам? Или та частица Бога, которую поэт иным образом и не заметил бы в себе?"

Он машинально включил телевизор. Дирижер, который сегодня дирижировал оркестром, давал интервью.

- А на селе бываете? Много слушателей? - задавал совершенно дурацкие вопросы ведущий.

- В медвежьих углах приходилось бывать. Но там на концерты ходят те, кому еще нет десяти, да те, кому уже за восемьдесят.

- Почему так?

- Да потому что до десяти еще не пьют, а после восьмидесяти - уже.

После этого Дрейк впервые за многие месяцы уснул сразу и спал до утра.

 

Г л а в а 48.

О большом чувстве гордости.

 

Находившись по достопримечательным местам Пушкина, Катя и Федор не чуяли под собой ног. Остался парадный зал Екатерининского дворца, а потом можно будет и отдохнуть, думал Дрейк. Признаться, дворец его несколько разочаровал. И он об этом сказал Кате.

- А ты ничуть не изменился, - задумчиво произнесла она.

"Почему в девяностые годы я должен стать другим, чем в шестидесятые или сороковые? Разве что-то изменилось? Вот сегодня, например, мы с утра идем из зала в зал, от одной безделушки к другой, ничуть не меняясь при этом. Разве что только устали, так как не в свое время взялись собирать впечатления. Сколько вокруг иностранцев, и все, как я, мухоморы! Неужели им милее это золотое шитье, чем река, возле которой они провели детство? Впечатлений надо набираться сызмальства, чтобы в холодной старости было что бросать в очаг, как дрова. А собирать их, когда спина уже не гнется?.. Да и не согревают уже они..."

И тут его вынесло, как на край водопада, в парадный зал, и он забыл обо всем.

Он испытал потрясение. По глазам ударил свет. Перед ним заблестело и заревело золотое великолепие, умноженное сотнями бездонных зеркал. И великолепие это, казалось, сверкало и жило последнюю секунду, за которой должен был следовать обрыв в бездну. Иностранцы, попадая в зал после анфилады крохотных кабинетов и будуаров, набитых всякими безделушками, жались, как котята, к стене, внезапно оказавшись на краю пропасти. Куда пропадали их апломб и фанаберия?! Они, похоже, безвозвратно срывались в пучину их прошлых предрассудков.

- Как же это я раньше никогда не был тут! - сказал Дрейк. - Екатерина Александровна, ведь я снова горд за мою страну!

- Я счастлива, - отозвалась Катя, - и тоже горда.

Ну да, это же ее был дворец, Екатерининский!

 

Г л а в а 49.

Ты плачешь?

 

На канале Грибоедова зашли в летний ресторанчик, который располагался на понтоне. Тут же приставали прогулочные катера и лодки. Сели за крайний столик. Маша отошла к стойке, а Дрейк задумчиво смотрел на воду и думал, что жизнь имеет форму воды. "Похоже, я уже не избавлюсь от этих мыслей", - думал он. Вода, казалось, несла мимо него нечто настолько важное и одновременно искусительное, что он едва не поддался почти юношескому искушению прыгнуть с борта вниз головой, чтобы скорее почувствовать упругость воды, упругость жизни, поглотившей его мысли.

- Что ни говорите, но раньше было намного лучше! - убеждал мужской голос за спиной.

"Если прежде было лучше, чем сейчас, ты глуп, приятель", - подумал дед и вспомнил себя пятилетним пацаном перед широко разлившейся рекой. По воде плыли черные деревья, льдины, желтая пена, стебли камыша. Он глядел с бугра на холодную муть половодья, и ему было радостно оттого, что впереди лето, жара и арбузы.

- В жизни люблю только такие минутные удовольствия! - произнес женский голос.

"Разменивать жизнь на минутные удовольствия тоже глупо. Мелочь она и есть мелочь. Хотя для женщины - это самое то. Для мужика - вопрос".

"Как хорошо, - думал он, - смотришь на все спокойно: на еду, на выпивку, на девушек. Знаешь, что все это не твое... Даже твою глупость уже повторяют другие. Как хорошо, что я тут один с Машей. Мне ведь никто не нужен больше. Перед Катей как-то неудобно, словно ее должник. Странно, пятьдесят лет ничего не был должен, и вдруг должен! Хорошо, что я тут наконец-то один. Да и ей, наверное, лучше одной. Пятьдесят лет... пятьдесят лет, как я не был на могиле родителей..."

Его охватывало порой пронзительное чувство жалости по своей уходящей жизни. Причем Дрейк испытывал его не тогда, когда думал о себе, а когда думал о своих близких, ушедших из жизни давным-давно.

На другой стороне канала, возле строительных плит, огораживающих стену "Книжного мира", возбужденно спорили женщина с девочкой и парень. Женщина верещала на одной ноте, парень отрывисто и зло бухал, а девочка односложно вскрикивала.

Дрейк почувствовал смутное беспокойство. Парень вдруг ухватился за женскую сумку и стал вырывать ее. Женщина замолчала, вцепилась мертвой хваткой в сумку и стала плевать парню в лицо. Со стороны это было даже смешно. Девочка с криком вцепилась парню в руку. Парень резко отмахнулся от нее. Девочка отлетела в сторону. Женщина закричала. Парень продолжал ожесточенно рвать сумку у нее из рук. Рядом остановились несколько человек и с любопытством взирали на происходящее. Женщины возмущались, мужчины смотрели как-то "насквозь", словно и не видели того, что видели.

Дрейк от слабости не мог даже привстать со стула, но вдруг почувствовал необыкновенную ярость. И тут же свет и боль. Они шли на него сверху, вливались в грудь, вздымали грудь и перехватывали дыхание. Они прошли по его душе, отделив юное от дряхлого, несокрушимое от побежденного. Он видел как бы со стороны - как он вскочил со стульчика... взлетел по лесенке... промчался по мосту на другой берег канала... подскочил к безликому парню... схватил его за шиворот... вздернул кверху... отобрал сумочку... а самого, передернувшись от гадливости, бросил в канал, как самую последнюю гадость... Воды канала разошлись и поглотили подонка. И чистая вода взметнулась выше фонарей.

Женщина со слезами на глазах стала проверять содержимое сумочки и причитать:

- У меня же там все деньги! Все деньги!

Маша увидела в глазах деда слезы. Он полулежал на столе, положив голову на руки и смотрел в сторону "Книжного мира".

- Деда, что с тобой? Ты плачешь? Что с тобой, милый мой?

- Больно, Маша, больно смотреть...

Маша вызвала скорую, и та увезла деда в больницу. Врач сказал, что третьего раза старик не вынесет.

Через месяц Дрейк пришел в себя. До зимы он бродил по коврам внучкиной квартиры, по небольшому дворику, усыпанному листвой, сидел на мягком диване возле телевизора, на жесткой скамеечке под кленом, и когда выпал первый снег, а на телевидение вернулись депутаты, решил вернуться домой. Несмотря ни на какие уговоры, оставаться в Питере он больше не желал.

Запомни - в этом мире ты никому ничего не должен. В этом мире все равны. И если кто-то дал тебе что-то, это его руками дал тебе Господь. Не мучайся, если не можешь вернуть это или отплатить добром за добро. Если же с тебя свой долг возьмет силой тот, кто дал, с того спросит Господь. Спросит с него вдвойне, ибо то не его были даяния, они в равной степени принадлежали и тебе.

Кате на вокзале он сказал:

- Не поминай меня лихом! Если приедешь вдруг, заходи. У меня места много. Целая комната! Лично мэр выделил, как участнику войны. Недалеко от нашего старого дома. А еще диван с комплектом белья и холодильник с телевизором. Не жизнь, а малина!

- Прощай, Феденька! Ради Бога, прости меня, - попрощалась с ним Катя.

Она знала - навсегда.

 

Г л а в а 50.

Экс.

 

На другой же день после приезда в Нежинск Дрейк позвонил Пинскому, но того не оказалось дома. Отвечала жена. Судя по голосу, это была полная, рыхлая, не очень приятная особа.

- А когда я могу увидеться с Ильей Владимировичем? - спросил Дрейк.

После некоторого молчания жена ответила:

- Боюсь, что никогда. Мы с ним больше не живем. Он уехал. Совсем.

Дрейк заволновался не на шутку и стал торопливо объяснять, что два года назад, около двух лет назад, передал Пинскому на временное хранение картину и зеркало, вот и расписка имеется...

- Приходите, - сказала жена, - поищем. Запишите адрес, - послышался зевок.

Зеркало стояло в "тещиной" комнате, оно было завалено какими-то узелками, коробками, а портрета Изабеллы не было.

- И что мне теперь делать? - спросил Дрейк.

- А я почем знаю? - зевнула, пожав полными плечами, жена.

- Он точно не вернется?

- Точно! - она надавила на старика грудью, выталкивая его в дверь. "Вот пристал! - было написано на ее лице. - Мне бы твои проблемы!"

Когда Дрейк уже загрузил в такси зеркало, выскочила супруга Пинского:

- А расписка?!

- Щас! - ответил Дрейк, протянув к ней руку. - Сперва "Изабеллу"! Поехали!

Каким-то образом Пинская узнала его адрес и пришла к нему за распиской. Но Дрейк расписку не вернул, а оформил в нотариальной конторе новую, о том, что получил обратно зеркало.

- А портрет, сударыня, пусть повисит пока на вашем супруге.

- Он не мой супруг!

- На Илье Владимировиче. Я на той неделе ему счетчик включил. Полагаю, он все-таки еще вернется в наш славный город. Вы уж, будьте добры, сообщите мне, если он сам не пожелает. Я ведь все равно узнаю.

Зима и весна пролетели незаметно. Дрейк редко выходил из дома. Сперва хотел устроиться куда-нибудь сторожем или еще кем, но хандра и недомогания не отпускали его, и несколько месяцев он провел за пасьянсом и телевизором. А когда началось лето, Дрейк стал каждый день прогуливаться по городу, ради "моциона". Чаще всего он ездил на троллейбусе к реке и там подолгу гулял по набережной или сидел за кружкой пива. По сравнению с прошлым, катеров было очень мало, а теплоходов и вообще не осталось, оттого было не по себе, будто у него украли не только портрет Изабеллы, а и всю его прошлую жизнь.

Как-то в воскресенье он решил побывать в картинной галерее. Посмотрю-ка "Дона Фернана", как он там? Тоже постарел, наверное. Галерея располагалась на двух этажах особняка дореволюционной постройки, недалеко от набережной, и Дрейк пешочком добрался до нее за полчаса. В скверике рядом с особняком Федор уютно расположился на скамейке, просмотрел газетку, покурил, поглядел на девочек, играющих в "классики", затем сунул свернутую газету в урну и зашел в галерею. Давненько же он не был тут. "Странно, - подумал он, разглядывая просторный, но темноватый холл, - что же я сюда не хожу? Нехорошо. Надо образовывать себя. Кто бы вытащил меня хоть разок еще и в консерваторию."

Дрейк прошелся по первому этажу, ничем особо не удивившему его. Вопреки правилу располагать от входа мумии и древние иконы, да потрескавшиеся от времени доски и полотна, в залах экспонировались две выставки современных городских художников, на одной из которых Федор едва удержался от зевка. Нарочито упрощенные фигуры и искусственно сведенная к двум-трем цветам палитра не делали живопись более богатой, а впечатление оставляли, как от посещения лечебницы. Были и реалистические полотна, и художнические химеры из кубиков и цветовых пятен, но это все было вторично, и Дрейк уже где-то когда-то видел не раз. "Меня, как гражданина великой страны, это не вдохновляет ни на что, даже на трудовой подвиг, - сказал он себе и пожалел, что больше сказать об этом некому. - Наверное, не я один не хожу по галереям".

Дрейк поднялся по широким гранитным ступеням лестницы с широкими же дубовыми перилами на второй этаж. Лестница ему чрезвычайно понравилась, и он некоторое время стоял на площадке, глядя в громадное окно на прыгающих по асфальту девчушек и поглаживая отполированное руками дерево.

В первом зале было шесть-семь женских портретов и парочка мужских. Сразу же бросилась в глаза интересная манера художников располагать женщин спиной к зрителю. Почти половину полотна занимала обнаженная спина, но при этом голова красавицы была неестественно и как-то судорожно повернута назад, как у гусыни, а в кротких глазах читалось удивление, что на ее спину так бесцеремонно уставились, и любопытство - а что же за сим последует? Между двумя такими спинами Федор и увидел Изабеллу. Он с минуту оцепенело глядел ей в глаза, резко развернулся и почти сбежал по гранитным ступеням вниз, удивившись собственной прыти. Тут же, на другой стене, отметил его взгляд, располагался "Дон Фернан". "Наконец-то они рядом", - мелькнула у него безумная мысль.

- Вы напишете о новых вы...? - крикнул ему вслед женский голос, но тут же и стих, задавленный тяжелой входной дверью.

Дрейк сел на скамью, вытащил из урны газету, уставился в нее, снова свернул и засунул в урну, закурил. Девчата расчертили мелками весь асфальт и неутомимо прыгали и прыгали по расчерченным квадратикам. "Вот что надо рисовать, - подумал Федор, любуясь угловатыми созданиями. - Асфальт и девчушек. Как же мне вызволить тебя оттуда?" Первым импульсом было идти к Пинской и выяснить, по какому праву его картина оказалась в галерее. "Бесполезно, - решил он, - будут одни зевки и плечи. К ней ходить без пользы. Жаль, Пинского нет. Вот же сволочь, наверняка загнал за приличную сумму. Ну что ж, нужен экс, адмирал. Без экса добра не вернуть добром".

Легко сказать: экс. Времена Камо давно минули, "Камо грядеши" тем более. С наганом не налетишь, на коне не ускачешь. Сейчас, наверное, на каждой картине сигнализация, а в каждом зале лазеры и глаза секьюрити.

Дрейк потерял покой и сон. Мысленно он перебрал десятки способов изъятия картины, от трогательно наивных (он остается на ночь за портьерой и потом уносит портрет) до голливудски масштабных. И тут вспомнил о Сене из ЖЭУ. Он его недолюбливал, и теперь, после Киева, знал, за что. За то, наверное, за что его так любил Рыбкин. Этот подскажет, решил Дрейк, и это было главное, что ему нужно было от Сени.

- А за сколько? - деловито осведомился Сеня, как только "просек проблему".

- Что за сколько? - не понял Федор.

- Сколько отвалишь за нее, за картину свою?

- Все, что есть, все отдам.

- "Все"! Много у тебя всего! - хмыкнул Сеня. - У тебя вот комната.

- Ну?

- Вот и давай бартер. Портрет на комнату. Сколько метров, семнадцать? Возле ЦУМа? Очень выгодная сделка! - Сеня потер руки.

- Сбрендил? Как я буду без комнаты?

- Не знаю, Федор Иваныч, это уж ты сам выбирай: комната тебе нужна или портрет. Портрет-то старинный - я знаю. Сейчас цена на них о-го-го как выросла! И не прибедняйся, у тебя дача на тридцать восьмом, из бруса, печь затопил и хоть зиму живи.

- Неужели это возможно? - спросил Дрейк.

- Это уже май проблемз. Пинский где живет?

- Проспект Революции, семь, квартира шесть. Вот телефон.

- Все, Иваныч, процесс пошел.

- Картина чтоб в раме была.

- Хоть с бантиком.

 

Г л а в а 51.

Зубы болят - сердцу легче.

 

К осени у него разболелись зубы. Он уже не знал, куда себя деть. Сходил в библиотеку и взял "Дневники" Толстого. В течение жизни, превратившейся из одной иллюзорности в другую, он частенько думал о том, что неплохо было бы почитать их на сон грядущий. Но все было как-то недосуг, все забирала суета дня. Настал, видно, и вечер, раз потянулась к нему рука. Он нагрел соль, ссыпал ее в мешочек, приложил к щеке и лег на диван. Для пробы раскрыл наугад.

"Нездоровится, лихорадка и зубы". Чуть далее: "Несмотря на бессонницу и зубную боль..." Перевернул страницу: "Зубы болят и лихорадка".

Дрейк закрыл том.

"У Толстого, как видно, были те же проблемы, - подумал он. - Интересно, а отчего у графа была бессонница? Бессонница - такое же социальное явление, как и безработица. И развиваются они по одним законам, и симптомы у них одни, и последствия. И как то, так и это, в принципе, неизлечимо".

Ночь Дрейк промаялся с зубами и в пять утра пошел в клинику занимать очередь. К его удивлению, он оказался не первым. На ступеньках, спасаясь от утреннего холода, уже подпрыгивали три бедолаги. Тут еще четверо, предупредили они.

- Когда откроют? - спросил он.

- Через два часа.

Через час прыгающими и застывшими гражданами были заполнены все ступени стоматологической поликлиники. Все шутили. Шутки были обычные: пронзительные, как зубная боль, и плоские, как ступени.

- Давай, давай, открывай! - зашумели все, когда в окошке появился заспанный охранник. Тот зевнул, поглядел на часы и ушел.

Ровно в половине восьмого людей запустили. Холл наполнился осенним холодом, оживлением и двумя сотнями больных зубов. У охранника по индукции заныли все зубы.

Все стали выстраиваться в две основные очереди: на лечение и на протезирование. Была еще третья, но никто не знал, куда. А еще что-то говорили про "плюсики". Каждая очередь, в свою очередь, состояла из двух категорий граждан: тех, кто лечился бесплатно, и тех, кто рассчитывался наличными.

- Вы страховой полис взяли? - спросила женщина, у которой Дрейк поинтересовался, возьмут ли с него, как пенсионера, деньги или нет. - Вы что же, никогда у врача не были?

- Никогда, - сказал Дрейк. - Правительство обещало пенсионерам все бесплатно. Вот этот? - он вытащил из паспорта свернутый полис.

- Да, он. У вас никогда зубы не болели?

- Болели, - сказал Дрейк. - Да мало ли что болит. Сердце болит, я же не иду его драть.

"Здоровье, как кот. Чем больше забот о нем, тем оно привередливее".

Без пяти восемь люди сбились к окошкам, разбивая друг друга по половому признаку:

- Мужчина с усами, вы за мной!

- Дама с пером, разрешите протиснуться!

- Мужик, куда прешь? Прешь куда? Стань тенью!

- Женщина в коже, вас здесь не стояло! Вы вон за тем дядечкой были.

- Пропустите многодетную беременную женщину, участницу Чернобыля, интернационалистку!

- Ты, участница Бородино, тебе не зубы, тебе голову лечить надо!

Впереди Дрейка явный изувер с шальными от боли глазами доверительно сообщил своей соседке, что он подравнял себе зубы сам. Напильником. "Вот!" - показал он. Дрейк забыл о зубной боли.

- Вы с плюсиком? - из кабинета выглянула сестра. - Проходите без очереди...

- Галь, да не он! Не видишь, что ли? - послышалось из кабинета.

"Это хорошо, что я - не он, - подумал Дрейк. - А то, глядишь, без очереди в расход пустят".

Когда стоматолог занималась его зубами, Дрейк, чтобы отвлечься от дергающей и тупой боли, стал считать ворон на скате крыши напротив. Насчитал семь штук. Восьмая была не ворона. Когда с зубами было покончено, и врач вынесла вердикт: "Н-да-а!..", Дрейк с полным ртом слюны сказал:

- Воронам хорошо!

- Что?

- Воронам, говорю, хорошо! - Дрейк выплюнул кровь. - У них зубов нет.

- Вам не о воронах, вам о своих зубах надо подумать! Вы когда в последний раз были у зубного?

- В последний? Сегодня.

- Оно и видно, - сказала врач. - Чего же мне делать с вами?

- А ничего, - ответил Дрейк. - Я же без вас обходился до сих пор. И дальше обойдусь.

- Это мы всегда успеем! А вас, голубчик, мы лечить будем. Как участника войны. Вот вам талончик ко мне, это к хирургу, а это к гигиенисту. Но прежде сделаете снимок. На третьем этаже. Там живая очередь.

Живая еще - это хорошо. Дрейку стало жаль ее.

- Следующий! - бесстрастно пригласили очередного бедолагу.

Мимо Дрейка с тоской в глазах метнулась беременная участница Бородино. Как историческая тень.

 

Г л а в а 52.

Зачем так много требуется слов?

 

- Что известно о России? - спросил дед, указывая на ведущую телепрограммы, терзавшую банальными вопросами видного академика. - Вот эта соглашается, что высокая духовность. Но главнее, говорит она, что воруют и дороги плохие. Эту новость еще в прошлом веке выкинули. Плохие дороги, как мне кажется, метафора вообще плохой дороги, которой идет Россия.

- Я не согласна, - возразила Маша. - Если у России высокая духовность, она не может идти плохой дорогой.

- Не может, но идет. Как раз в этом и проявляется ее высокая духовность. То, что она еще идет.

- Ты себя плохо чувствуешь? - Маша положила руку ему на лоб.

- Как тебе сказать?.. У нас - чем хуже, тем лучше.

- Деда! Выкинь дурные мысли!

- Ты права, Машенька. Но чтобы отвлечься от дурных мыслей, надо сменить их на добрые. Сейчас поищу их. Где-то они у меня были...

В дверь кто-то постучал. Или в окошко? Тук-тук-тук! Маша открыла дверь - никого. Выключила свет, выглянула в окошко. Тоже никого.

- Ты чего? - спросил дед.

- Постучал кто-то.

- Да, я слышал. Может, соседи? Есть кто?

- Нет никого.

По поверьям, вспомнила Маша, к больным накануне смерти является смерть. Тихо-тихо подойдет к двери, если не сказать - подкрадется, постучит легонько тук-тук-тук, а дверь откроешь - нет никого! У Маши мороз пробежал по коже. Неужели это она?

Маша еще раз открыла дверь, вышла на площадку. Ей вдруг стало страшно тревожно, и она никак не могла совладать с волнением. Несколько раз сделал глубокий вдох и шумный выдох. Хорошо все-таки, что она вырвалась к деду на пару дней! С его болезнями.

- Кто там?

- Кошка.

Я-то и не увижу никого, пришло ей в голову. Это дед сам должен выйти и взглянуть, кто там стучит. Да что же это такое!

- Деда, я выпью! - она налила себе коньяку и выпила. Немного успокоилась.

Может, кто-то уже стоит у его изголовья и шепчет что-то на ухо? Маша подошла к деду, обошла его вокруг. Ничего не почувствовала. Дед удивленно посмотрел на нее.

- Ты чего?

- Вспоминаю, как в детстве кружилась возле тебя.

"А то еще птица в дом залетит, чаще всего в облике сороки", - вдруг отчетливо услышала Маша голос бабы Лиды. Бабка много чего рассказывала ей о сороках и воронах. Уверяла, что они забирают души людей. Маша поглядела в окно. Ей показалось, что за ним промелькнула какая-то большая птица. На сороку похожа. Может, все-таки голубь?

Она вдруг вспомнила свой последний разговор с Екатериной Александровной.

"Его всю жизнь обманывают, - с горечью призналась она тете Кате, с горечью и сожалением. - А он всю жизнь говорит: не может быть!"

"А мне кажется, он даже рад этому, - возразила Екатерина Александровна. - Он провоцирует всех на обман, и от него уходит в себя. И чем сильнее обманывают его... или он сам себя... тем глубже уходит. Он не борется, как Дон Кихот с ветряными мельницами, он создает эти "мельницы": каравеллы всякие, Монтеня, Изабеллу. Но он не страус, не еж, не улитка, нет, он какой-то неведомый мне зверь".

"Все мы такие", - вздохнула Маша, страшно удивив старую актрису.

- Слышь, Маш, - позвал ее Дрейк, - а у меня скоро будет портрет Изабеллы. Рано или поздно будет.

Дрейк закрыл глаза и попытался зримо представить будущее. Будущее представлялось проявляемой фотографией. Будет портрет, не станет комнаты. Зато будет портрет, и есть еще дача. Он вспомнил свою дачу. Очень ясно вспомнил дачные звуки: громкие, четкие звуки Лидиных шагов, захлебывающийся, торжественный звук язычка в рукомойнике, изящный цокот коготков собаки и совсем женские ее вздохи, звуки кастрюлек, мух, шелеста газет и пакетиков, кипящей кастрюли, а еще непонятные шорохи, потрескивания, пощелкивания, посвистывания... Все невидимо - искорки паутинок, звенящие траектории мух, произнесенные слова, хрустальные молоточки кузнечиков, легкие, с ленцой мысли - все невидимо, но все есть. Видимо, счастье тогда, когда оно невидимо.

Он вспомнил ворону, вылетевшую из вагончика, Лиду, всю жизнь напряженно всматривающуюся в него, Катю уходящую зимним двором в холодное навсегда... У женщин три дара: дар любви, дар семьи и дар несчастий, но мне почему-то больше перепало последнего. Сам виноват.

Потом перед его глазами всплыла картинка: Питер, набережная, за столиком он и Катя... Ясный, тихий и теплый вечер. В небе появились первые звездочки. Тут же другая картинка: они у раскрытого окна, выходящего во двор. Очень тепло, все окна в доме распахнуты, из них несутся голоса, музыка, льется свет. Удивительно спокойно и тревожно одновременно. Спокойно, что уже все позади, а тревожно, что с этим надо будет скоро прощаться.

- За окном, как тогда, огоньки, - сказал он.

- Милый друг, мы с тобой старики, - отозвалась Катя.

В тот вечер выпал первый снег.

 

Г л а в а 53.

Ступеньки вниз, ведущие вверх.

 

В ту зиму снегу намело немало, и город распался на бело-черные плоскости. Казалось, все было двухцветным: и тишина, и мысли, и сама жизнь. Но нет, были и другие цвета. Над белым с красноватыми прожилками берез снегом висела белая с голубыми прожилками кровеносных сосудов луна. Луна казалась ближе дальних деревьев, до нее можно было дотянуться рукой.

Дрейк получил пенсию, взял к ужину чекушку. Ужин, как всегда, состоял из покупных пельменей. Лег на диван, раскрыл "Дневники" Толстого и уснул. Несколько предыдущих бессонных ночей, заполненных зубной болью, изрядно вымотали его. Засыпая, думал про зубы и лихорадку Толстого. Зачем писать об этом? Написал бы про спокойный сон и уснул спокойно. Нет, надо было потравить себя и все человечество. Дневники печатать нельзя! Он решил не заводить дневники в семьдесят восемь лет. Поздновато как-то...

В эту зиму Дрейку часто снились сны про зубы.

Проснулся он ранним воскресным утром. Фелицата во сне понуждала его проснуться и зажить реальной жизнью. Проснувшись, он никак не мог понять, что же ему делать для этого. С самим собой лучше всего разбираться ранним утром, когда никого вокруг больше нет. И то не разберешься.

Дрейк походил, не зажигая свет, по комнате, поглядел в окно. На улице было еще темно, но в то же время от снега светло, и потому было немного тревожно. Дрейк припомнил ощущения детства, когда он ранним зимним утром отодвигал беленькую занавеску на маленьком окошке, дыханием и пальцем отогревал дырочку в замерзшем окне и глядел в нее на синюю улицу. Окно было низкое, и за ночь иногда снегу наметало столько, что он полностью скрывал дом Вороновых... Сейчас ни того дома нет, ни другого.

Зажег свет. Взглянул на карту, занимавшую полстены. В церковь, что ли, сходить?

Он правильно полагал, что сны его корнями уходят в совесть. В конце концов, разве не совесть ждет нас в конце нашего света? И разве муки совести слабее мук преисподней? Сколько зубов он вышиб за годы войны! Вот теперь они и ноют. Фантомные ощущения. А муки совести - фантомные чувства. Тогда, после известий о смерти родных, Федор иногда боялся самого себя: столько в нем было злобы ко всему миру, который вывернулся наизнанку войной. Он будто и сам вывернулся наизнанку. Когда он на первых порах взлетал из травы, из кустов, из ямы или из ручья, стремительный, безжалостный, когда он вкладывал в удар всю силу, "язык" валился замертво и был уже бесполезен.

- Федя, угомонись, ты что-то совсем озверел, - сдерживали его ребята.

Он пробовал "угомониться", но для этого приходилось взлетать и бить врага даже не в полсилы, а в четверть силы, в одну шестнадцатую злости. Он тогда впервые задумался, откуда у людей вдруг берется сразу столько сил на злость? Где они их берут - в самих себе или друг в друге?

В тот день Дрейк сходил в церковь. Думал покаяться, но каяться не стал, поскольку в буйстве света, золота и молитв не разобрал, как же это незаметнее сделать. За закрытыми дверями. А вокруг него горели надеждой и раскаянием глаза грешников и страдальцев. Поставил свечки за всех убиенных и изуродованных в войну, своих и чужих, подумал о том, что они теперь все уже Его, помолился, как мог, про себя, перекрестился в душе своей, поплакал невидимыми миру слезами и поворотил домой. Людей было очень много. Досадно много. К Богу надо приходить в одиночестве. Что они собираются все? Разве у них у каждого нет своего дома?

Когда он шел церковным двором, то увидел священника, беседующего со старушками, совсем еще молодого. Удивительно было, с каким вниманием старушки слушали его и как светились счастьем их глаза.

- Во дни благополучия пользуйтесь благом, - говорил священник, - а во дни несчастия размышляйте.

Дрейк вспомнил вдруг камеру с заключенными, свои рассказы о пиратах. Он тогда пробовал размышлять, просто не всегда получалось. Эта жалкая попытка самооправдания, как ни странно, настроила его на иронический лад и излечила от мрачных мыслей.

Сны стали сниться реже, но вовсе не оставили его. А может, ему казалось, что это были сны, может, это были воспоминания? Воспоминания, что ни говори, так похожи на сны. И все это так напоминает фантомные мысли.

И как-то раз, после того, как он промаялся до пяти часов утра и не смог уснуть, он взял саперную лопатку, оделся потеплее и еще затемно пошел на спуск в лог. Там между гаражами была короткая дорога через лог из Центрального района города в Зыряновский, и очень много людей ходило ею, так как она экономила им полчаса времени. Там ходили студенты, врачи и пациенты горбольницы, мамаши с детьми, пенсионеры. Все ходили и все падали. Спуск был крутой и постоянно обледенелый. Никто, разумеется, его никогда не чистил. В лучшем случае кто-нибудь сыпанет из гаражей песок или мусор, и вся недолга.

Дрейк упал и едва не скатился вниз, и ему стало смешно на самого себя. Поделом, старый пень! Встал, покряхтел и стал готовить первую ступеньку. На нее ушло минут пять от силы. Это хорошо, обрадовался Дрейк, дело спорится. Вторая и третья ступеньки также пошли довольно легко: они были широкие, неглубокие, и приходилось резать лопаткой плотный снег. Но уже с четвертой ступеньки на ее дне появился лед, и его пришлось долбить довольно долго. После четвертой ступеньки Дрейк с трудом разогнулся и решил сменить саперную лопатку на штыковую. С его спиной внаклонку много не наработаешь. Да еще если сплошной лед пошел. Он тяжело дышал и был весь мокрый от пота. Не простыть бы, подумал он.

Дома Дрейк попил чаю и сморился сном прямо на табуретке. Потом проснулся, взглянул на себя в зеркало и не понравился себе - не брит уже несколько дней. Он тут же побрился и с удовольствием похлопал по гладким щекам ладонями. Когда он был еще совсем юн и только-только начинал бриться в парикмахерских, его спрашивали: вас освежить? Интересно, сейчас спросят так, если я пойду в парикмахерскую? Вряд ли...

С этого дня у Дрейка появился некий смысл в жизни. На следующее утро он взял штыковую лопату (весь вечер он точил ее напильником и камнем) и пошел на спуск в лог. Ночью снега не было, и четыре ступеньки были как новые. Видно было, что на них уже наступила не одна нога. Дрейк стал долбить ступеньки. На пятую и шестую у него ушло около получаса, после чего он минут десять приходил в себя, куря и кашляя. Болела спина. И сил никаких не осталось. Что ж это ты привязалась ко мне, проклятая старость! Я не звал тебя!

- Врешь, не возьмешь! Я не твой! - яростно сказал Дрейк.

- Я твоя, - ласково шепнула старость.

Лопата затупилась. "Зачем же я столько точил ее? - подумал он. - Затем! И еще наточу!"

Для седьмой ступеньки он рационализировал рабочее место. Притащил ящичек, положил его на шестую ступеньку, сел на него и сидя стал ковырять и долбить лед. Таким способом было работать в два раза дольше, не хватало удара и азарта, рожденного болью в спине, но так можно было дольше продержаться на дистанции. Когда я хотел пить, я сосал лед. Когда я хотел есть, я грыз лед. Когда я хотел спать, я тер льдом лицо. На пятнадцатой ступеньке Дрейк понял, что надо уходить, иначе у него не останется сил ни на то, чтобы разогнуться, ни на то, чтобы дойти домой. Ноги тряслись, и слабовато было с дыханием. Это хорошо. Благодарю тебя, Господи, что надоумил меня на это, неожиданно подумал он.

- Стар! Стар! - проорала над головой ворона.

- Да иди ты! - отмахнулся Дрейк. - И без тебя знаю.

Назавтра он докончил спуск. Последние четыре ступени были тоже мелкие и широкие, но, правда, ледяные. Получилось тридцать две ступени.

Дома он сварил пельмени, но пить не стал, поглядел на водку и отставил на завтра. Он сел перед телевизором, убавил до минимума звук и стал убеждать диктора в пользе физического труда. Корреспондент щедрого телосложения, с круглым лицом и круглыми глазками шевелил румяными губами на фоне Эйфелевой башни, а Дрейк ему на вилке протягивал очередной пельмень - бери, мол, угощаю. Корреспондент на пельмени не реагировал, так как объяснял европейскую политику, покрывшую его лицо сытым несмываемым восторгом. Дрейк вздохнул, налил сто грамм и сказал корреспонденту:

- Ладно, черт с тобой! За консенсус! Привет де Голлю! Или кто там сейчас у них, тебе лучше знать.

Под утро он физически явно ощутил реальность того небесного царства, где покоятся светлые души близких людей. Самые близкие уходят далеко-далеко, дальше всех. Как там уютно и хорошо, подумал он, тепло и никуда больше не хочется идти. Он встал, умылся, стал скоблить себя бритвой и удивился, какой он стал старый, как выцвели у него глаза и без того белые волосы, какие тонкие стали пальцы (как они дрожат!), губы, как щелка, какой пергаментный отсвет пал на его бледное и сухое, но как бы и влажное, лицо. Он первый раз за последние годы обратил внимание на то, что ожоги и рубцы с войны стали почти незаметны. Перебрались, наверное, в грудь да в голову. Ему вдруг стало нестерпимо жаль самого себя, будто он на мгновение превратился в другого близкого самому себе человека.

Чем меньше оставалось ему жить, тем чаще он стал задумываться о быстротечности бытия. В самой непрерывности, быстротечности бытия, думал он, и заключена главная каверза бытия, направленная на то, чтобы не заметить ее вообще. Скользнуть вместе с ней из небытия в небытие. Бытие похоже на просвет в бесконечности. Мы самим своим существованием разрываем бесконечность, которой принадлежим. И тогда самый естественный итог бытия - забвение, поскольку тот краткий разрыв затягивается сам собой с нашим уходом.

В марте Дрейк каждый день ходил на спуск и готовил его "к эксплуатации". Его уже знало полгорода, и все здоровались с ним и желали здоровья. Два парня регулярно угощали хорошими сигаретами, а он и не отказывался. Не просил, сами давали - от чистого сердца!

- Спасибо тебе, дед, - сказал один из них, тогда еще, в первый раз. - Ты тут классно подготовил место для спуска! Путем.

- Путем, путем, - кивнул Дрейк. - У меня все путем.

- Я Федор, а он Илья. Куришь? Бери.

- И я Федор. Федор Дрейк. Спасибо на добром слове. Пираты ценили доброе слово, хоть и были злодеи.

Скоро апрель, думал Дрейк, и не надо будет больше рубить ступени. Спилы и дупла деревьев окрасят в зеленый цвет, мусорные ящики в синий, и лужи будут, как слюда. Чем заняться тогда?

И тут ему пришло в голову, что количество ступенек в его ледяной лестнице и число зубов у человека одно и то же: тридцать два. Вспомнил, как яростно приседал он с бревном на плечах. Рекорд - тысяча двести раз. А сколько зубов он вышиб? Неужели и там он поставил рекорд? Удивленное личико немчика, который без спросу вошел в его дом и остался в его душе.

Он вдруг вспомнил о своих юношеских метаниях, когда никак не мог решить: имеет право человек сам себя выделить из круга людей или не имеет, отпускается ему это откуда-то свыше, как подарок, или не отпускается? Хорошо метаться и решать, когда все, что отпускается или не отпускается, впереди, справа. Дрейк инстинктивно посмотрел направо и увидел там стену металлического гаража.

Дрейк сидел на ящичке и смотрел на гаражи, обыкновенные металлические гаражи, спускавшиеся каскадом в лог, но они вдруг напомнили ему иконы в церкви на иконостасе.

Что такое жизнь? Зимний узор на стекле вечности.

На той стороне лога появились два знакомых парня. Они помахали ему рукой и покатились по дороге вниз. Потом стали подниматься по ступеням вверх и что-то кричать Дрейку. Их радостные лица...

- Подарок хочу подарить тебе, Феденька. Хороший подарок. Какая у тебя ближайшая круглая дата?

- Сто лет.

Когда стихают чужие голоса, извне и изнутри тебя, слышишь, кто бы ты ни был, один и тот же Голос, в котором неизведанная еще тобой ласка:

- Ну что, убедился, дурачок, что все суета?

- Да, убедился, - неслышно отвечаешь ты.

- И как ты теперь посмотришь на все, что так волновало тебя, на все, что ты оставил?

- С улыбкой, Господи!

И лицо твое, искаженное, казалось бы, неизбывными страданиями, светлеет, и на месте гримасы и морщин появляется детская улыбка. Как над невинной шуткой.

Человеческая жизнь - это шутка, которую позволяет тебе Господь.

Парни стояли перед ним. Они растерянно смотрели на него, и если бы он взглянул на их лица, то признал бы сразу в обоих лицо того немчика. Позади них бежали вниз ступеньки, ведущие вверх.

Парни не знали, что им лучше сперва сделать. Один из них положил руку ему на плечо и риторически спросил:

- Дед, как звали-то тебя? Кажется, тоже Федор?

- Да живой я, живой, - очнулся Дрейк. - Что ты думаешь, я помер? Не на такого она напала! Даже если Россию ждет катастрофа - со мной, ребята, ничего не будет, так как я - черный, несгораемый ящик России.

Он задумался, парни помялись и собрались уже было идти своим путем, как он вдруг спросил их:

- А хотите, я вам расскажу, как Дрейк рубил ледяные ступени на Золотой Земле? Вы больше ни от кого это не услышите.

"Незадолго до плавания, ребята... ага, дайте мне закурить... незадолго до плавания мне удалось приобрести у знаменитого картографа Дураде новейшую подробную карту, а к ней и общее руководство для португальских лоцманов..."

Дрейк глядел перед собой, и взгляд его улетал все дальше и дальше. Вот исчез овраг, роща, горбольница вдали, стерлись вырубленные им во льду ступени между гаражами, пропали оба парня, которым он вел рассказ, и все ярче и ярче наливался золотом воздух, пока не стал прозрачнее рассветного воздуха в Караибском море перед приближением страшного ветра с материковых гор...

Что это, ночью прошел дождь? Красные, желтые, зеленые столбы на черном асфальте, попеременно сменяющие друг друга. Это огни светофора. Как незаметно пролетело полгода! Моргнешь лишний раз глазом и проморгаешь зиму. И белый лед вдруг прорастет зеленой травой. Улица от потока света снова выйдет из берегов, а мир пылает июлем и слепит глаза.

 

Г л а в а 54.

"Осенние листья" в ритме летнего фламенко.

 

- А пойдем на танцы! - вдруг предложил Дрейк. - Там классный баянист, Борька Блюм.

- Что? На какие танцы? - спросила Катя.

- На самые обыкновенные танцы. На танцплощадке которые. На площадке танцевальной духовой оркестр... - пропел он. - Нет, лучше эта: осенние листья шумят и шумят в саду, знакомой тропою я рядом с тобой иду.

- Пойдем. А мы найдем ее? Тридцать лет прошло. А может, и все пятьдесят?

- Найдем! - уверенно заявил Федор. - Переодевайся.

- Ты не станешь возражать?.. - Катя достала из шкафа черное платье и надела его.

- Неужели ты забыла танцплощадки? - Федор любовался Катей. Черный цвет платья был глубок, как небо. А лицо и взгляд ее сияли, тоже как небо. От восторга у него в груди образовался комок.

- Оно, конечно, не модно, сойдет?

- Что ты говоришь! Что ты говоришь! Оно божественно!

- Дурачок, ему завтра будет сто лет.

- Значит, только в нем и искать пропавшие танцплощадки. А во что переодеться мне?

Катя достала с антресолей чемодан, вытащила из него слежавшиеся черные брюки с широкими штанинами и манжетами и белую рубашку с длинными рукавами.

- Хорошо, моль не побила. Влезешь? Примерь.

- Вот тут прогладить бы...

Катя сбрызнула водой рубашку и брюки, погладила их. В комнате запахло старой одеждой и старым временем.

- Запашок, прямо скажем, музейный, - покачала головой Катя. - Ничего, девушки меньше липнуть будут. Танцевать-то, сударь, со мной будете или?..

- Вы спрашиваете, синьорина?

Был вечер. Из открытых окон неслась музыка. Над головой шелестела летняя листва. В ней летела, обгоняя Катю с Федором, белая луна. Проходящие мимо парочки громко переговаривались друг с другом и смеялись счастливым смехом. У Федора сжалось сердце. Он шагал рядом с Катей и не верил своим глазам.

Возле танцплощадки было много народа. Сидели на скамейках, толпились у входа. Женщины все были в длинных платьях "солнце-клеш" с фонариками или крылышками на рукавах, с буфами, в горошек или цветочек, а больше чисто белыми. На ножках их были туфельки или парусиновые тапочки. Многие мужчины были в военной форме, штатские в черно-белых нарядах, а кто в пиджаках, непременно с отложным воротником на лацканах. Сквозь решетку площадки глядели пацаны. Двое или трое расположились на дереве. В сторонке от них сгрудились девчата. Они хихикали и постреливали глазками на сверстников. На площадку пускали только взрослых. Странно, подумал Федор, странно, что взрослые хотят танцевать. В крытом павильоне продавали мороженое в вафельных стаканчиках. Все женщины были с мороженым, а мужчины с "Беломором".

Федор купил два билета, и они прошли на площадку. Он держал пальцами билеты и ощущал, как бумага пропитана ожиданием, которое, как яд, просачивается в пальцы и растворяется в крови.

Танцы вот-вот должны были начаться. Трио баянистов исполняло "Турецкий марш".

- Вон он, средний, - Федор показал Кате на Борьку Блюма.

- Кучерявенький! - засмеялась она и подмигнула Борьке Блюму.

После марша два баяниста ушли, остался один Борька Блюм. На площадку обрушилось стрекотанье цикад и восхищенный шепот листвы. Собрался оркестр и заиграл вальс. Все закружились, подхваченные музыкой. Как странно, думал Федор, стоит услышать музыку, и тут же видишь время, в какое она возникла. Или наоборот?

Они кружились с Катей. Он впервые в жизни не чувствовал под собой ног. Он чувствовал шелковистую ткань на талии Кати. Она одна была в черном платье. Но как она была хороша! Он не смотрел по сторонам, но знал, как ею любуются все. Его рука, поддерживающая ее руку, чуть-чуть дрожала. В глазах ее проносились огоньки фонарей, легкая беззаботная улыбка не сходила с лица. Их тела то и дело соприкасались в танце. Они касались друг друга легко, как ласточка поверхности воды. Было томительно и тревожно, как в юности, и всего переполняли, как в юности, восторг и радость. И руки их стали мокрыми от жара тел.

Они шептались непонятно о чем, смеялись непонятно чему, они были счастливы, как дети...

Кто-то толкнул Федора как бы случайно. Он понял: это вызов.

- Катька наша! - весело сказал кучерявый парень Борька Блюм, а по бокам у Федора возникли еще двое баянистов.

- Была, да вся вышла! - тоже весело сказал он.

Он вдруг увидел себя эдаким квадратным бычком (выше и шире, чем он был) с лохматыми бровями и густыми усами, синим раздвоенным подбородком, в широкополой шляпе и сапогах с короткими голенищами. Во рту не "Беломор", а сигара, и крупные зубы, как белый фаянс. То ли ковбой, то ли касик с хребтов Сьерра-Мадре. И с ног валил запах табака, конского пота и алкогольного перегара. Это впечатляло.

Катя положила голову на его покрытое славой и пылью плечо.

- Не смейте! - сказала она. - Я теперь его. А твоя, Борька, музыка!

И глаза ее блеснули, как два изогнутых ножа.

- После танцев пойдем к реке, - шепнула ему Катя, и он снова забыл о земле.

Промелькнула афишка: "Премьера комедии "Весна".

И снова они танцуют, шепчутся и смеются. И тела их, соприкоснувшись, испуганно отталкиваются, и тут же их снова тянет друг к другу...

И так до тех пор, пока он не очнулся на скамейке в глухом углу заброшенного парка, где и пять, и тридцать, и пятьдесят лет назад луна заливала светом опустевшую после танцев деревянную танцплощадку, где она летела и никак не могла догнать убегающее от нее время. В голове его, как свеча на ветру, мигала и угасала мелодия.

... пусть годы летят... но светится взгляд... и листья над нами шумят...

А под тем деревом еще бледнела тень, качаясь в воздухе, словно уходила в темную воду, пока не исчезла из глаз.

Фелиция, где ты? Куда ты пропала? Вернись!

И когда только у Дрейка запершило горло, он понял, что кричит, бросает слова, как жизнь, на ветер.

 

Г л а в а 55.

Самый короткий путь в воздушные замки.

 

Хоть раз в жизни, да попадаешь в свое прошлое. Идешь себе по улице, глубоко задумавшись, и вдруг видишь мостик через овраг, за ним два тополя, взгорок, переулочек, и вон ты сам, и тебе всего-то тридцать лет. В этот момент в себе ощущаешь такой взрыв молодости, что мир молодеет вокруг. Однако со временем лучше не шутить.

На даче совсем другое время. В него попадаешь незаметно, как калика бездомный. Толком не разобрался еще ни в чем, а тебя уже спрашивает непонятно кто: "Ты чего-нибудь видел? Ты чего-нибудь видел? - и тут же отвечает: - Ничего!" И так без устали заливается в шесть утра соловей, а может, и другая какая, не из простых, птаха. Послушаешь, послушаешь ее и понимаешь, что действительно ничего еще не видел в этой жизни. Целое утро можешь искать эту птицу и не найдешь. И только махнешь на нее рукой, как она вновь спрашивает тебя: "Ты чего-нибудь видел?.. Ты чего-нибудь видел?.. Ничего!" На даче попадаешь в то время, в котором живут птицы и звери, насекомые и деревья - во время, не имеющее протяженности, в которое есть только вход и нет выхода. В него входишь и попадаешь в вечность.

Как там моя дача, подумал Дрейк. Давно я там не был. Цела ли? Он сел на электричку и поехал. И пока ехал, душа была не на месте. Слава богу, на месте оказалась дача. И, похоже, она простила. Заглохла, бедняга, без призору, заросла бурьяном, но не умерла. Завалился забор, подгнили мосточки, ступени, домик скривился и почернел. Но лопата была там же, под крыльцом, и ею можно было летом отвести воду с участка, а зимой отбросить в сторону снег.

Трава была выше роста. Он взял серп и стал жать траву. На серп налипала трава, обильно тек сок, кружила мошка. Руки были по локоть в зеленой крови.

Послышались голоса. Это шли с очередной электрички люди. А ведь еще такая рань, часов шесть! Ай, как слепит солнце глаза! На восходе темно-зеленая, тяжелая, облитая золотом и в то же время прозрачная листва. Лиц идущих не видать. Вокруг голов идущих - нимб, будто идут навстречу не грешники, а святые. И птицы с утра прозрачно поют. Их речь уже почти понятна.

Солнце как-то скачком поднялось вверх, и высоко в небе стали видны летающие птицы. Самое сильное впечатление от них, понял Федор, безмолвие их полета. Вот так и жить надо, подумал он, высоко, бесшумно, легко.

Вдруг он почувствовал, что к калитке кто-то подошел. Даже не подошел, а возле оказался. Он посмотрел в сторону калитки. Там была Фелицата. Она строго глядела на него. Глаза ее, взгляд были те же.

- Пустишь? - спросила она.

- Заходи, - срывая дыхание, произнес Федор. - Я добиваю дорожку.

- Я пришла за тобой.

- Нет, я отсюда никуда не уйду. Некуда.

- А и не надо отсюда никуда уходить. Снегу-то сколько намело!

Снег, откуда снег? Дрейк поглядел вслед сороке, которая улетала от него, будто нехотя.

В последнее время он целыми днями лежал, закрыв глаза, и фантазировал. Иногда ему казалось, что он, и взаправду, где-то бывает в эти часы. Никто его не отвлекал, но никто не мог и подтвердить, что он действительно куда-то ездил, во всяком случае, отсутствовал дома. Некому было подумать, откуда у него на это элементарные физические силы. До трех ночи Дрейк думал о том, что жизнь имеет асимметричную форму, так как нигде посередине ее нет точки, в которой прошлое уравновешивало бы будущее. Видимо, только смерть вносит в душу покой, а в жизнь симметрию.

В три часа ночи он перестал чувствовать жизнь и почувствовал, как она, вся прошлая его жизнь, как бы повисла у него на шее, душит его и тянет назад. Она будто хотела сделать из него симметричную фигуру, наподобие египетской пирамиды. С ним было уже дважды такое, когда тигру хотел улыбнуться и когда парня хотел бросить в канал. Тогда выкарабкался и сейчас выкарабкается. Надо с широкой улыбкой сказать не "Чи-и-из", а "Жи-и-ить". Его покрыл холодный липкий пот. Слабость страшная была в теле. Ничего, оклемаюсь сейчас - внушал он себе, и часам к пяти действительно оклемался. И снова вспомнил о Фелицате. Как же так, с тех пор он никогда не искал ее? Да он ее и не терял. И вообще, почему бы ему не вернуться к своим фантазиям, ведь их столько было у него? Можно было бы рассказы или пьесу написать. Об Англии? Что писать о ней? Вся Англия какая-то кукольная. Домики, палисадники, цветочки. Нет ни одного невозделанного клочка земли, отчего и себя чувствуешь возделанным на английский манер. Нет, правильно, что он ничего не написал об Англии. О России надо писать.

"Напишешь?" - послышался ему голос Фелицаты. В нем было сомнение.

- Дрейк не любил писать! - резко и громко произнес он. И это была правда, но это была и ложь, так как Фелицате был глубоко безразличен тот Дрейк, она жалела лишь о Федоре. И тут же Федор понял, что этой своей резкой фразой он навсегда прощается с той, которая охраняла его всю жизнь, навсегда теряет ее голос. Он это почувствовал почти физически: будто между ним и ею, тою, что оставалась в памяти, кто-то натянул плотное полотно, прочнее того, что шло на парус, и чернее, чем взрыв, закрывший небо. "Чем дальше ребенок уходит от матери, тем больше она ощущает себя его матерью. Так и я думаю о тебе тем больше, чем дальше ты уходишь от меня, - вспомнил он слова Фелицаты, но уже не как ее голос, а как знаки на сердце. - Я радуюсь твоему отсутствию. Радуйся и ты. Отсутствие всегда выше присутствия на величину плоти".

"Значит, пришла моя пора, - понял Дрейк. - Теперь надо дотянуть до берега. Покоиться все-таки лучше на земле. С нее ближе к небу".

- Не уходи, - прошептал он, почувствовав на глазах своих слезы.

С дачи, оказывается, самый короткий путь в воздушные замки. Воздушные замки куда прочнее и надежнее земных. Воздушные замки доступны всем и не принадлежат никому. Они вечны, ибо наполнены мечтой.

 

ЭПИЛОГ СО СТАКАНОМ В РУКЕ

 

И вот, когда утро было больше, чем день, пришел Сеня из ЖЭУ и принес портрет. В серой мешковине, стянутой крест-накрест розовой лентой с огромным бантом. Стихийно заговорил стихом:

- Все, как обещано - по высшему разряду! Теперь ваш ход, товарищ капитан!

- Хорошо, Сеня, после обеда идем оформлять. Картину-то тут оставь, не съем.

Сеня недоверчиво взглянул на Дрейка, но картину оставил. Условились встретиться у нотариуса в три часа. Сеня ушел, весело крикнув:

- Пузырь не забудь! "Флагман"! Ноль семьдесят пять!

Его веселье передалось и Дрейку. Пользуясь тем, что соседей не было, он долго, с удовольствием стоял под горячим душем и пел. Пел, чередуя "Она хохотала" с "Осенним вальсом". "Осенний вальс" получался лучше, а "Она хохотала" громче. Но когда он прислушался к себе и услышал старческие рыдания, то рассмеялся. А потом заварил чай, не в стакане, а в чайничке, и попил из блюдечка чай с баранками. Портрет стоял перед ним на столе, с него глядела ему в глаза Изабелла, словно собиралась куда-то уйти. "Ничего, - пробормотал Дрейк, - осталось немного, и ты уйдешь".

"Странно, - подумал он, - столько позади всякой мерзости, а память, как у младенца. Когда я осваивал мир, я был зол, как младенец, а сейчас, когда он освоен, я добр, как тот же младенец. Я все тот же, и словно ничего и не было. Ничего не было, а утерян мир". Ему захотелось выпить, чтобы вернуть в душу мир. "Это что же получается, - доставая из холодильника чекушку, задал он этикетке вопрос, - мир в душу приходит только с тобой? Это же нездоровое пристрастие!"

"Видимо, так, - кивнул он себе головой. - А и пусть нездоровое. Зато нормальное". И он взял гладкий стакан (граненый хорош, когда надо напиться), налил в него сто грамм водки, поднес стакан к глазам, поглядел на мир сначала сквозь жидкость - и мир был просто бел и размыт, а затем сквозь стекло - и мир приобретал контуры и цвета, выпил, снова поглядел на мир сквозь стекло по всей высоте стакана и убедился, что мир действительно имеет свою окраску и свои границы даже после того, как выпьешь.

"Злость, - думал он, жуя сырок, - те же сто грамм, сквозь них ничего не видать, а проглотил их, и только согрелся от них, и вновь мир чист. Главное, не брать злость в голову. Если что, она и сама стукнет". А потом надел пиджак с орденами и медалями и полевую фуражку.

- Я не стал Дрейком не потому, что у меня не было своего корабля, мне некуда было плыть! - произнес он, обращаясь к тому в зеркале, став по стойке смирно и отдавая ему честь.

Да и зачем он, корабль? В принципе, жизнь - это и есть путешествие. Знания носят нас в холодных широтах, чувства забрасывают в тропики. Думай о хорошем, и плохое не найдет тебя. А ко дну идти все равно где. Дно везде одно и то же. Так ведь, Изабелла?

Он выдрал из тетрадки листок в клетку и написал на нем: "Передать в картинную галерею города Нежинска", расписался, поставил дату, и приколол кнопкой этот листок и обе расписки, Пинского и копию своей, к тыльной стороне картины. А потом прилег на кровать (до трех часов еще было время) и благодушно сказал сам себе: "Нет, я не помню и не хочу помнить ничего дурного, что свершалось мной, со мной и надо мной".

Он, разумеется, все хорошо помнил, но, вот ведь странно, ничего это не волновало его так, как прежде, и ничего не причиняло боли или досады. И он ни в чем не раскаивался. Раскаяние, особенно в конце жизни, лишний раз говорит человеку, что он никто. Зачем человеку знать это? Пусть он пребывает в уверенности, что он всё. Дрейку было благостно вспоминать. И не оттого, что он выпил полстакана водки, а оттого, что испил по самый рубчик жизнь...

...Но вот он подводит к городу свой фрегат, к городу, которому отдал жизнь. Под парусом тугим дрожит корабль, как сердце в Караибском море. Вон мост, речпорт, а вон гора укатана асфальтом, и по нему всего-то четверть часа до дома, которого больше нет. "Никто не встретит меня на берегу..."

Он зашел в свою каюту, переоделся в чистое белье, поцеловал меч, взглянул на портрет Изабеллы, потом в зеркало, и увидел там и там Фелицату. Она с портрета шагнула на залитую луной дорогу, стала удаляться синей тенью и не оглянулась ни разу... "Прощай!"

Дрейк открыл древнюю индийскую шкатулку, принадлежавшую когда-то чуть ли не самому Васко да Гаме, вынул из нее скрученный в трубочку тугой бежевый лист самой лучшей бумаги, убедился, что все в нем написано правильно, и портрет Изабеллы передается Нежинской картинной галерее, а зеркало - историческому музею, скрутил лист в трубочку, перевязал его шнурком, поставил личную печать и вложил его обратно в шкатулку, закрыл ее, оставив в ней ключик, и поставил к зеркалу, в котором не было больше никого.

Когда он вышел на палубу, не было ни города, ни корабля, ни воды, ни неба, перед ним и вокруг него трепетал ослепительно синий шелк настоящего, который ветер сдирал с него, как кожу. "Это меня открывают на площади, - усмехнулся Дрейк, - и сдирают с меня брезент".

"Кончай травить, отдать швартовы! Довольно фэнтези, сэр Дрейк! Наконец-то этот городишко будет мой!" В глазах капитана плясал черт, а из души рвался Васко да Гама. А может, и еще какой зверь. Пощады не будет никому. Потому что никого уже в том городе не осталось, даже тополей и безмозглых собак, даже простеньких добрых воспоминаний. Там только, в стороне, за оврагом, ютятся по кухням воздушных замков всякие консерватории и выставки - их он не тронет, их и тронуть-то не за что! Он пробовал найти в душе хоть каплю теплого чувства к месту, в котором жил, и не нашел. Только что он был в этом городе и не узнал его: город чужой, товары чужие, чужие машины, чужая реклама, язык чужой и люди чужие! Небритые, похожие на заводных бандитиков, Мальборо и Фабрицио, зовут с громадных плакатов и витрин наших девушек к себе, за собой, а те прыгают к ним в седло, прижимаются к пропитому не нашим вином, прокуренному не нашим табаком, пропотевшему не нашим потом, такому чужому, еще более чужому, чем кентавр или гризли, ковбою. И мужиков-то нет, чтобы их удержать, а одни лишь салаги! Нет, бельдюги, я вас завоевывал не для того, чтобы вы завоевали меня! Со мной это у вас не получится!

- К берегу! К бою! - отдал он приказ. - Спустить пиннасы! Пушки - заряжай! Прямой наводкой! И бей! Бей - резко - прямо - прямой левой! Ну, бей же, бей!

И не сдавайся - сожми губы - коль кровь во рту!

Не дрейфь - Фрэнк Дрейк - и выплюнь капу - коль стало жить - невмоготу!

 

2002 г.

 

 

 



[1] Чистый лист; нечто чистое, нетронутое.

[2] Многомилостивые государыни и государи.


Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
272569  2007-03-30 13:38:48
- мне близок этот стиль и эти размышления. приятно читать произведение, наисанное в том же духе, что и твои собственные. спасибо!


Русский переплет

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100