TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Если бы мы всегда подражали в технологии Западу, Гагарин никогда бы не стал первым.

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение
[ ENGLISH ] [AUTO] [KOI-8R] [WINDOWS] [DOS] [ISO-8859]

Русский переплет

Надежда Горлова
 

Шура

()


Гриша уехал в Вязово на несколько дней, погулять. Пока его не было, в одну из ночей ближе к рассвету на улице кричали и плакали пьяные, и прогуливающаяся молодежь старалась обходить голоса, обсуждая, "кто там есть" и кто кого бьет. Усталый лай переливался с одного порядка на другой, а когда расходились по домам, слышали, как воет женщина и собака Гришиных соседей рычит так, словно чует кровь.

Утром Шура и Оксанка встретились у магазина и уселись на горячем бетонном крыльце ждать продавщицу. Цветные ромашки на клумбе со сломанной оградкой качались во все стороны, потому что в них лазили цыплята.

Поодаль, по сизому асфальту катились машины. Свет солнца вваливался в окна каждой, но весь так и не мог уехать из поселка.

Девчонки делали пищалки из стручков акации и расчесывали комариные укусы.

К ним подошла Аня, Гришина сестра. Обычно ее желто- зеленоватые волосы были так гладко зачесаны, что голова напоминала луковицу с косичкой, но в то утро Аня была простоволоса, и блестящие пряди падали на облупившееся лицо в розовых веснушках. Она сказала:

- Не ждите, девчонки, мамка не откроя.

- А чего с мамкой?

- Рот разорватый. Лежит. Гришка приехал, сказал: "Найду, кто избил мамку, зарублю".

- А она не зная кто?

- Чегой-то не зная? Не говорит ему, боится.

- А ты не видала?

- Чегой-то не видала? Видала - Оксанкин папка.

Оксанка, Анина подружка, как улыбалась, ковыряя стручок, так и продолжала улыбаться. Поднесла пищалку к тугим, в перетяжках, губам, стручок сломался, бросила, плюнула, достала из кармана другой.

Из-за магазина вышел Гриша. Он заметил девчонок и свернул к ним. Его лицо скорее порозовело, чем загорело за лето, но светлые брови выделились. Гриша хмурился от солнца и улыбался, выдвигая нижнюю челюсть. На нем ничего не было, кроме штанов на подтяжках, и солнце освещало распятие, вытатуированное между синих сосков. Гриша закричал еще издалека, голыми пальцами надламывая крапивные стебли вдоль тропинки:

- Оксанка! Замуж возьму! Жди сватов!

- Да иди ты! - Оксанка поправила коричневую, как сургуч, тяжелую косичку.

Гриша схватил Оксанку с крыльца и перевернул ее вниз головой: - Что? Согласна?!

Подошвы Оксанкиных сандалий блеснули на солнце. Стручки и смятый фантик высыпались у нее из кармана. Оксанка визжала и хохотала:

- Нет!

- Нет?! - и Гриша тряс и мотал ее в воздухе, перехватывая то одной рукой с заметными под тонкой кожей венами на мышцах, то другой.

- А теперя?

- Нет! - визжала Оксанка, и мокрые губы у нее сияли.

- Пусти ее, дурень, уронишь, - голосом матери сказала Аня. Шура выбросила свои стручки и пошла в ту же сторону, откуда пришел Гриша, удлиняя тем самым путь домой. Она трогала теплую крапиву, сломанную Гришей, и чувствовала, что солнце

жжет ей уши и открытую шею.

БЕЛАЯ ЗЕМЛЯ

Я ждала маму все лето.

В мелкой траве перед Домом по утрам лежала роса. Тонкие травинки не держали ее, и прозрачные шарики скатывались к корням, раздвигая стебли. Цыплоки склевывали их. Роса мочила носки через прорези в сандалиях, когда мы, обгоняя друг друга, бежали через двор к Соснику.

Там дядя Василий сделал для нас качели - на высокий сосновый сук накинул вожжи и приладил на них дощечку. Вожжи вытерли сук, осыпали с него кору, и он как медная гладкая труба ловил и растягивал солнце.

Потемневшими от росы носками - к верхним листьям Старого Сада (кажется, что можно поймать ногами ветку), спиной - в кусты трескучей желтой акации. А Марина прислонилась к соседней сосне, колупает розовую смолу и считает до ста, пропуская целые десятки - ждет очереди. Потом выбегает на Дорогу и кричит: "Надь, мамка твоя едет, вон папкин КАМАЗ уже у поворота!". И я спрыгиваю с дощечки, волнами ходят вожжи, бегу - и рокота мотора не слышу, только Бабушка зовет: "Девки, завтракать!" "Один-ноль в мою пользу!", - говорит Марина и останавливает дощечку, чтобы до завтрака хоть раз - другой качнуться.

Нас кормят жареной картошкой, которую мы берем вилками прямо со сковороды. Деремся за одну вилку - по преданию, она мамина - теть Ритина, деремся вилками из-за поджарок, и гнутся у вилок зубчики. А потом Марина не допивает какао и бежит к качелям, а я играю, что иду искать маму.

Я не застала ее в квартире и поехала в мастерскую. Там был холод, белая пыль нежилых помещений и краска на линолеуме. Я

перебрала кисти, и они стучали в моих руках как кости.

Я зашла за Дом и зажмурилась от блеска соломы. Лошадь храпела и плевалась в сарае, с огорода тянуло чесноком. Надо мной стояли прямые многоэтажные цветы, не гнущиеся под ветром, а качающиеся всем стеблем, на котором как огромные бабочки сидят глубокие, будто поролоновые малиновые чашки. Я сорвала чашку и надела на торчащий из нее обломок стебля круглый тугой бутон. Получилась девочка - голова и платье. "Звали ее Элегия". Я повела Элегию по березовому плетню вдоль огорода, и белые куры были как

корабли в волнах укропа и хвостов морковки. Мы миновали окно, где нам блеснул маяк - тусклый луч на стекле лампы - и приблизились к заколоченному окну спальни. Мы побоялись идти по узенькой тропинке в лесу крапивы, только посмотрели, не видно ли еще кровавых ранок среди колючих веток, - тропинка вела к вишням, и пошли опять мимо сарая.

Лошадь, почуяв нас, забормотала и застучала копытом в стену, у самого пола. Мы побежали было на пасеку, сказать Бабушке, что она пить хочет, но к счастью, встретили Бабушку с помойным ведром и роем жирных мух на ведре. Мы передали просьбу лошади и решили постоять у выгребной ямы. Яичная скорлупа высовывалась оттуда как снежные вершины. Мы вспомнили, как мама заставляла учить стихи, и Элегия, уже обтрепавшая платье и с обмякшей головой, упала в жижу и превратилась в цветок. Сразу же на него села муха. А Марина уже ко мне бежит, прыгает, и сарафан на ней раздувается, как было всегда платье у Элегии. Полынь на солнце серебристая, и когда ее быстро раздвигаешь, кажется, что и справа и слева кто-то выпархивает, мельтеша крыльями. Желтые споры падают на

волосы и в карманы. Через полынь я пробралась на лысый пятачок, где кололи и пилили дрова. Марина полынь обошла и горькие руки не

облизывала. Опилки были только старые, грязные, все слиплись.

Деревянные козлы оказались далеко от пенечка и на него было не

залезть. Мы залезли на ржавую бочку, в которой когда-то к нам в

Курпинку привозили воду, и стали совать в нее головы. Марина кричала: "Аву!", а я: "Мама!". В бочке золотилась ржавая вода и дурно пахло. Бочка была горячая, мы плевали в нее, и слюна на глазах исчезала.

Потом мы наперегонки побежали к корытам. Я первая подбежала к белому, а Марина к зеленому. К моему корыту было дольше бежать. Марина сказала: "Я маленькая, и мое корыто маленькое". В зеленом было темно, и комариные личинки исчезали быстро, а белое было светлое, и по воде бегали молнии от солнца. Мы выловили ночную бабочку, но она успела захлебнуться, и мы ее не спасли. Зато спасли трех мошек и длинненького жука. Он сразу побежал по травинке и улетел, только чуть шевельнув надкрыльями, а мошки обсыхали на подорожнике и ползали, оставляя ниточки воды. Одна улетела, а две ушли в траву.

Мы сорвали ромашки и играли ими в русалок, когда пришла Бабушка с эмалированной кружкой, а в кружке на донышке были крупинки рассыпавшейся малины. Бабушка поделила и мне дала из кружки, а Марине с пальца, и сказала: "Что вы сидите как сидни. И в воде возитесь - цыпки наведете. Сходили бы в Сад по краям - може малина есть, так и поели бы". Марина стала прыгать, руками хлопать и кричать: "Малинки поедимся!". А я подумала, что из Сада к Москве ближе и машину раньше слышно.

Мы взялись за руки, как Бабушка велела ходить, и с этой кружкой, соком малиновым измазанной, пошли. Мы по Дороге дошли до Липовой Аллеи и нашли сухую землянику. В Аллее был сумрак, и ветер высоко поворачивал листья, и они шумели. Там не слышно было машины, и я вскрикнула и побежала назад. Я притворилась, что испугалась, но кружку бросила, когда и Марина закричала и побежала. Мы добежали до Сосника и долго возвращались за

кружкой, потому что кабаны в Аллее хрюкали еще несколько раз. Потом мы слюнили пальцы и размазывали уже засохший сок по кружке, будто она была полна малиной и мы съели. Мы бегом отдали кружку Бабушке и пошли на Нашу Яблоню. До обеда мы ползали по веткам, а сидеть казалось все неудобнее и неудобнее, и черная кора отваливалась и падала вниз, и висла у меня на футболке. И так мы и не поиграли на Яблоне.

На обед были в железных мисочках щи, и я обожглась и хотела поэтому плакать, но передумала, и решила плакать, что мамы нет. Марина положила ложку и ждала, чтобы смеяться.

- Заешь, заешь хлебушком скорей, - сказала Бабушка, и у меня слеза глаз защекотала, Марина смеяться нарочно начала, а ее Бабушка - полотенцем, она - плакать, и Сторож зашел, по голове себя тер от пота кепкой и сказал: "Что за шум, а драки нет?". Я застеснялась его и убежала. Посмотрела - на дороге нет машины, вытерла лицо лопухом и вернулась.

Я вернулась к ней в квартиру, и в прихожей еще не рассеялся сигаретный дым. Я крикнула: "Мам!", но ее не было.

Марина спросила меня, где я была, и я сказала: "Секрет". А она

спросила опять. Я обещала, что скажу, когда пойдем куда-нибудь

подальше, чтобы никто не слышал, и мы пошли к Засасниковскому Пруду, за Поворот, откуда далеко видна Дорога, и как тени на горизонте - Слонское, а за Слонским - Москва.

Мимо Рябины на краю поля мы пробежали, потому что под ней зарыт солдат. И когда бежали, в ушах был холод. Мы Пруд еще не видели за ракитами и осокой, а как бычки укают - слышали. Мы сели на мостки, а ногами до воды не доставали. Казалось, что Пруд весь в голубой проволоке - это летали над ним стрекозы. Они садились на ряску и на ветки, которые плавали, и обмакивали в воду хвосты, и от этого шли бороздки. И катались на лапках водомерки. А мы будем купаться, когда мама приедет. Марина сказала:

-Ты обещала, скажи мне секретик, а то я мамке скажу, что ты врешь.

- Ну и скажи, я твою мамку не боюсь.

- А я теть Рите скажу.

- Скажи.

- И ее не боишься?

- Не боюсь.

- А я ей скажу, что ты ее не боишься, она тебе даст, и забоишься.

- Просто мне надо было вспомнить одну историю.

- Расскажи.

- Я тебе секретик сказала? Сказала.

- Расскажи, и я тебе расскажу.

И я рассказала все про Элегию, она родилась, искала маму и

погибла в болоте.

- Нет такого имя.

- Есть.

- Нет.

- Я знаю, есть.

- Я у мамки спрошу.

- Твоя мамка не знает.

- Моя мамка все знает.

- Марин, теть Вера мало знает - она же деревенская.

- И теть Рита деревенская.

- Моя мама уже городская, она в институте учится и все знает.

- Вот и спроси у нее - нет имя Элегия.

- Есть. Я сама видела на мыле написано, и принцесса нарисована.

- Так то мыло! Мыло - и все. А ты думала - имя? Мы легли на мостки и, глядя в небо, такое яркое, что глаза щипало, как будто бы нечаянно сползли и намочили ноги. Сандалии стали тяжелые и стали чавкать. Марина сказала: "Надька, нас бабка убьет!". И мы побежали к Дому, и тяжело было бежать, на Дороге пыль ноги облепила по щиколотки, и у меня соскочила сандалия на Повороте у Рябины, где солдат, и я крикнула: "Марина, подожди!", чтобы не так бояться, подняла и не обула, и носок съезжал, а Марина крикнула: "Надюшка, тикай!", и я думала: "Солдат", и чтобы мама спасла.

Мы пришли в Сосник и сели на Дедушкин стол, разулись и носки и сандалии положили на ту скамейку, на которой уже нельзя было сидеть - акация колола спину. В столе много дорожек прогрызли короеды, и мы дорожки забивали листиками. Было так жарко, что волосы обжигали, и от яркости у Марины волосы стали синие - мне казалось. Стручки на акациях лопались, и падали скрученные острые половинки, а горошины отскакивали и было не найти. На сосне, под которой стол, Дедушка сделал скворечник. Но мы не видели скворцов, а дятлов видели. Я однажды видела, а Марина нет, как

один сел на крышу скворечника, лапами перебирал и встал хвостом вверх, и в скворечник заглянул.

Мы сидели, а Сторож на пасеке стал звонить железкой в ковшик, и Бабушка выбежала в халате и в сетке и крикнула: "Хоронитеся, рой!", и взвизгнула, потому что ее пчела кусала. И мы испугались и побежали в Дом, а сандалии забыли, а Сторож все звонил, чтобы рой сел.

Бабушка взяла гнилушек на печке, растапливать дымарь, и

убежала. А мы закрылись в комнате и прыгали на Дедушкиной кровати. И рисунки на печке прыгали - это мама в прошлом году обводила наши тени, и места уже больше не было. Рой ушел в Сад, и мы одни были и кошку заперли в печку. Она там сразу легла спать, а потом Бабушка догадалась, потому что кошка была в золе. Мы ее наказали, потому что она в прошлом году нас напугала - взяла на кухне из ведра кишки теленка, а они оказались длинные, и она развернула их на полу по всей кухне. Мама нам сказала: "Позовите Бабушку", мы пошли и думали, что кошка Бабушку съела.

После ужина мы надели колготки и ботинки, а сандалии Бабушка забрала домой. Сторож вынес стул на улицу и поставил его возле лавочки под окном, в то место, где уже были следы от ножек, попробовал покачать, и стул не качался. Тогда Бабушка и Сторож сели на лавочку и на стуле стали играть в карты. А я стала просить дать нам картинки, потому что не верила, что они нужны, и все смеялись, и Марина, потому что она знала, как все карты называются, а я нет. И Бабушка посадила меня на колени и говорила, какую карту класть, и давала мне держать. А Марина смотрела карты и говорила Бабушке на ушко, какие у Сторожа, а Сторожу - какие у Бабушки. И Сторож ей сказал найти ветку и махать от комаров. Мне уже надоело сидеть на коленях у Бабушки, и я сказала, что тоже буду махать. Бабушка меня поставила, и мы пошли за ветками в Аллею, там ветер все шумел, и мы сразу с краю нашли сломанные ветки липы. Они были большие, и мы тащили их по траве, и засохшие листья цеплялись за траву и за репьи. Бабушка и Сторож смеялись, и Сторож сказал: "Целое дерево притаранили", и отломил нам веточки махать, а на пальце у него было кольцо, а под кольцо забилась

земля. У Бабушки тоже было кольцо, но она его сняла и положила в

сундук, а у Сторожа не снималось. Мы махали, а мамы не было и все

темнело, и желтые карты становились все белее, и было уже и так

холодно, и от веток. Тогда Бабушка сказала, что уже в глазах двоится, и пошли в Дом. И Бабушка принесла в спальню ведро, чтобы мы уже на улицу ни за чем не ходили. Я раздевалась и думала: "Сейчас лягу, поплачу, а с утра пойду на Дорогу ждать". А утром я забыла ждать.

В комнате на столе лежали деньги и записка: "Я знаю, что ты заедешь. Спасибо! Закрой на два замка, я буду не скоро." Я закрыла на два замка и ушла.

Мама приезжала и привозила подарки - все мне и Марине одинаковое, новое, с чужим запахом Москвы и магазинов. То, что

привозила мама, Марина и Бабушка называли "гостинчиками". Маму

привозил брат, дядя Василий, он кидал Марину под потолок, а меня мама не давала, и катал нас в кабине КАМАЗа, где было грубо и уютно, и Марина сигналила, а теленок в Соснике трубил в ответ. Мама привозила косметику, чемодан пропахшей духами одежды, мольберт и краски. По утрам мы просыпались от нежных и едких запахов и видели маму за столом, потому что дверная занавеска была уже отдернута. Мамино лицо светилось от не успевшего впитаться крема, и зеркало в ее руках тоже светилось. Мама писала акварелью пейзажи и каждый палец вытирала платком. Она развешивала пейзажи по стенам, и на листах ватмана видны были подтеки. Мамин приезд означал: скоро она увезет меня в Москву.

Она водила нас гулять далеко. Мама клала в корзину складной нож, фляжку, завернутые в газету хлеб и вкрутую сваренные яйца и крупную как бисер соль в спичечном коробке. Мы звали Тузика и шли в Сурковский лог. Мы долго шли по темному лесу, хныкали, то и дело снимали паутинки с лица, мама обирала с нас колючие липучки и репьи. Мы садились на все склизкие трухлявые бревна и просили есть и пить.

Но наконец лес светлел - берез становилось все больше, мы шли по истлевшим веткам, и они как мел крошились под нашими ногами. Оказывалось, что мы на горе, и чтобы не бежать, приходилось хвататься за мягко мерцающие стволы.

Ветер трепал на березах тонкую зашелушившуюся кожицу, которая легко сдирается, и в воздухе стояло плескание крыльев тончайших.

Желанно и неожиданно расступались березы, и мы видели Лог. Это была зеленая ладонь - от пяти холмов уходили в леса и совхозные сады пять дорог, как пять пальцев, три ручья линиями жизни, ума и сердца истекали из одного родника, скрытого в заболоченной ложбине. Пастух гнал стадо по линии судьбы, и мы видели, как медовые коровы покачиваются на тонких ногах.

Мы сбегали в Лог как бы с запястья, и мама сходила следом,

трогая березы и качая корзинкой. То тенью было покрыто ее лицо, то, будто тень уносил ветер, светом невозможным сияло, и меркли березы.

Когда мы спускались в Лог, оказывалось, что стадо далеко, а сверху виделось, что рядом, и едва слышались коровьи мыки как стоны и хлопанье кнута. Мы шли к роднику по линии жизни. Вода текла прямо по траве, и травинки извивались в ней как живые, ползли на месте, всхлипывали под ногой и приподнимались, уничтожая след. Тузик бежал по ручью, опустив в него язык, и язык плыл по траве. Мама раздвигала острую осоку, и под вымытыми из земли корнями лозины, меж двух камней мы видели глинистое донце, покрытое серой дрожащей водой. Рыжий и крупный как труха песок возле родника был изрыт разными следами - мама показывала нам следы лисы и кабана. Древесный сор - веточки, частицы коры и отжившие листья падали на родник и, повращавшись в нем, выплывали в устье одного из ручьев; задерживались там и бились, зацепившись на порогах, образованных корнями, и тихо отходили, и уходили по масляной траве, по мягкой воде.

Грибы жили на крутых склонах холмов, поросших ельником и осинами. Пологие склоны шевелились цветами, теплыми от солнца. Мы с Мариной ложились на вершине холма и, закрыв лица руками, катились вниз. Перед глазами красная мгла сменяла зеленую. Что-то кололо, хлестало, ласкало, липло - и оставалось выше. Казалось, что катишься быстро, долго, и останавливаешься вдруг не внизу, а на каком-то бугре, всегда лицом вниз. Переворачиваешься на спину, думая, что покатишься дальше, и удивленно понимаешь, что лежишь

на ровной земле, у самого подножия холма, а небо поворачивается над тобой и никак не может повернуться. А с холма налетело влажное дыхание, теплый запах псины, и Тузик, наступая мне на руки, встал надо мной и с мольбой и тревогой уставил на меня каре-розовые глаза из-под черных ресниц и как тряпочку уронил мне на лицо язык. Я завизжала и толкнула его в скользкий как масленок нос, вскочила и увидела, как медленно скатывается с другого холма Марина, и кузнечики сухими брызгами прыскают вокруг нее.

На одном холме росли "корольки". Мы рвали красные яблочки с желтой начинкой и ели их, вяжущие рот, просто от жадности, потому что они были маленькие - на три укуса. Марина сказала: "Эти яблочки колдовские. Кто съест - станет царицей. А царица - это самая красивая во всем, во всем... на всей земле самая". И мы

ели, ели яблочки, и с холма кидали огрызки. Мамин грибной ножичек

сверкал в ельнике, как будто там прыгал большой серебряный кузнечик.

Так хотелось благодарить кого-то, и, не знающие молитв, мы пели песню "Широка страна моя родная...", а пастух гнал уже стадо по одной из дорог и что-то кричал, беззвучно хлопая кнутом, но не слышали мы и не знали, что он кричит.

Однажды мама увела меня так далеко, что ножки болели, когда я иду, я садилась и не болели, шла - и болели, и я садилась. И мама со мной сидела, и муравьи ходили, а мы смотрели, а у муравьев дом, они сделали и травинки торчат. А потом я сказала: "Мама, возьми меня на ручки", и мама взяла и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом я отвернулась, а когда глянула - вместо дороги стала Белая Земля. И в ней камешки белые, а далеко - домики. И домики еще были, но стала тень, а Белой Земли не стало - опять только дорога.

Мама смутно помнила, что было такое - каким-то летом ходила она со мной к "Победе", но что было у меня там видение Белой Земли - не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы

несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.

Мама приезжала, и это значило, что скоро мы уедем.

Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у Поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела, свесив ноги, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.

Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.

Дома давно уже не видно, и не видно Сосника, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего Сосник. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются

деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем - теперь знакомое и всегда чужое, - и это было - тоска.

ВАНО, СОСО И УБИТЫЕ

Иван Васильевич любил и уважал Сосо. Мысленно он разговаривал с ним и советовался, и даже после смерти Сосо.

До войны, с первой женой Иван Васильевич жил в Диди-Лило. Тогда его звали Вано, и он любил, когда женщины будили его на рассвете. Одна из них прижималась сухими губами к замочной скважине и кричала: Мацоне, мацоне! Остальные вторили ей у других домов. Софико вставала и с закрытыми глазами шла покупать мацоне; ее перламутровые ногти стучали по досчатому полу, как будто это ступала большая птица.

Они были в Тбилиси, когда у Софико начались схватки. Это были преждевременые роды, и когда Вано вышел из больницы, где он оставил свою жену, он заметил, что руки у него трясутся не оттого, что он долго нес Софико, украдкой слизывая ветхие снежинки с ее выбившихся из-под платка виноградных волос.

Вано ходил по улицам, боялся отойти от больницы слишком далеко, и каждый раз белая дверь ее подъезда казалась ему много белее уличного снега.

Мать Вано была красавицей. У нее были четыре черные родинки на лице, и эти родинки сводили мужчин с ума. Мужчины любили Кэтэвань, а те, кому она показывала пятую, тайную родинку, спрятанную между безымянным и средним пальцами правой руки, хотели жениться на ней. Кэтэвань показала ее отцу Вано и дяде Арчилу из соседней деревни, когда осталась вдовой с четырнадцатью детьми. Приданым ее были чудесные родинки и запудренные морщины, а дети оставались со столетней свекровью.

Вано был младшим, он бежал за праздничной повозкой, на которой уезжала Кэтэвань, и тянулся за разноцветными лентами, летящими за ней. Очень быстро ленты стали грязными, Вано не мог перекричать бубенчики и звон новых подков, он глотал пыль и мошкару и губы и язык у него почернели.

Мать велела остановить повозку, поймала Вано и посадила в колючий куст на обочине, как в капкан.

Окровавленного Вано вынули из куста сестры, и его рвало грязью и желчью на дороге, по которой уехала свадьба.

По улице шла пожилая женщина. Она была в черном, она оставляла черные следы на тонком подтаивающем снегу, и снег припорошил ее черный платок как первая седина. Люди здоровались с ней, и многие специально перебегали улицу, чтобы поклониться ей. Женщина отвечала с достоинством, но приветливо, кивала людям и останавливалась, отвечая на приветствия пожилых.

Вано узнал ее, хотя и не видел раньше никогда. Это была она, матерь его дорогого мысленного собседника, друга и советника Сосо.

Вано бросился к ней, на ходу срывая шапку, упал на колени и, целуя то шерстяной, пахнущий грецкими орехами подол, то протянутую дряблую руку, запросил: - Мама! Помолись за мою жену Софико, пусть сегодня она родит мне сына и все будет хорошо! И я назову его Сосо!

- Успокойся, сынок! Я уверена, все будет хорошо, вставай, вставай, - говорила мать Сосо.

Вано поднялся и, застыдившись, бросился через дорогу. Милиционер подал ему шапку, сдув с нее снег.

Иван Васильевич просил у Бога прощения за убийство двоих человек, ибо нельзя убивать того, чье имя ты знаешь. На войне Иван Васильевич расстреливал свой безымянный надвигающийся ужас, героически побеждая его, подобно тому, как монах теснит бесов молитвой, а грудь его защищает крест. Так молитвой Ивана Васильевича была автоматная очередь, а грудь его защищала фотография Сосо.

В детстве Вано убил Зураба, княжича. У Зураба были парчовые волосы и зеленые в золотых крапинах глаза. Он играл с деревенскими мальчиками и был надменен и драчлив. Князь носил очки, хорошо говорил по-русски, и хотел, чтобы превосходство сына над ровесниками было обусловлено не только происхождением и образованием, но и силой характера. Князь дорого заплатил за свою классовую наивность.

Когда Зураб, засунув большие пальцы за свой ремень, встречался с деревенскими ребятами, крылья его носа раздувались, как крылья орла, устрашающего врага, а верхняя губа искривлялась как лоза.

Зураб правильно питался и занимался гимнастикой, и поэтому никто не мог ни догнать его, ни побороть.

Однажды во время игры в пятнашки Вано погнался за Зурабом, и чем меньше горячего воздуха оставалось между мальчиками (казалось, что пот стоит в воздухе как туман), тем больше росла слепая, безадресная ярость Вано. Довольно долго расстояние между вытянутой рукой Вано и Зурабом было не больше, чем в палец, и ярость Вано достигла апогея. Но когда расстояние стало увеличиваться, а тетива ярости ослабляться, Вано, не в силах ни бежать быстрее, ни снова натянуть придающую ему силы тетиву, остановился и метнул камень в Зураба. Он увидел, как мальчик упал, и из головы его поползли черные змеи, виляя между камнями, а услышал сначала как упал спелый персик, а потом как треснул переспелый арбуз.

- Зураб разбился! - закричал Вано, не понимая, что лжет.

Даже князь поверил, что его сын споткнулся о камень, упал и ударился виском.

Когда Зураба похоронили, Вано не мог понять, что за зверь грызет его сердце, пока к нему не подошла его бабка Нино со зловонной опухолью на месте носа, не обняла его и не сказала: - Убить князя уже лучше, чем убить священника. Твой прадед, князь Чадонери, убил священника из-за бараньей ноги. Он бежал, чтобы ему не отрезали нос и уши, и стал нищим, и вы, его правнуки, живете в нищете. Ты видишь, какая болезнь созрела на носу у меня, его дочери, а мой брат родился глухим. Тебя Бог накажет меньше, все-таки у тебя плохое наследство.

Второго убитого звали Петр Кутин. Во время боя его кантузило, он бросил автомат и бежал вспять с неподвижными запыленными глазами. Он заражал ужасом как чумой, в него вселился бес, и Иван Васильевич расстрелял его, чтобы не дать ему, как врагу, приблизиться к себе.

Фотография Сосо защищала Ивана Васильевича, потому что невозможно быть защитником, если тебя ничего не защищает.

Когда комиссар Гуревич застрелился, Иван Васильевич понял, что они не в окружении, а в плену, и положил фотокарточку Сосо в карман гимнастерки Гуревича: враги могли бы надругаться над ней, а в могиле коммуниста она в безопасности.

Фашисты оказались людьми: они ели, мочились, воняли и переговаривались.

Двигаясь в колонне военнопленных, Иван Васильевич не подозревал, что выбыл из войны. Воевать - означало переносить страдания, и Иван Васильевич мужественно их переносил - за родину, за Сосо, как и монахи принимали на себя разные подвиги - кто ратные, кто в затворе, а кто мученические.

Иван Васильевич ждал, когда его начнут пытать, заставляя отречься от Сосо, и ежечасные бесцельные лишения в бараках, потом в товарных вагонах вменял ни во что, готовясь к каленому железу.

Но вместо каленого железа была деревня в Баварии и баварец с красными глазами, знающий по-русски слово батрак и по прозвищу Беломясый. Он брал Ивана Васильевича с собой на пасеку, и они, без помощи языка, учили один другого разным приемам обращения с пчелами, ни в чем другом друг другу не доверяя.

Немецкие улья были все одинаковые и стояли ровными рядами, точно как могилы на немецком кладбище.

Когда рой пролетал на солнце, казалось, что кто-то бросил горсть фасоли, и, вместо того, чтобы рассыпаться, горсть летит муравейником, будто в нее вселился дух.

Любимой книгой Ивана Васильевича была книга о Сосо с коричневыми фотографиями. Бумага в ней пахла табаком и медом.

После того, что сказал в сельсовете человек с таким серым голосом, что по голосу его невозможно было представить ни возраст, ни рост, ни черты лица говорящего человека, человека, которого Иван Васильевич так никогда и не увидел - ни за толпой в сельсовете, ни потом, Иван Васильевич потерял веру. Мир запах мышами.

Однажды ночью Вано видел ангела. Он видел его в окно, со своей постели. Ветер качал его крылья, и при каждом дуновении в сторону окна запах ладана и сахарной пудры нежной волной омывал жадный нос Вано, а звезда с ножками цапли стояла на голове у ангела, по иголочные щиколотки в черных его зыбучих волосах.

Утром ангел оказался шелковицей, посаженной отцом Вано в день его рождения, и Вано изрубил шелковицу с такой жестокостью, с которой никогда не убил бы чужое дерево, но такого предательства он не ожидал от своего.

- Ты убил своего ангела. Иди поешь, - сказала бабка Нино.

Безликий голос все поставил на свои места. Мать бросила Вано в куст, ангел оказался деревом, Софико вышла замуж, пока Вано был в заключении за то, что не умер в плену, а узнал все премудрости научного пчеловодства, всю свою жизнь Вано считал другом своего врага.

- А я тебе - враг? - спросил Зураб. В черных, гладких как кнутовища ветках ивняка Иван Васильевич увидел прозрачное лицо надменного княжича с парчовыми волосами.

- Разве мальчик был мне врагом? - спросил себя Иван Васильевич, не решаясь разговаривать с мертвым. - Нет, мы дружили, как дружат все мальчишки, как все мальчишки, мы соревновались, и ни Зураб, ни мы не были виноваты в том, что он обреченно превосходил всех нас. И разве ярость, заставившая меня бросить камень, была обращена на Зураба? Нет, я ненавидел не Зураба, а ту, ни от меня, ни от него не зависящую силу, которая приближала его к победе, а меня удалила от нее.

- А разве я - был тебе врагом? Я дал тебе оловянную ложку, - сказал Петр Кутин из осененного тенью сугроба.

- Нет, Петр! Твоей ложкой ела моя дочка, - ответил Иван Васильевич. - Я убил не тебя, я убил свой страх.

-Как же ты судишь человека Иосифа? Он так же, как и ты, убивал тех, кто мешал его победе. Он так же, как и ты, убивал свой страх, - сказали убитые.

-Я малый человек убил вас двоих, а человек Иосиф был великий человек и убил многих.

-Не повторяй ошибок великого, - сказал Зураб.

- Будь мудрым, - сказал Петр Кутин.

- Тебя предаст жена, - сказал Зураб.

- И дети, - сказал Петр, - оставят тебя.

- Я буду мудрым, я научусь прощать, чего не умел человек Сосо. - Я больше не убью человека, клянусь вам, - сказал Иван Васильевич.

- Что тебе, Отец? Что ты хочешь? - спросила Евдокия.

Лошадь привезла сани, в которых без сознания лежал Отец в снежной паутине, и жена вторые сутки не отходила от бредящего в горячке.

ГНЕЗДО

Отец показал гнездо на акации. В нем лежали маленькие матовые яйца в крапинках, похожих на пробоины. Дети ходили смотреть. Это беспокоило мать. Она заговаривала вечерами: Птичек обижать - большой грех. Они Богу носят молитвы. От сына Садовника существование гнезда беспокойно скрывали.

Птенцы вывелись днем - брат обнаружил их на вечернем смотре. Их было всего два - одно яйцо протухло, а другое раздавила сломанная ветром ветка.

Птенцы были противны - пульсирующие полужидкие сгустки, биение голубых и розовых жил, клокочущие красные горла.

Вася сразу выковырнул одного из гнезда - сгусток выскользнул у него из пальцев и повис на траве.

- Положи обратно! Не трогай их! Не трогай их! - Рите было и гадко и жалко - этот птенец умрет.

Вася уже поднял его.

- Я поиграю и положу! Поиграю - положу!

В ладонях, так, словно боясь пролить, брат унес птенца. Сутулясь, он бережно бежал в аллею, там они развели костер, собирались печь картошку.

Оставшийся птенец растекся по гнезду, посмотрел в никуда жидким глазом.

Рита пошла за братом, села у растрепанного костра. Брат нянчил замученного птенца, качал его в ладонях, а над чернеющими липами всходила молочная Луна.

- Хочешь подержать? На!

Вася положил птенца на руки сестре. Он был теплый, мерзкий и живой. Рита не поняла, зачем она это сделала. Он не горел, а растаял - прошипело и стекло в угли.

- Дура! Ты злая! Что сделала! Верни птенца! Верни мне птенца!

Брат топал ногой, взрывая пепел и потрясал кулаками, как однажды это делал Отец. Его лицо сморщилось и постарело.

У Риты ожил и сам собой задергался подборордок. Свело горло, девочка побежала в Сад и упала в недавно срубленный Садовником куст малины. Куст был еще душистым, и зеленые клопы еще не покинули его. Шипы тонко поцарапали лицо и шею девочки - они были сухие, острые, с загнутыми клювами.

Последний птенец умер ночью. Вася забрал гнездо и положил на подоконник. Из него полезли полчища насекомых - маленькие черные точки были хорошо видны на белом подоконнике, и мама выкинула гнездо с омерзением.

ГРУЗИЯ

Сосо написал, что горы в Грузии - золотые, надо все продать и срочно ехать. Отец решил съездить посмотреть, а если так - то выписать всех.

Мама не поверила Сосо: Отец скоро вернется. Но садовничиха Валя сказала, что он не вернется - с Родины, от первенца не возвращаются. Тогда мать перестала верить и в то, что будет писать, и засобиралась.

Она плакала, когда продавали корову, когда продавали поросят, когда резали кур (покупатель брал не кур, а бой) и два петуха с отрубленными головами налетели друг на друга и подрались.

Кое-какую мебель купил Садовник, остальное снесли в его омшаник и всем остальным Корнеич пользовался бесплатно.

На вокзал взялся отвезти водовоз, и пока его ждали, сидели на одеяльных тюках в комнате. В совхозе рассчитались, и комната уже была чужой. Она не стала больше от отсутствия мебели, как это бывает.

Вася давно уже говорил про Грузию, он понял, что он - грузин и научился играть на баяне Сулико и носил нож в зубах; Рита сопротивлялась, когда ее называли грузинкой - Я - русская. Я родилась здесь, поэтому - русская, курпинская, и ее дразнили грузинкой. Брата дразнили курносым и русаком.

Мама молчала, только вздыхала и покачивалась на узле, Отец трогал ее за руку: Ничего, Дуня, ничего, устроимся. Что мы здесь в нищете? Надо ведь не о себе думать, о детях.

Рита возненавидела Сосо в первый же его приезд. Когда он нашел отца и стал писать, она влюбилась в него - старший брат, у нее есть старший брат, грузин. Прислал карточку - оказался Раджем Капуром и Чарли Чаплином. А приехал - ростом еще ниже отца, дотянулся и поцеловал в губы. Она оскорбилась и убежала.

Тогда Сосо очень жаловался, тогда в Грузии жить было очень плохо; получили деньги за мед и дали ему, а теперь уже в Грузии стало хорошо. Сосо обещал все устроить, уже дом нашел - долг платежом красен.

Услышал и Отец. Он сказал неуверенно: - Шарманка. У Корнеича, что ли?

Рита вслушивалась с нарастающей тревогой. Тишина вдруг лопнула, и несчастная, безысходная, однообразная мелодия зазвучала громко, над самой головой, на чердаке, и железная рука сжала сердце.

Вася заныл: Почему я не слышу?. Услышал и заплакал: Папа, я боюсь, не ходи на чердак!

Отец полез с керосиновой лампой. Мать стояла на верхней ступеньке лестницы и смотрела, как Отец ходит, скрипя досками, и светит в углы в легком чердачном сумраке, где и так все видно.

Звучало с чердака, но не на чердаке. Только в комнате была слышна проклятая шарманка. Можно было выйти на улицу, не слушать, но они не выходили - это им игралось, и не слушать было еще страшнее.

Сидели, мама и брат плакали, а Отец и Рита, сжав губы, смотрели в щели крашеного пола.

Зашла Валя, спросила. Ей объяснили, путано, но без удивления в голосах. Она закрестилась и убежала, звала Корнеича. Он не пошел, только помедлил, проходя под окном.

Шарманка стала играть все тише, тише, и совсем ушла.

- Ой, горе нам будет, ой, рятуйте, - пела мать. Ждали чего-нибудь пострашнее, но приехал водовоз.

Ни тетки, ни дядья не пришли провожать - сестра и шурин заманили их в глушь, а сами уезжают куда получше.

Вышла Садовничиха с сыном, а Корнеич нет.

Садовник праздновал победу - Курпинка досталась ему, пчеловодом выписал своего племянника. Корнеич лежал за домом, в вишняке, и плакал от счастья.

Мама поклонилась соседям, дому и саду.

Валя дала в дорогу конфеточек.

За год Сосо вытянул все деньги, через год вернулись.

ДЕД (опубл.)

После смерти нашего Дедушки на пасеке каждый год менялись сторожа.

Одно лето мы боялись Деда. У него в голове была вмятина, которую он закрывал кепкой, и не все пальцы на руках. Зуб торчал только один, спереди, и нам казалось, что он деревянный. Мы старались не встречаться с Дедом с темном тамбуре или в коридоре, а встретившись, сразу убегали куда-нибудь подальше, одинаково подпрыгивая, только Марина взвизгивала, а я от страха немела.

Дед определенно вредил нам.

Однажды, когда мы играли в Соснике, он подкрался к нам незаметно и зарычал. Мы бросились к Дому напрямик, через колючие кусты акации, и слышали, как Дед засмеялся нам вслед страшным голосом. Но наша сторона не осталась в долгу. Через несколько дней Дед рассказывал Бабушке, что ночью он "напугался до Кондрата": Дед, как и все наши сторожа, спал в шалаше на пасеке. Шалаш построил наш Дедушка, сплел прутья так плотно, что дождь не проникал внутрь, сделал из прутьев лежанку и стол.

В первом часу Дед вышел послушать на Дороге, и вдруг заметил, что ветки калины на Дедушкиной могиле шевелятся и калиновая гроздь стучит по ограде. Дед пошел было посмотреть, не спрятался ли там кто, и вдруг что-то рыжее, как бы горящее, "с мертвым криком" проскользнуло сквозь прутья ограды и, обдав Деда жаром, улетело в Старый Сад. Не успел Дед опомниться, как второй черт, совсем обугленный, с таким же криком выскочил и поскакал вслед за первым. Обождав немного, Дед подошел к могиле и обнаружил помятую календулу и клок рыжей шерсти у корней калины. Куст не качался больше, и кисть зеленых ягод застыла. Тогда Дед решил, что это одичавшие коты дрались здесь и черный подрал рыжего.

Но мы с Бабушкой поняли, что это наш Дедушка отгоняет от нас

Деда: "не любил покойник Федьку, не доверяеть ему", - сказала Бабушка.

И мы сделали что могли: наплевали на Дедову ложку и потерли ее о подоконник. К ложке прилипла немного побелка, но Дед не заметил, и ел. Побелка немного растворилась в супе, а Дед ел. Хлеб он держал левой, однопалой рукой, единственным, большим пальцем с синим ногтем прижимал кусок к ладони.

Дед сидел в пиджаке, и медали, которые он к нему намертво пришил, чтобы не потерять, гремели, ударяясь об стол и об тарелку, когда Дед наклонялся.

- Тише ты тряси своими орденами, - сказала Бабушка, - всю посуду раскандочишь.

Дед отодвинул тарелку и стал, обращаясь к нам, ложкой показывать на медали:

- А ну, - сказала Бабушка, - поели - расходись! Будут теперь языком последние зубы шатать.

Сразу после ужина, часов в шесть, Дед уходил в Дедушкин шалаш и спал там, чтобы сторожить ночью. Пчелы уже не ходили, и Бабушка научила нас подбегать к шалашу и кричать сквозь прутья: "Федор Иваныч, снимай штаны на ночь!".

В другой раз, застав нас в Доме без Бабушки, Дед сказал, что

не выпустит нас гулять, пока мы не выучим стихи: "Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш дедушка Владимир Ильич" и дальше. Мы, конечно, знали Ленина, но решили не предавать нашего Дедушки и говорили: "Иван Василич". Дед смеялся, и мы решили сказать про это Бабушке, чтобы Дед не смеялся больше над нами. Чтобы развлекать нас, Бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.

На рассвете, когда Дед не видел, она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли "за рыбкой". Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.

В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, "без ссоры без спора" выпускали.

Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.

Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и

одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы. Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.

Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином Бабушку: "Когда пойдем рыбку вынимать?". Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.

Дед вез нас с Бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.

- Был такой приказ, - говорил Дед, - не даваться в плен - стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя - нет ее и все, что есть в руке у меня - не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли - не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал...

По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее - ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени - только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.

- Бежал, - сказала Бабушка, - бегун какой, не снесли тебе всей головы - корешок чуток оставили.

- Это каждый как мог, бежать, либо не бежать - это кто как мог. Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет то...

- Но! Чтоб твои копыта отскочили, - Бабушка сломила дубовую

ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же вскочили, и я взяла ветку - резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.

Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу на

Дедушкиной могиле, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.

Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.

- Захворал Хведор, - сказала нам Бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.

Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью к нему приходили гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.

Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его "щекотить".

Мы не знали, что Шмель - младший сын Деда.

ДЫШИ-НЕ-ДЫШИ

Однажды, когда мы с Мариной гуляли, за нами увязалась Олька. Она залезала на все заборы и рассказывала, что видит оттуда. Она видела Москву, как тетя Маня колотит дядю Пашу и как тетя Полина превратилась в жабу и присосалась к вымени соседской коровы.

- Вон баба Параша шуруя, колун схватила, да как дала! Вон у жабы лапа-то отлетела! Теперь Полинка охромела либо!

Вечером к нашей бабушке зашла тетя Полина. Она опиралась на палку, и тапок был не обут, а привязан веревочкой к ее распухшей забинтованной ноге.

С тех пор мы подружились с Олькой.

Мы сидели на ступеньках магазина и слушали Олькины рассказы о поселковых бабках, столпившихся под липой в ожидании машины с хлебом. Все они были ведьмы.

К нам подошла Юлечка, наша ровесница, но до того хорошенькая, что на нее заглядывались и взрослые. Она была в гольфах и с дамским лакированным кошельком под мышкой.

- Идет, чулида, - сказала Олька.

- Здравствуйте, девочки, - Юля не села на пыльное крыльцо, а встала поотдаль и, зажав кошелек коленками, стала переплетать косичку.

- Юлькина бабка нашу кобылу испортила, - рассказала Олька. Плюнула ей под хвост - и все.

- Хватя болтать! У вас и кобылы-то никогда не было. Папка твой всю жизнь на мерине ездиет.

- А почему наша кобыла мерином стала? Потому, что твоя бабка-ведьма ей под хвост плюнула. Не знаешь ничего - и молчи.

- Я не знаю ничего? Вон ведьма идет настоящая - Дышиха, она по руке гадая как цыганка, не знаю я прямо ничего.

По дороге маленькими шагами шла женщина. Это была Дыши-не-дыши, фельдшерица на пенсии, но назвать ее старухой было бы трудно. Рыжие косы с сединой она уложила корзиночкой, очень модное в городе лет десять назад платье было утянуто в талии узорным пояском, каблуки вихлялись, и ноги Дыши-не-дыши все время подворачивались на комьях засохшей грязи.

- Добрый день, Антонина Ивановна! - закричала Юлечка.

- Привет, - сказала Дышиха.

Она не подошла поздороваться к замолчавшим бабкам, а достала из кармана пачку папирос и закурила.

- Юль, пусть она нам погадает, - сказала Марина.

Я сказала: - Пожалуйста.

Стало так интересно, что по спине побежали холодные мурашки.

- Что она, при всех, что ли, будет? Чтобы все узнали? - Юлечка таращила глазки, и это ей очень шло.

Мы договорились купить хлеб, отнести его домой и встретиться у Дышихиного дома.

Мы с Мариной пришли первые, но боялись выйти под дышихины окна и стояли в проулке, между двух глухих стен соседних домов. Там было эхо - и поэтому мы уже не сомневались, что Дыши погадает нам правду. Мы говорили шепотом, и наши тени на белой облупившейся стене были какие-то необыкновенно черные.

Наконец мы увидели, как по дороге идут Олька и Юлечка. Юлечка переоделась, а Олька специально шаркала, чтобы пылить ей на гольфы.

Мы медленно подошли к дому.

Одинаковые цветы росли в палисаднике и в горшках на окнах.

- Иди, шумни своей подружке, - сказала Олька.

- Ага, умная, я зайду, а там Володька.

Юля пошла вперед, но не приблизилась к крыльцу, и закричала:

- Тетя Тоня! Тетя Тоня! Тетенька Тонечка!

- Дышиха, выходи, хрычовка! - крикнула Олька.

Дверь распахнулась, и, резко откинув занавесь, появилась Дыши-не-дыши.

Марина завизжала, я испугалась ее визга, мы хотели бежать, но остались.

- Ну что орете? Что вам приспичило? - громко говорила Дышиха, быстро спускаясь с крыльца.

Лицо и руки у нее были в лепехах рыжих веснушек.

- Погадайте нам, тетя Тонечка, пожалуйста.

- Не могу и не могу. Нашли гадалку.

Дышиха нашла в траве веник и пошла с ним к дому.

- Ну пожалуйста, вы же можете, вы же Лидке Орловой всю правду сказали, - просила Юлечка.

- Дышиха, гадай давай, карга, набреши чего-ничего! - крикнула Олька, как только Дыши закрыла за собой дверь.

Дыши тотчас вернулась на крыльцо.

- Погадаю. Иди сюда, кошечка.

Мы сразу поняли, что кошечка - это Юля.

Юля боязливо взбежала на крыльцо и подала ладошку.

- Жизнь у тебя будет ровная и спокойная, - сказала Дыши. - Замуж выйдешь в восемнадцать лет, через год разведешься и опять выйдешь, за мужчину старше тебя, богатого. Родишь ему двойню, мальчика и девочку. Жить будешь счастливо и лет до восьмидесяти.

Дверь опять открылась и в темноте коридора появился юноша, бледный, с впалой грудью. Лицо его напоминало череп. Он собрал занавеску и держал ее в руке на отлете.

Олька и Марина завизжали, Юля опрометью бросилась с крыльца и чуть не сбила меня с ног.

Это был сын Дыши, Володька, наркоман и лунатик.

Про Володьку нам рассказал Гриша, как-то ночью он встретил Володьку в саду и следил за ним. А тот бродил с невидящими глазами, потом забрел в детский сад и качался на качелях - да так, что несколько раз сделал солнышко. Луна отражалась в его неподвижных, широко раскрытых глазах.

Второй раз я увидела Володю Дыши через десять лет.

Полгода назад он вернулся из тюрьмы.

Это было ночью, на пустыре. Вдалеке от костра, на бревне, сильно согнувшись сидел худой изможденный человек.

К тому времени почти все пророчества Дыши исполнились.

Кто-то из ребят у костра, крикнул Володе:

- Дыши, расскажи про Есенина!

Дыши медленно поднял голову, и я увидела, что на коленях у него ежик.

Володя тихо стал рассказывать:

- Вот идет он по улице, набежали, куртку снимают. Вы чего, ребята, я - Есенин! Так чего же ты сразу не сказал! И на руках отнесли его домой. Он был женат на этой, на Дункан, вот идет он по Америке, видит - в газете свой портрет напечатан. Накупил штук пятьдесят, он сам парень был Рязанский, думает - своим всем, в деревню. А Дункан прочитала, там не по-нашему чего написано было - вот, пьянь из Россиии приехала и пьет здесь. Он осерчал и разорвал все газеты на кусочки, вот так.

Парень, который просил про Есенина, принялся ломать сучья для костра. Сухие, они щелкали, и парень тихо матерился и щурился.

Дыши замолчал и снова опустил голову.

Приехал Гриша. Огонь костра осветил его длинные скулы и отразился в бензобаке его мотоцикла.

- Володьк, поехали, прости, что задержался, непутевый я, - сказал Гриша.

Дыши медленно поднялся, выпустил ежика в черную траву, сел позади Гриши и обнял его бледными дрожащими руками. Пепельная ветхость была в его пальцах, длинных и худых, как кости.

Я подошла к Грише, чтобы передать зеркальце, которое возвращала ему Марина, и ощутила запах гнилого рта Дыши.

Он сидел за поножовщину. Осудили многих, но самый большой срок дали Володе. В этой драке зарезали старшего Гришиного брата.

ЖАЖДА (опубл.)

Каждый раз, когда меня мучает жажда, мне вспоминаются три

источника, из которых я пила когда-то.

Поезд с Павелецкого вокзала приходил в Лебедянь на исходе утра. Проводница будила меня во Льве, и я смотрела в окно, запятнанное ночным дождем, пытаясь угадать в лесах, проносящихся на горизонте, край Курпинского леса.

Последние два года я не давала знать о своем приезде.

Два часа мне надо было ждать автобус, чтобы влезть в него, чемоданом оттесняя знакомых старух, и в то же время с ними здороваясь.

Я шла на автовокзал и устраивала свои вещи на деревянных креслах, под присмотром транзитных пассажиров. Я проходила

через зал ожидания, мимо огромных пасмурных окон, вечно показывающих заржавленные товарняки на тупиковых путях.

У незакрывающихся камер хранения я сворачивала в узкий коридор с голубым указателем "питьевая вода". Там, в тупичке, не было ничего, кроме жестяной раковины и вывернутого крана над ней, который действовал наподобие фонтанчика, и белая шапка воды всегда дрожала на нем. Я снимала ее губами, не прикасаясь к крану, тотчас накипала новая, и бесконечные нити воды пропадали во мраке отверстия раковины. Я умывалась, обрывая нити, но стоило мне убрать руки, как нити, никем не выпрядаемые и неутолимые,

снова бежали. Сон слетал, и пелена забвения спадала с глаз.

Мама водила нас за ягодами, в Малинник, на Лосиные Бугры, красные от зрелой и перезрелой лесной клубники. Там нельзя было ступить, чтобы не раздавить куст ягод.

Если спустишься в неглубокую узкую яму, какими со времен войны изрыты все бугры, кисло-сладкий ягодный дух ударит в нос

так же, как если ты опустишь голову в корзину.

Корзины набирали с горкой, утрясая и утрясая, после пригоршнями вычерпывали со дна ягодную кашицу, лень было облизывать руку, и подзывали собаку. Собака нюхала и отходила, даже Тузик (был у нас одно время Тузик, любитель ягод, яблок и огурцов).

Уже ноги зудят травяным зудом, пот на плечах и руках стал уже красным - смешался с ягодами (чесались и снимали капли пота ягодными руками), уже за полдень, и жара стала такая густая, что,

кажется, идешь по дну, продираешься сквозь горячую воду, видишь

затемненные сизой дымкой леса и уплотнившееся, отяжелевшее небо,

такого густого цвета, что, кажется, дойдешь до него - и упрешься.

Тогда мама доставала баклажку, и мы пили из крышечки, считая друг за другом глотки. Вода была теплая, как ни клали баклажку в тенек, с

неощутимым вкусом, и пахла нагретой пластмассой. Чем больше мы пили, тем больше бочка у баклажки вдавливались. Никогда мы не напивались этой водой, но снова думать о воде начинали, только когда подходили к дому, и во всех походах потом вспоминали именно эту баклажку, однажды и навсегда нами в Курпинке потерянную.

Когда пятидесятилитровые фляги с питьевой водой стояли в тамбуре в Доме, они были мне ровно по пояс. Их матовые бока фосфоресцировали в полумраке, гладкие и холодные, и уже от одного их вида хотелось пить. На крышке одной фляги всегда

стояла эмалированная кружка. Она зачерпывала невидимую воду то у самого горла, неожиданно утяжеляя руку, то ударялась о дно и

скрежетала, зачерпывая остатки.

Мне нельзя забывать ныряние холодеющей руки, всплеск - чем меньше воды, тем он громче, - холодную тяжесть кружки, ломоту зубов, холодных змей, ползущих за воротничок и добирающихся до самого пупка, лязга, с которым закрывалась крышка фляги и устраивалась на ней кружка, вечно влажного от утирания губ

рукава.

Я и не забыла - ни фляг, ни баклажки, ни крана на автовокзале... Теперь этой жажды не утолить...

ЗАПУСТЕНИЕ

Отцова сосна упала... Я уже не знала, приснились мне эти слова, или их действительно сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом, и уныние мое росло.

А это было в библиотеке: я прочитала слово хлеб в названии книги, оно притянуло другие два - молоко и мед, и, как ветхие кости ослицы встают и собираются, так Дом вдруг поднялся, собрался во мне из развалин. Но сначала я оказалась в Доме, на кухне, то есть Дом начал создаваться изнутри, а потом уже воздвиглись стены. Он существовал, пока я хранила его в себе, и надо было жить хранилищем этого мира, но мне не хватило своеволия, чтобы оставить все другое, и я отпустила Дом в себя, во мрак, и не знаю, живет ли он там, невидимый, или разрушился, раз я не держу его.

Я не была там три года.

Я решила во что бы то ни стало выехать сегодня, и пришлось отправиться на автобусах, с пересадкой в Данкове.

Осенние луга тусклой жесткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, черная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, - все было прекрасно, но душа моя отворачивалась - все это не было моим, и не хотелось смотреть.

Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, как будто жемчужная звезда вошла в мои легкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и межи мои прошли по прекрасным местам.

Блики полумесяцами лежали на куполах далекой часовни, и пассажиры пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стеллу.

Глубокой ночью я была в Данкове.

До самого рассвета я просидела на автовокзале.

Иногда я выходила на улицу и оказывалась как будто в облаке - морось покрывала мою одежду, и я чувствовала, как холодные, мелкие как точки капли касаются моего лица.

К утру у меня поднялась температура. Я ехала в автобусе с запотевшими окнами, когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман, и странность происходящего, и странное ощущение болезни убаюкивали меня, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.

На автовокзале в Лебедяни я встретила Шуру и Вениамина. С первым автобусом они собирались ехать в поселок. Я едва успела отступить за угол киоска, когда они подошли к билетной кассе. Так интересно и так скорбно было мне украдкой глядеть на них. Шура стала красавицей. Раскоса, разлетевшиеся брови, острые уголки большого рта опустились вниз - вот и она уже страдала. Жемчужная сережка матово освещала выступающую скулу. Влажные волосы лежали на капюшоне куртки, шарф шерстил, и Шура так нежно поводила головой, как никогда не ожидала я от нее.

Вениамин был обезображен - ему сломали нос, и синяк еще не сошел с переносицы. Но движения его были движениями Юсуфа, и когда он заговорил с кассиршей, кровь ударилась мне в сердце.

Потом Шура звонила домой из автомата - в двух шагах от меня, а я сидела на корточках и, улыбаясь (так это было похоже на кино), рылась в сумке.

Я не могла ехать в одном автобусе с Вениамином и Шурой - мое одиночество не должно было нарушиться ,- но и на попутке не поехала - дух приключения ржавчиной вошел в мою душу.

Температура держалась, сил становилось все меньше, я на такси доехала до рынка. Когда мы проезжали мост, пошел дождь. Окно подернулось живой пеленой - разрывающейся и срастающейся тотчас - и я так и не увидела Дон - только что-то тяжелое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.

На голых прилавках с облупившейся краской дрожали под ударами дождя рваные лужи. В крытом ряду старуха торговала картошкой, обмазанной глиной, и бережно прикрывала килограммовые кучки полиэтиленом. На голову ей капало, вязаная шапка набухла и сползала на глаза.

Я встала напротив под козырек кооперативной лавки. Меня знобило, начинался кашель. Старуха пристально смотрела на меня, и я узнала ее - Катю, бабушкину сестру.

Андрея отпевали в этом соборе, на рыночной площади, голубые стены которого, с заштукатуренными трещинами, потемнели сейчас от дождя...

Я бежала от Кати, чувствуя ее узнающий взгляд.

Некуда было деться - я зашла в краеведческий музей. Руки и ноги стыли, а внутри был жар.

Звякнул колокольчик, вышла девушка. Она была испугана.

-Что вы хотите?

- Посмотреть музей.

-А у нас за деньги.

- Я заплачу.

Не помню - три зала было в этом музее, или четыре. Девушка ушла, и никто не смотрел за мной. Черепки, монетки, прялки, полуистлевшая шляпка уездной барышни - что все это было для меня?

Есть тонкое, опасное удовольствие в пренебрежении чужими святынями. Я сидела за столом директора гимназии, гладила чучела бобров, открывала сундуки и кованую церковную дверь, скрывающую стену.

На вокзал я вернулась как в тумане. Не уехала я и со вторым рейсом - в автобус садилась тетя Люба. Она везла моей бабушке сумку грибов и лука. Его сломанные перья свисали жалкими ленточками. Сумку она взяла в зубы и дрожала, забираясь по ступенькам. Ее мужские брюки были по колена забрызганы. Она даже не постарела и не стала безобразнее, чем была три года назад. Ее часы давно уже остановились.

Долго просидела я на вокзале в забытье. От деревянного кресла ломило спину. Иногда шел дождь, и я внимательно слушала его, и не помнила, чего жду.

Третий, вечерний автобус был почти пуст. Только старухи-колчанки, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят свой сверток, пересаживались, перетаскивая свои мешки, снимали черные, пахнущие землей телогрейки, перевязывали пестрые платки в серебряных искрах люрикса, сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса иногда я слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.

Когда колчанки вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали ее. Я знала, что эта тишина предвещает что-то, и вспомнила что, когда автобус пошел в гору. Она предвещала Сурковский Лог.

Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.

Я сошла в Шовском, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение,всякая неуверенность, всякий страх исчезли.

Я прошла через все село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.

У сельсовета спилили клен, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.

Холодало, и у меня на глазах дорожная грязь стекленела.

Я заметила, как много брошеных, заколоченных домов - словно мой Дом разрушился, и мерзость запустения как зараза пошла дальше.

Я вышла к храму. Автомастерской уже не было там, абсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась, над главным входом - Рождество Христово. Фреска была размыта - в Вифлееме стоял туман и туман поднимался в Шовском. Голуби уютно возились на карнизах готических окон, готовясь к ночи.

У Ильинского пруда я спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолеты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.

Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.

Пока я шла по селу, я прошла ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворенные в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Курпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.

Ночевала я на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.

Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался - выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мертвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы объели и шторки на окнах, распотрошили матрасы.

Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стесненный половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженый лягушенок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.

Я легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса - ничего больше не было видно на иконе - она выцвела, вымылась и была бела как снег.

Ночью ходили крысы. Они прыгали на мою кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Курпинке. Крысы нюхали мое пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дергали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.

Ночью я еще была больна, но утром я проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз, здорового холода - болезнь утекла, ее унес ручей.

Пока я шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Курпинской дороге, ветер улегся и только холодил промокшие ботинки мои...

Сосна, верхушка которой едва торчала из ямы, возмужала и возросла, корнями как скрепами стянула края ямы и засыпала ее дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.

Ящериный камень поседел, зашелушился, еще больше ушел в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за Сосником три года назад заболотился, и думали, что родник ушел, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.

Я и не думала увидеть Дом сразу от поворота - лес и сад набрели на дорогу, чтобы встретиться на ней, да и Дома нет уже - только остовы стен... Но то, что я увидела, поразило и иссушило мое сердце. Я легла на дороге и, чтобы не умереть, уснула.

Но ведь это же было со мной, было у меня - мы сидели в темноте, с керасиновой лампой, мама и бабушка играли в карты, а нам с Мариной было так интересно смотреть на небо, полное звезд, как будто бы это было видение. Мы напрягали зрение, у нас рябило в глазах, и мы видели миллиарды звезд и галактик, которые никто другой не видел.

Это было - и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывавется жесткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит? Или это и в самом деле было видение, видение наяву, которое я должна воплотить, открыть страждущему миру, чтобы его жажда была утолена моей жаждой, неутолимой в этом мире?

Бетонные сваи как могильные камни на языческом кладбище были вбиты в мою землю. Оранжевый, изваянный из адского пламени экскаватор был оставлен на краю котлавана, строительные блоки арматура лежали на вытоптанном моем дворе.

Ограда дедушкиной могилы упала - видно, экскаватор или КАМАЗ задел ее. Отцова сосна упала и осклизла, и скворечник раскололся.

Я пошла в Дом, и крапива не пускала меня. Даже сухая крапива жжется, а в Доме пахло свежей. Сквозь заросли заматерелой крапивы, стебли которой как кости ломались, когда я отгибала их, я пробралась из комнаты на кухню и обнаружила протоптанную тропу - рабочие устроили в кладовке отхожее место.

Я пошла в Аллею и обнаружила, что шалаш, построенный Юсуфом, все еще стоит - черный скелет шалаша, и почерневший венок, сплетенный Мариной для Юсуфа, лежит у входа в Аллею.

Уже и буква Н на дереве стала затягиваться мхом...

Я села в сухую землянику, и вспомнила о пище - сколько я не ела? Больше суток. Я достала из сумки со следами крысиных зубов размякший в запотевшем пакете хлеб - и он показался мне горьким. Я уже не ела, а горечь не уходила, я сплевывала горькую слюну, но и язык пропитался горечью - начинался печеночный приступ.

Скорчившись я лежала в земляничных листьях, в запахе прелой земляники, плевалась и стонала - боль приходила и уходила как при родовых схватках.

Одинокий кобчик низко сидел на липе и смотрел на меня, перья его были цвета прелой травы.

Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костер. Здесь всегда были черные, прокопченные кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на плотине.

Мы рано их рвали - и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.

Мы с Мариной опускали в костер сухие звонкие палочки с отсохшей корой, гладкие, белые как курятина. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце палочки, шли в темную глубину вечерней Аллеи.

Огонек угасал, мы в ужасе бросали дымящиеся палочки и опрометью бежали назад, к костру.

А потом сколько раз я ходила одна по этой уже не бесконечной Аллее, и не было за спиной у меня спасительного костра, только трухлявые сыроежки мерцали слизью и светились как заплаканные лица...

Я пошла к плотине, лесом.

Золотой осени не было. Даже березы стояли зеленые, обмякшие от влаги. Изредка среди темной зелени я видела деревья, словно облитые оранжевым или охрой.

Мышей-полевок было так много, что если я несколько минут смотрела в одну точку в траве, то обязательно видела, как проскальзывала там мышь. Вблизи казалось, что они так неуклюже лазят, путаясь в жестких стеблях, а издалека - текут, плывут длинные комочки, выводки - одна за другой, след в след, то медленно, то быстро, где одна быстрее, там и другая, где одна остановилась на мгновение, припала, там и дргие.

В логу я слышала тявканье и думала, что это лиса. Но в Старом Саду, у орешника, встретила охотничью собаку. Тощая выжловка с обвисшими, оттянутыми сосками чутко посмотрела на меня и убежала на плотину, помахивая хвостом.

Я набрала диких кислых и жестких, словно от натуги покрасневших яблок и вернулась к Дому. Я положила яблоки на оскверненную дедушкину могилу и наступило бабье лето.

Небо стало голубым, весенним, солнце вошло в Курпинку и осветило ее изнутри, открыв черты Царствия.

Собака опять подошла ко мне. Теперб с ней был хозяин - Сеня Леший.

С этой минуты он стал моим единственным другом и соучастником, и разногласия не было между нами до конца его жизни.

Сеня снял, отбросил свой болотный камуфляжный картуз и поднял, подправил ограду, выкинул дохлого ежа.

Мы пошли по дороге, и лес и сад обменивались лучами, словно огромные райские птицы или ангелы продевали крылья сквозь ветки деревьев, чтобы поднять и унести Курпинку в приготовленную ей от века обитель.

Только когда мы опять переступили межу, и с дороги на Шовское оглянулись в последний раз, мы увидели, как ползут со стороны Кочетовки синие, ровные дожди, и туча с фиолетовыми подпалинами на прозрачном брюхе проходит и над Курпинкой.

- Сейчас дюже сыро, - сказал Сеня, - а лето хоть бы и дождливое было, а сухую недельку выберем. Ты за погодой следи и приезжай.

В Шовском нас застал дождь. По мокрым, холодным как медузы лопухам и крапиве мы шли к Сениному дому.

На пару с Петухом купили они дом на Козиновке и теперь перестраивли его. Вчера я прошла мимо этого дома, но не отличила его от разрушающихся. Пока дом строился, Сеня жил в погребе. Мы спустились туда вместе с Альфой, она стала отряхиваться, забрызгивая стол и кровать, и от запаха мокрой шерсти захотелось кашлять.

Сеня достал спички и зажег лампадку перед Владимирской в паралоновых цветах.

Огурцы шевелились в банке и ходили в укропе как рыбы в водорослях. Мы руками ели холодную картошку, макая ее в соль на мокром газетном листе. И картошка пахла типографской краской.

- Картошечка просто замечательная, - говорил Сеня. -Хочешь, невесту покажу?

Он вытащил из-за иконы фотографию, присланную в письме - след от почтового штампа был заметен на ней.

Это была даже не девушка, а девочка, рыжеватая, с впалыми щеками и бессмысленно приоткрытым ртом. Огромные глаза красивой девочки были не умны, и выражение ее лица было тупо и лукаво, но знак глубокого страдания был положен на ее лицо.

- Беженка, - сказал Сеня, - с Ригара. Юсуфкина соседка. Сейчас она в Москве, парализованная. Сестра ее здесь в больнице работала, сейчас замуж вышла в Москву. У них у всех с позвоночником что-то.

С третьим я уехала в Лебедянь. Альфа бежала за автобусом и пыталась укусить сначала переднее, а потом заднее колесо.

Я сняла пальто и до самого города выбирала репьи.

Желтое небо как разлитое масло медленно натекало на землю, и языкастый закат шел по небу медленным текучим огнем.

ЗОЛА

Рита выписала по почте Академический рисунок русских художников. Прислали обнаженную натуру Иванова. Подружка видела - не показывала, случайно, брат хвалился, почтальонша спросила - и узнали все. В школе подходили: Правда у тебя есть голые бабы, мужики? Отстаньте, нет у меня ничего! Один прибежал из Шовского, глаза и прыщи у него пылали. Продай! Рита и показывать не стала.

Она прятала от брата свои карандаши, заворачивала в шерстяные лоскуты, чтобы не отсырели, но брат находил, рисовал на кирпичах, чтобы из кирпичей получались машины, и Рита его била. Вася не жаловался, но жаловался его обиженный вид. Мать шлепала дочь полотенцем. Еще она растапливала печь старыми тетрадями. Иногда попадались книги - Отец узнавал их по треску корешков, клея, лопающихся ниток. Дети рыдали, если терялись рисунки - особенно жалко было, когда в золе находили несгоревшие обрывки и были видны глаз, кусочек неба, колесо...

Рита научилась прятать - мать жгла только то, что само попадалось под руку.

Когда пропал Иванов, Рита думала, что украли. Она заподозрила Васю и трясла его за грудки. Брат не знал, куда делось, сопротивлялся, чувствуя, что все еще слабее сестры. Да не брал я! Грустно и быстро осматривал комнату, где все было серо и неподвижно, двигалось только дождевое окно, падая вниз и оставаясь на месте, вдруг узнал комок плотной бумаги в мусорном углу, под совком для золы: Вон он, твой Иван!

Рита развернула набросок - заштрихованное, словно покрытое шелком тело безликой женщины было изуродовано, смято. Рита заглянула в печку, посмотрела на долину золы, долину тени смертной, и возненавидела мать. Что ты придумала, художником быть. Это мужская работа. Вон все смеются. Иди-ка ты на бухгалтера или на швею.

Рита собрала вещи в чемодан, как обычно на квартиру, потом наоборот - книги и рисунки в чемодан, вещи в мешок, резиновые сапоги, плащ.

Жалко было папу. Буду присылать ему деньги.

Мокрая трава скрипела под резиновыми подошвами, как будто Рита ее мыла. Она шла, и ей было тепло от ненависти. Дождь и лес качали друг друга, Рита не могла посмотреть вверх - тотчас ей на глаза ложились большие капли.

У Наташки сушили вещи, ночью постель пахла сыростью кладовки, Рита плакала, спрашивала в конторе, не нужна ли кому домработница, через день приехали Отец и мама, Отец не зашел, остался на телеге, а мама поздоровалась с Наташкиной бабкой, которая все время в тапках лежала на кровати, но не спала, а не моргая смотрела на девочек, и шепотом, чтобы не заплакать, сказала: Доченька, поехали домой.

Рита бросилась собираться, быстро и молча, чтобы заплакать только на улице. Мама накрыла Риту телогрейкой и обняла так, как будто боялась, что Рита упадет

Рита подумала: И ты меня прости, но сказать не смогла. Они ехали, плакали, Отец улыбался.

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ПЕРИОД

Был музыкальный период: Отец купил гитару, мандолину, балалайку, баян и флейту. Учились играть. Рите больше нравилась деревянная флейта - она пахла копченой рыбой. От гитары и мандолины болели пальцы, на них не научились. Вася полюбил баян, его клавиши стучали как домино. А дядья приходили и играли на балалайке, а Люба хотела второй раз выйти замуж и играла на гитаре в Саду, чтобы слышали экскаваторщики. Они строили Плотину. Поглядывая на мелькающую за деревьями безбровую красавицу, они разбили Дорогу и развезли рыжую глину на колесах своих экскаваторов. Курпинка стонала от боли. Операция изуродовала край Аллеи, трава полегла от тяжелой глинистой грязи, лисы бежали. Барская Поляна гибла, малый противопожарный ров, доверху засыпанный гнилыми листьями, облегчил работу. Директор Дугин рыл пруд для разведения окуня.

В Курпинке не умолкала музыка.

Экскаваторщики жгли костры в Аллее и пели под гитару Любы, в Доме дядья Яша и Петя играли на балалайке и баяне и пели:

Скоро я поеду на Луну,

Привезу себе красавицу жену!

Пусть она хрома, горбата,

Но червонцами богата,

Вот за это я ее люблю!

Сухорукий дядя Иван коленями сжимал Васю. Покрасневший мальчик вырывался и кричал: Я хочу играть! Хочу играть! Папа, скажи, чтобы я на баянчике!

Сходили сумерки, белая клеенка на столе стала голубой и в луже разлитой браги появилась бледная лунная дорожка.

Рита бродила по спящей пасеке, останавливалась у ульев и играла на флейте. Улей, у которого она стояла, начинал пробуждаться. Глухие пчелы гудели оттого, что чувствовали приближение человека, Рита слышала, как они, дуя во множество труб, пытаются повторить ее игру.

Она не замечала, что ходит под окнами Садовника.

Корнеич вышел: - Дай сюда. - Не смог сломать об колено, наступил и разломил. - Знаю ведь, нарочно будишь!

На следующий день Отец специально поехал в Лебедянь и купил другую, железную. У нее был острый звук, Рита ее не полюбила, но боялась обидеть Отца и сберегла на всю жизнь.

Мандолина осталась невостребованной и расклеилась под кроватью.

Дугин приехал на Ниве посмотреть пруд. С ним приехала старуха. В черном, неопрятная, с желтыми белками и грязной из-за примеси черных волос сединой. Она думала увидеть руины белых колонн, как запомнила в детстве, но увидела огромную рваную яму, полную глинистой слизи и сукровицы почвы.

- А на чем поедете - подумали? Вот с ребятами на экскаваторе если только.

Елизавета Кирилловна де Хаан, урожденная Курпина, поспешила на поиски пруда с кирпичной купальней - там она плавала с сестрами, и их головки с убранными наверх волосами двигались над поверхностью воды плавно, с едва заметными рывками, похожие на лилии.

Старуха морщилась и выставляла вперед руки, но ветки кустарника, задушившего вишняк, все равно царапали ее лицо.

Она вышла к лесному болоту с грудой замшелых кирпичей на размытом берегу. В развилке поваленной вишни сидел мальчик с баяном и помятой тетрадью - дядя Яша написал песни и каким пальцем какую клавишу нажимать.

Мальчик смутился, начал, побагровев, какую-то песню, сбился и убежал.

Курпина ходила и плакала. В Аллее она прошла мимо красивой женщины с выщипанными бровями. Девушка сидела прямо на земле, вызолоченная пятнами света, летящими сквозь ветви лип, посаженных отцом Елизаветы Кирилловны, и музицировала. Она взглянула, поздоровалась и поспешно склонилась к гитаре.

Пару раз Елизавете Кирилловне показалось, что она видит девочку с огромными совиными глазами и чем-то матово-блестящим в руке, может быть, с ножом.

Рита бесшумно ходила за Курпиной, обгоняла ее и ждала впереди - легче наблюдать, стоя на одном месте, чем двигаясь.

Елизавета Кирилловна нашла ветлу, на которой повесился сторож Виктор Филиппович, когда сожгли усадьбу. Дугин рассказал ей, что спустя девять дней ветлу спалила молния, и теперь она скрипит в безветренную погоду, когда мимо проходит человек.

Ветла действительно жалобно заскрипела, когда приблизилась Елизавета Кирилловна. Она вспомнила, как шла по осенней Аллее, а Виктор Филиппович шел впереди, пятился и разметал листья, нападавшие за ночь. Он широко и тяжело размахивал метлой, как будто косил, а сам смотрел на барышню и улыбался. Листья подпрыгивали разноцветными стаями то по одну сторону Аллеи, то по другую, вспыхивали на утреннем солнце, ложились и потухали.

Елизавета Кирилловна поговорила с ветлой, называя ее Виктором Филипповичем и поплакала, и пошла дальше, обжигая землю слезами.

Она вышла к дому - там ругались, плакали, играли на балалайке, весело пьяно говорили и смеялись. Она пошла по тропинке на пасеку и в ногу ее ужалила пчела. Елизавета Кирилловна подумала, что это змея, но тотчас заметила плоские голубые крыши ульев.

Она еще поблуждала по родной земле, слышала флейту, решила вернуться к Виктору Филипповичу.

Она услышала биение колокола, вспомнила Клару Милич, поспешила, понимая, не верила, пока не увидела сквозящий блеск: мужик рубил ветлу. Верхние трухлявые слои были уже разрушены и рассыпаны вокруг, как перья, гладкая, почти зеркальная сердцевина оказалась суха, и топор звенел и упруго отскакивал, так что у Садовника чуть не вывихивалось плечо.

Экскаваторщики зашли к Отцу. Люба попросила старшую сестру получше их приветить и побольше выставить, чтобы проверить, не пьяница ли один, у которого у матери дом в Лебедяни?

Курпина и не поехала бы с ними - только хотела отпустить. Посмотрела на умершие до утра экскаваторы и пошла пешком, прочь, на ходу мерно крестя все направо, потом перед собой; налево.

Она шла через Молодой Сад, где когда-то гуляла и играла на мандолине.

На следующий день Рита нашла в Старом Саду агатовую сережку, черную и круглую, как зрачок в серебряной радужке.

Пруд был сделан, вода в нем была рыжая, мальки дохли и всплывали вверх белыми брюхами, похожие на глистов. Корм для них прел на глинистых берегах.

Муж Любы оказался пьяницей. Она пила с мужем, чтобы ему доставалось меньше, и тоже привыкла.

За год вода ушла под землю, Плотина заросла, овраги по обе стороны ее углубились, лисы вернулись и поселились на Плотине.

НОЧЬ

Я увидела Юсуфа ночью.

Мы - несколько подростков и парень постарше - шли по большаку,

стараясь не пропустить в темноте поворот на Кочетовку - деревню всего

в два порядка, зато с богатыми огородами - там доживали одни

старухи...

Было тепло, только острой сыростью веяло из крапивных

оврагов по обочинам. Дорога светилась белой пылью. Мы с Мариной и

новой нашей подругой Зухрой загадывали желания на падающие звезды.Зухра сказала:

- Я хочу... хочу богатства, много-много! Вон та звезда меня прямо пронизывает, если она свалится, все будет, как я хочу!

Зухра рыжая, у нее родинка на щеке, похожая на пчелу... Из темноты

заговорил мальчик, я еще не знала его, по голосу поняла, что он - брат

Зухры:

- Дура! Это Сириус - он никогда не свалится, перегадай на

другую.

Я обернулась на голос и увидела только черную фигуру Юсуфа.

Она двигалась, и движения были грустны и ленивы, бесшумно текли, и

ноги словно гладили дорогу... Гриша обнял Марину и сказал:

- У меня за одно желание два идет. Мне мать сказала, если я до армии на

Маринке женюсь, она мне машину купит.

Володька Череп закричал филином, запрыгал вприсядку, заорал:

Елки- моталки,

Спросил я у Наталки

Колечко поносить!

На тебе, на тебе,

К безобразной матери!

Володька был самый старший из нас, у него тряслись груди и белел на затылке крестообразный шрам...

Мы свернули с большака, и ветки закрыли нам звезды...

Через два года была другая ночь, такая же теплая, и голова

кружилась, если смотреть в небо...

Череп лежал на траве, я сидела на качелях и поставила ноги ему на грудь.

- Я любые твои желанья выполнять буду, увидишь!

- Позови мне Юсуфа. И Юсуф пришел. По всему поселку лаяли, выли, рычали, лязгали цепями собаки, потому что Череп бегал по поселку, изображая звуки джунглей.

- Посиди со мной, скучно. Марина с Гришей ушла.

- С Гришей. Мне еще на той неделе на практику надо было в Чаплыгин. Если завтра она со мной не помирится - уеду...

Мы легли спать, и я спросила Марину:

- Ты с Юсуфом мириться не будешь?

Мне стало стыдно, такой у меня был притворно-сонный голос. И Марина

ответила с притворным зевком:

- Если подойдет - помирюсь. Все равно скоро уедет. И мы еще долго не спали и пытались дышать, как спящие...

В темноте, при зеленом свете звезд, белые стены домов казались

замшелыми. Бабочка обмахивала фонарь над крыльцом, и ее тень ходила по

двери, как черный серп.

Вслед за Володькой мы пробрались под окнами, согнувшись, и на дорожке еще запахло клубникой. Только Юсуф прошел, не сгибаясь, и его тень обрушилась на дом. Череп погрозил ему кулаком. Мы рвали клубнику почти на ощупь, пихали в рот, и земля скрипела на зубах. Юсуф стоял под яблоней, мягкий, неподвижный, глиняный, и его тень погребала огород. Мои руки встречались с руками Зухры. Ее руки мелькали, увлажненные листьями, и я каждый раз принимала их за мякоть плода.

И еще была ночь между этими двумя ночами...

Отмечали Гришин день рождения, у пруда, и костер отражался в черной воде, переходящей в небо. Водомерки бегали по костру. Мы с Мариной подарили Грише одеколон, и он закричал:

- О, этот мы еще не пили! Гриша вырезал из огурцов рюмки и раздал девушкам. Перед каждой он садился на корточки и смотрел, чтобы она выпила, с ложкой салата наготове... Марина и Зухра легли на куртки лицом друг к другу и смеялись. Они притворялись пьяными, чтобы больше не пить. Зухре так велел Юсуф. У нее блестел подбородок, и подсолнечное масло ручейком стекало по шее, как змея.

Потом танцевали, и дым затухающего костра путался в ногах у танцующих.

- Пойдем, поговорим, - сказал Юсуф.

- Нам не о чем разговаривать, - ответила Марина.

Гриша купался, теперь он подошел к ней, поскальзываясь на траве, рубашкалипла к спине...

Они стали танцевать, и вода с Гришиных волос капала Марине на плечи.

Тогда я танцевала с Юсуфом и у меня слабели ноги.

- Надь, ты пойдешь домой? А то я пойду спать.

- Пойду. Ты проводишь меня?

Череп набрал клубнику в бидон, чтобы обменять на водку.

- Свет зажгли! - сказала Марина.

В самом деле, не отошли мы еще и на четыре столба, как в обворованномнами доме вспыхнул свет. Череп спрятал бидон под куртку.

- Надо тикать, - сказал Гриша.

Мы шли, оглядываясь, но ничего не было слышно, дверь не

отпирали. Зухра взяла нас с Мариной под руки. Мы невольно ускоряли

шаг.

- Чего вы боитесь? - спросил Юсуф. - Бабка вас догонит? И как она

узнает? Если сразу не вышла-то и не выйдет. Встала водички попить.

- К ней сын приехал, я мотоцикл видал, - сказал Гриша.

Володька Череп принес мне цветок - вишневую жирную астру.

- Пойдем, погуляем.

- Принцесса, это что-то значит?

- Да.

Я вела его к дому Юсуфа, и мне казалось, что ветер подкашивает мне ноги.

- Не трогай.

Я узнала их в темноте, они шли медленно, но она, светлая, быстрее, легче, а он, смуглый, ленивее, тише, как будто руки и ноги его - из меда. И к Зухре

я ревновала больше, чем к Марине.

- Ты мне доверяешь?

- Принцесса, как себе.

- У меня разговор с Юсуфом, проводишь Зухру на поляну. Последний

разговор.

- Понял. Я тебе верю, принцесса. Разговор так разговор.

- Я приду на поляну. К тебе.

Мы шли по дороге, светляки дважды чиркнули меня по лицу. Крапива в оврагах запахла гуще...

- Тише!

Мы остановились и услышали рокот мотоцикла от Кочетовки, и тотчас фара

вспыхнула на повороте. И со светом, всевидящим, неусыпным,

пронизывающим, хлынул страх. Мы бросились в мокрую крапиву, когда я

упала, мне показалось, что кипяток брызнул мне в лицо и на руки,

загремела крышка бидона - Череп отбросил его, кто-то наступил мне на

руку. Мы затаились, лежа вповалку на сырой пахучей земле, среди

стеблей крапивы, в овраге, и над нами, на дороге, в рокоте и в пыли,

как в тумане, встала острая белая звезда фары. И Юсуф - между ней и

нами. Я увидела улиток на крапивных листьях и их следы, как дорожки от

слез.

- Ты завтра уезжаешь?

- Да.

- Я тоже скоро уеду, буду в Чаплыгине поступать, совсем редко здесь буду, чем реже - тем лучше.

- Что тебе здесь не нравится?

- Ничего!

Мы остановились у нашей калитки. Юсуф перегнулся через забор, голова его скрылась в кустах. Я отдала бы ему сестру тогда.

- Ты всегда можешь приехать ко мне.

- Я приеду.

Я дотронулась до его плеча, и Юсуф выпрямился. Он подал мне руку:

- Давай попрощаемся.

Я притянула его за руку, увидела медовые белки.

На мотоцикле был Гаврик, друг Володьки. Посрамленные, мы поднимались.

Растревоженная пыль перемешивалась со светом фары.

- Ты не испугался...

- Мне нечего бояться. Я за всю жизнь отбоялся. Вы такого

не видели, что я видел.

Свет фары освещал небо, будто оно тлело, и Малая Медведица померкла...

- Пойдем со мной, я за Мариной схожу.

- Она еще не ушла?

- Нет, она матери помогала.

Я бросила астру у калитки. На песке она была видна хорошо.

В окнах нашей террасы отражались березы.

- У вас света нет. Она ушла?

- Подожди, я посмотрю в спальнях.

Я отперла дверь и прошла через террасу, не зажигая света. Я постояла на кухне в спящем доме и вернулась.

- Наверное, за ней Гриша заехал, они в Хомяки собирались.

- Пойдем на поляну, они туда приедут.

- Подожди. Поди сюда. Помоги мне, я где-то на террасе ключ

уронила, он у нас один.

Юсуф включил свет, и березы отступили от окон.

Я задернула шторы. В тишине мы ползали по холодному дощатому полу. Я

заглядывала под лавку, за стол. Там была влажная пыль и паутина. Мухи

задевали голую лампочку, и я слышала, как они ударяются об нее.

Лампочка слегка вздрагивала, и тени качались, описывая круги.

- Где ты могла потерять? Может, в спальне - завтра посмотришь.

- Нет, я помню, почувствовала, как здесь выскочил, думала, на обратном пути подниму. И как с открытой дверью спать?

- Марина придет - найдет сразу.

- Знаешь, я не слышала звона. Наверно, в таз упал - давай посмотрим.

Мы искали ключ с тазу с моченым горохом, в тазу с рисом, в мешке зерна.
- Я пойду. Ты пойдешь?

- Нет. Поищу.

Я притворила дверь за Юсуфом, подождала, приоткрыла. Потом вышла, босиком подошла к калитке и прислушалась. Я вернулась на террасу, заперла дверь на ключ и легла в постель. Я не выключила свет, у меня был жар. Я думала: Мы умрем. Она умерла от разрыва сердца, потому что почувствовала, что он умер. Она не знала. Температура поднималась. Мне казалось, что кто-то выдавливает мне глаза.

- Юсуф, я пояс потеряла!

- Иди ищи! Мать тебя убьет. Иди! Прятаться побежала - не набегалась? Мало пряталась, а, Зухра? Иди ищи, еще пояс покупать тебе.

Череп уехал с Гавриком. Марина и Гриша ушли вперед. Сначала я замедляла шаг, а потом спиной, от охватившего меня веселья, быстро пошла назад и встала рядом с Юсуфом

.Зухра ходила в овраге, высоко поднимая ноги.

- Зеркальце! Надь, не твое?

В зеркальце пролетела звезда.

- Нет, и у Марины такого нет.

- Значит, кто-то Гришке дал или Володьке. Будет мое.

- Конечно.

- Ты пояс ищи! И Зухра засунула мое зеркальце в носок

- Проводить тебя до двери?

- До двери я сама дойду, подожди провожать.

- Если долго прощаться - будем несчастливые.

- Тогда иди.

Мы шли втроем, и пыль из-под наших ног сливалась в одно облако.

- Откуда вы приехали?

- Из Таджикистана.

- Там война началась, - сказала Зухра. - Юсуф, дурак, вернуться хочет,

а мне и здесь хорошо, здесь стрелять не будут.

- Я уже не вернусь, - сказал Юсуф.

- Почему?

Из темноты нас звали Марина и Гриша.

- Мы здесь! - закричала Зухра. - Бежим?

И она побежала, размахивая поясом, и целых две звезды упали, как будто

она их смахнула.

- Я одиннадцать звезд насчитал, - сказал Юсуф, - какие упали.

- Одиннадцать желаний?

- Нет, на все одно.

- Какое?

- Самое основное.

Марина открыла дверь своим ключом.

- Ты спишь?

- Нет.

- Ничего не слышала?

- Нет. А что?

- Череп с Юсуфом подрались.

- Сильно?

- Да кто поймет? Ребята их разняли. Юсуф в крови, рубаха на спине разорвана.

- Ты с ним говорила?

- Да, буду я с ними говорить! Ну что он подрался как дурак, Надь? Пь-

яный или из-за Бондуры?

- А Череп сильно?

- Тоже в крови, напился уже, орет.

- А Юсуф?

- Зухра домой повела. Ему мать задаст за рубаху - и так бедно живут.

- А у меня температура.

- Простудилась? У тебя, небось, с вечера? Что же ты не сказала, не хо-

дили бы сегодня на улицу.

- Да, я виновата.

- Вам здесь хорошо?

- Скоро отец с Венькой приедет, совсем хорошо будет.

- Папа с братишкой еще там остались, - сказала Зухра. - Мама хотела его забрать, а он разорался - с отцом и все. Так волнуемся за них, папа нам пишет - света нет, ничего нет, они уже скоро приедут.

- Пойдем домой, - сказал Юсуф. - Спокойной ночи. Спокойной ночи,

Марина.

Я шла впереди сестры и Гриши и ждала звезду, чтобы загадать

одно желание. Тучи закрывали небо.

ОТЕЦ

Отец радовался, глядя как растет Вася - боялся, что пойдет в него, будет маленького роста - Рита длинная, в мать.

Вася любил папку больше мамки, она ругалась, дралась, он - никогда. Отец выписывал журнал Пчеловодство, переписывался с врачом, читал со словарем и выписывал незнакомые слова в тетрадь.

- Вась, что такое турист?

- Туристы - они с гор всех турят, вот и турист.

Как-то Отец рассказывал, и дети слушали, и в груди стоял холодок - так было

интересно:

- Я лежу на кровати, смотрю - лягушка откуда-то из дыры выползла. На полу лучи, а она в них греется. И муха стала вокруг лягушки ползать. Лягушка шею вытянула и стала подкрадываться - передними лапами перебирает, а задние у нее длинные, она их подтягивает, чтоб не шуметь. Подкралась, чуть-чуть осталось, она прыгнула и ртом муху схватила! Я встал, веником ее на совок замел - и на улицу.

Дети смеялись, Отец показывал, как прыгает лягушка и как - оп! - схватила муху, запыхался, хотел сесть. Вася выхватил из-под него легкий круглый стул. Отец упал. Дети еще смеялись. Отец покраснел, крехтя встал на четвереньки и с трудом поднялся, держась за край стола морщинистыми пальцами в седых волосах на фалангах. Он встал и сел на кровать, потирая спину, заскрипели пружины. Дети молчали, боялись.

- Не хорошо так, сынок, - сказал Отец. - Так ни с кем нельзя поступать. Ни со старшими, ни с младшими - ни с кем. Я ведь твой папа.

Я пошел спать, - сказал Вася и убежал в спальню.

Он в рубашке залез под одеяло, зажмурился в темноте, шептал про себя: спать и видел у себя под веками серебристую соль, которая жгла глаза.

- Па, тебе больно?

- Нет, доченька, ничего.

Они сидели обнявшись, но Рите хотелось встать и уйти куда-нибудь подальше от Отца.

ПАЛЬМОВЫЕ ВОЛОКНА

В коридоре было темно, и только бельевые веревки как пепельные

витые жилы слабо светились надо мной. Меня встретил Вениамин. Он сказал:

- К нам Фатьма приехала. Злая такая, скорей бы ее бабушка забрала.

В спальне за столом сидела черная круглолицая девчонка, белую рыхлую

руку она положила на стол и читала. Когда мы вошли, она взглянула на

меня из-под шерстяных бровей и промолчала. Свет лампы делал страницы

книги желтыми, как песок, и тени лежали на них волнами барханов.

- Садись, Надь, - сказала Зухра, - я сейчас чай приготовлю. Фатьма,

будешь чай?

- Нет.

- Я буду! - сказал Вениамин.

- Ты иди отсюда. Не видишь - здесь взрослые. А ты будешь?

- Давай, - сказал Юсуф.

Он упал на кровать, выщипнул из подушки перышко и, протянув руку, стал

щекотать Фатьме шею.

На улице темнело. Черные деревья были нарисованы на густо-синем окне, а за ним - ничего. Ночная бабочка с пылью на крыльях вскарабкалась в приоткрытую форточку и заскользила вниз по стеклу то ли сбегая, то ли падая. Я села возле колен Юсуфа. Теперь я видела Фатьму в профиль и рыжее как огненный язычок перо у ее шеи.

- Пожалуйста, прекрати! - сказала Фатьма.

Юсуф спустил ноги с кровати.

Вениамин залез в мое кресло и грыз ногти.

- Ты уйдешь отсюда или нет?

Юсуф схватил брата и унес его, утонув вместе с ним в складках дверной

занавеси. Вениамин рычал как львенок, братья возились в зале, и я

впервые услышала, что они говорят по-таджикски. Складки занавеси уже

не качались. Они стали неподвижными, как колонны. Я спросила Фатьму:

- Что ты читаешь?

- Коран.

Я подумала: Не одинока ли я?. Бабочек в спальне стало больше. Две прилепились на стену, под потолком, а одна с легким однообразным шумом кружила возле лампы, иногда ударяясь об нее маленьким тельцем и отлетая к потемневшему окну, вдруг отражаясь в нем.

Вошла Зухра, она принесла зеленые пиалушки и заварной чайник на

подносе, а за ней - Юсуф с большим жестяным чайником. Мы пили красный

как дерево чай. Юсуф хлюпал, держа пиалу на растопыренных стройных

пальцах. Фатьма взглядывала на него, вскидывая стальные белки, и

морщилась. На ее руке лежала серая тень, как крыло огромной бабочки.

Кожа у Юсуфа была оранжевая или розовая - поздний вечер не давал мне

понять.

- Что делает Марина? - спросил Юсуф.

- Опять Марина! Меня замучил и Надю хочешь замучить?

Я испугалась, не догадывается ли Зухра.

- Мы стирали сегодня, потом спали...

Вот она лежит на высокой кровати, не разделась, не накрылась, белые носки уже не очень чистые. На лице у нее - тюлевая накидка с толстых бабушкиных подушек. Это правда, и я знаю, что и Юсуф не может увидеть ее спящего лица, приоткрытых губ, маленьких и тугих.

- Потом Марина пошла к Ленке, а я к вам.

- Интересно, что она делает у Ленки. Фатьма, прочитай вслух,

где ты читаешь?

Фатьма помедлила и произнесла торжественным глухим

голосом:

- Клянусь утром и ночью, когда она густеет...

Колонны плотных складок в дверях раздались, и в спальню вбежал Вениамин. Он бросил в Зухру верблюжьим одеялом и крикнул:

- Мамка велела тебе...

-Знаю! Пошел отсюда!

- Сейчас он получит...

Юсуф сделал вид, что встает, его локти сверкнули как медные мечи, а Вениамин уже смеялся на кухне.

- Вон отсюда, быстро, я сказала! - кричит Шуре Марина, не

поднимаясь из-за письменного стола и не отрывая от подбородка руки,

которой она подпирает голову.

- Когда я захочу, тогда и уйду. Шура стоит на кровати и перебирает что-то на полке. У нее цыпки на коленках.

- Куда с ногами на кровать! Марина хочет схватить сестру за

ногу, но Шура перепрыгивает через спинку кровати, бросает Марине

какую-то книжку в лицо и убегает. Марина гонится, Шура кричит в

коридоре, я вижу тени сестер на пороге.

Фатьма еще ниже склонилась над книгой. Ее пробор похож на серебряную нитку.

- Слышал, Юсуф, - сказала Зухра, - Антон Ковырялов поехал бычка сдавать и пропил. Танька сказала: Вернется - зарублю. Не посмотрю, что дети, пусть меня сажают.

- Она болтает, - ответил Юсуф, - разве баба может убить?

Я сказала: - Может. Отравить может запросто.

- Да, - сказала Фатьма. - Я могу, Юсуф.

- Где читаешь?

- В тот день люди будут как разогнанные мотыльки, и будут горы, как расщипанная шерсть.

- Бабочки куда-то исчезли, - сказала Зухра.

- Они на ночь спрятались, - ответил Юсуф.

- Ночные бабочки живут только один день. Наверное, они спрятались

куда-нибудь, чтобы умереть.

Сегодня, когда мы стирали, и мокрые рубашки пузырились в корыте, Марина спросила:

- Если бы тебе надо было выбрать из родни, чтобы он умер, а иначе все умрут, кого бы ты выбрала? Себя нельзя.

- Я не всю свою родню знаю. Наверняка кто-нибудь сам хочет.

- А я думала, меня. Я поняла, что она все знает. Вечером я в первый раз сказала ей, что пойду к Зухре. Я ходила к ней каждый день.

Стало совсем темно. Наши бледные призраки сидели в окне, в

черной спальне, и отражения немного двоились.

- Интересно, они уже ушли на поляну? - спросил Юсуф.

Я сказала: - Зухра, подлей мне чаю, пожалуйста.

- Сейчас попьем и все пойдем, неймется ему! На здоровье. Маринка тебя уже видеть не может, достал ее, как... шайтан. Фатьма перестала читать и смотрела на нас. Ее синие ресницы торчали прямо, как иглы.

- Ты дура, Зухра, я тебе при всех говорю - мы с Мариной

будем жениться, я знаю, что делаю. Или я... офигею. Да, Надь?

- Не знаю. Со временем все меняется.

- Нет! Фатьма стала читать вслух и у нее дрожал голос, и от этого дрожания становился все сильнее:

- Пусть пропадут обе руки Абу Лахаба, а сам он пропал! Не помогло ему

богатство его и то, что он приобрел. Будет он гореть в огне с пламенем, и жена его - носильщица дров; на шее у нее - только веревка из пальмовых волокон!. Фатьма встала, опираясь на стол так, что пиалушка Юсуфа зазвенела, соприкасаясь с заварным чайником, нагнулась, и конец ее косы упал на стол, стукнув, как что-то тяжелое. Фатьма взяла из-под стула костыли и шагнула к двери. Она отдернула занавесь, и сидевшие в складках мотыльки разлетелись по спальне.

ПОБЕГ

В автобусе качались шторки и дымились пылью. Между Шовским и Сурками асфальта не было. Пассажиры накрывались огромными кусками полиэтилена, который шофер иногда мыл из шланга. Те, кто стояли, дышали в рукава или натягивали воротники до глаз. Вместо сидений и пестрых пассажиров на них они видели гигантский покачивающийся студень в белом тумане. Когда мы проехали пыль и полиэтилен взлетел над моей головой, я заметила, что Юсуф сел на переднее сиденье. Он ехал на рынок и держал на коленях белое, как его зубы, эмалированное ведро. За щекой у Юсуфа застрял кусок яблока - стал есть его от скуки и понял,

что не хочет. А лениво надкусанный плод Юсуф закопал в своем ведре.

Мое сердце билось как-то значительно, увесисто, и с каждым ударом тоска все больше вытесняла из него радость - мы ехали встречать маму, и это значило, что ночью мне уже не ходить на поляну...

Аслановы только что вышли на улицу - отец приехал к ним, и весь вечер готовили, сквозь пелену пота на кухонном окне я видела, как Юсуф режет лук с закрытыми глазами - не знал, что я смотрю, вышли - и сразу пошли меня провожать, в половину двенадцатого. Зухра с сожалением сказала:

- Плохо, что ты идешь домой в такую рань. Может, хоть в Курпинку завтра со мной сходишь? Я еще брата возьму.

Она сорвала листик с куста, и сложно сплетенная тень на ее лице так закачалась, что у меня зарябило в глазах.

- Конечно, пойду!

- Тебя тетя Рита не пустит, - сказала моя сестра.

Я не унизилась до ответа, но не посмела отпрашиваться у матери.

Я проснулась и увидела, что на рассвете блестит все - небо, березы, подоконник, циферблат красного будильника, мои руки и треугольник груди в вырезе ночной рубашки... Птицы так кричали, что я удивилась, почему никогда не просыпалась только от этого крика, и от этого света - все было ярко и громко. Я тихо встала и надела платье. Мне его привезла мама, оно было новое, и я чувствовала, как оно сидит на мне, держит меня.

Я спала на террасе, а она - в спальне; кухня, зал и коридор разделяли нас, но я слышала ее дыхание, всегда такое спокойное, далекое и животворящее. Хотя она и не всегда была со мной,

но до этого утра я знала - пока она дышит, и я дышу. Я боялась, что когда-нибудь нить ее дыхания, на которой я держусь, как паучок на

паутинке, оборвется...

Я залезла под одеяло в платье, и только я закрыла глаза - зазвенел будильник, и солнце, отраженное в циферблате, ударило мне в лицо. Я вскочила и схватилась за расческу. И вдруг надежда искусила меня: что, если я смогу вернуться так, что мама ничего и не узнает? Я вытащила из-под простыни тяжелый матрас и завернула его в одеяло. Я не знала, похоже ли это на то, что я сплю, свернувшись калачиком и накрывшись с головой, поэтому, чтобы придать

сходства, я отрезала себе половину только что переплетенной косы и

устроила ее на подушке: якобы торчит из-под одеяла. Там, в зале,

встала бабушка, чем-то занялась на кухне. Она вздыхала и сдавленно

кашляла все ближе к двери на террасу. Я испугалась, что она попытается и не сможет остановить меня, но и ссоры я боялась не меньше. Я босиком выскочила на улицу, не помня, как отперла дверь, не смогла запереть и побежала к дому Юсуфа, сжимая колючий ключ в кулаке.

Холодная роса обжигала ноги, и пятки у меня стыли. Навстречу мне шла розововолосая, по-утреннему блестящая, улыбающаяся Зухра с корзинкой и вела за руку младшего брата, Вениамина.

Пока мы шли по Дороге, теплело. Земля высыхала, и мои подошвы из черных становились серыми. Сонные бабочки

моргали на загустевших лужах, складывали крылья и оказывались не

белые, а зеленоватые. До самого Поворота Зухра вела брата за руку, как будто боялась, что он исчезнет. Она говорила мне про своего отца.

До самого Поворота я думала о Юсуфе.

А потом, украшая горизонт, сосновым венцом впереди засияла Курпинка. Дорога тянулась к ней как полотенце, потому что руками никто к ней прикоснуться не посмеет.

Зухра отпустила Вениамина, и он бросился в поле, на бегу стаскивая с себя рубашку.

Небо поднималось аркой, пропуская нас под собой, и поля растекались желтыми и зелеными потоками, омывая Курпинку, и то приносили к нам, то уносили от нас Вениамина.

- Какой здесь воздух вкусный. Как у нас в горах, - сказала Зухра.

- Почему называется - Курпинка?

- Здесь жил помещик, Курпин. Во время революции он бежал, усадьбу разрушили. Остался Старый Сад - помещичий, и посадили Новый, и пасеку сделали.

- А осталось что-нибудь от дома?

- От его - ничего. Там сейчас Плотина, туда за грибами ходят.

- Пойдем, посмотрим грибы. И мы вошли в поле за Лосиными Буграми, и Зухра стала звать Вениамина:

- Иди сюда, дай мне руку, мы в лес вошли!

- Сейчас! Сейчас! Вы вошли, а я нет! Он бегал по полю, вскидывая руки, и маленькие смугло-розовые кисти взлетали, как птички, и птицы взлетали, потревоженные в потоках. Оказалось, что Вениамин потерял рубашку.

- Весь в брата пошел и в отца, - сказала Зухра.

- Все они у нас чудаки.

Мы пошли на Плотину и вышли к Выгоревшей Поляне, по краю поросшей орешником. Орехи здесь не вызревают, и мы набрали молочных, в скорлупках, как бы обтянутых замшей. Мы вступили на глиняный гребень Плотины. Искусственное озеро давно ушло под землю, и склизкие глинистые склоны оврагов, образовавшихся по обе стороны Плотины, поросли молодыми кленами. Глину покрывали истлевающие листья, скопившиеся в оврагах за несколько лет. Они замедляли скольжение, и мы на ногах съехали на дно левого оврага,

придерживаясь за тонкие гладкие ветки. Все там было сумрак и тление. Мы нашли несколько мумий белых грибов и чью-то покинутую нору, и серый песок возле входа в нее. Выбраться из оврага было сложнее. Мы карабкались и тащили Вениамина на рогатине, а он, крепко держась за толстый ее конец, норовил ехать вверх. Глина отваливалась с моих ног черепками.

Скоро лес вывел нас к поляне, задушенной крапивными зарослями. Когда-то тут была пасека. А теперь только крапива бесплодно жалила. Ничего не осталось от собачьих будок, перевелись щурки, а на том месте, где был дедушкин шалаш, просто крапива росла выше, как будто и у шалаша была своя могила. И, словно белый остроносый корабль выплыл на нас из зеленого ветреного океана, показался на крапивных волнах угол Дома.

- Здесь жил барин! - закричал Вениамин.

- Нет. Это мой Дом.

- Здесь твои бабушка с дедушкой жили, да ? - сказала Зухра.

- Тут должны быть призраки теперь.

- Я пойду туда, зайду!

- Нет!

- Я только на пороге постою!

- Надь, скажи ему, что нельзя! Но и не говорить можно было - чужие не заходили в мое святилище, потому что тоска, живущая там, чужда была их душам. Это я несла ее в себе, как в чаше. Тамбура нет вовсе - кто-то разобрал на доски, нет дверей, шифер

с крыши сняли, стропила обрушились, окна выбиты, рамы вынуты. В

коридоре разобраны полы. Я зашла в комнату и увидела разбитую печь, ржавую дедушкину кровать и благородную пахучую плесень, пожирающую Дом изнутри. Везде, везде... Я села на край сетки, и вопль раздался вместо лязга. Позолоченная крапива лезла в окно, и будто бы от нее был в Доме такой зеленый, подводный свет. Там, где была спальня, - завал. Известковая пыль стоит по щиколотку, и торчит из нее черным полумесяцем пуговица от бабушкиного халата. Я пошла на кухню. Липкие - все еще липкие - пузыречки из-под пчелиной подкормки толпились на подоконнике. На гвозде, в коконе пыли и паутины висела уздечка. Я сняла ее - и повесила на место. В кладовку, где всегда стоял бабушкин сундук, я не решилась зайти. Ни разу в жизни я туда не заходила. И заглянуть благочестиво не посмела, только увидела на самом пороге ювелирный, целиковый скелет ласточки. Дом исчезал, он растворялся в Курпинке, претворялся в нее, и вся она становилась Домом и была уже

больше, чем Сад - черты Царствия проступали в ней.

Когда я вышла из Дома, Зухра и Вениамин, хотя и стояли близко, отступили, и руки их соединились мгновенно, как правая рука находит левую.

- Видели?

Я раздвинула давно уже потерявшие гибкость кусты акации.

Зухра вскрикнула.

- Могила!

- Здесь похоронен мой дедушка.

Пригоршнями я собирала сосновые иглы и кидала их за ограду, как делала моя мама.

Мы пошли в Липовую Аллею, и там по-прежнему свет лился с веток как мед в золотом истоке ее и в золотом конце, в середине же, под черно-зеленым покровом, можно было и днем спать, даже и в дождь - ни струйки не пропускали густые ветви...

Там мы кололи орехи и ели их белые ядра, а потом медленно пошли вглубь, и Зухра находила грибы, похожие на янтарь.

На одном дереве вырезано мое имя. Только последние две буквы

подернулись мхом. Я показала Зухре и сказала:

- Это вырезал мой отец.

Никто не знал, кто вырезал имя, оно появилось здесь до моего рождения.

Мы прошли всю Аллею и Зухра набрала полкорзинки. На пересечении Липовой и Тополиной Аллей мы услышали шорох тележных колес в сухой, но еще не мертвой траве, и стук копыт в ритме тиканья часов верных, стрелки которых цифры с циферблата слизывают.

- Арба, - сказал Вениамин.

Мы увидели конопатую лошадь с губами, похожими на персик, и

низкобортную длинную телегу. Чужой дед в кепке правил, трое чужих ребятишек валялись в пропахшем лошадью сене и грызли яблоки. Жеребенок и собака бежали следом. А за тополями, потом за Дорогой, Рябина так раскинулась, что грозди как розы топорщились и стояли.

- Ваша рогожка?

Дед выдернул из-под себя рубашку Вениамина и бросил в нас.

- А лапти тоже потеряли? Мы не видали, нет.

И мальчишка бросил в нашу сторону точеный огрызок.

Я не прокралась на незапертую террасу с ненужным

ключом. Я вошла в калитку и мыла ноги под окном кухни, где за

завтраком сидели они: бабушка кричала мне не слышно что, смеялась и замахивалась на окно половником, сверкая глазами и сережками что-то с лукавой улыбкой говорила сестра, и молча глядела мама. У нее были синяки под глазами. Я знала, что она никогда не простит мне, что я была Там без нее.

ПОКРОВА НА НЕРЛИ

-1-

Я шел по полю, по узкой, телесного цвета тропинке, похожей на чулок, извилисто брошенный в траву. Черная лыжня проводов протянулась надо мной; впереди я уже видел храм, аккуратный и симпатичный, как человек, на котором хорошо сидит костюм. Он казался немного наклонившимся вправо из-за того, что отражение его в озере дрожало как студень.

Я остановился и закурил. Отражение сигаретного дыма в озере было темнее дыма и темнее отраженных облаков, а я в свои семнадцать лет был один, и ни одна девушка на свете еще не любила меня, если не считать толстухи Агаповой и дворовой дурочки Лидки - но им вообще не должно жить на свете.

Лето только начиналось, а одуванчики, как всегда, торчали в теплой одежде, густо накрахмаленные пыльцой. Я окинул взглядом поле - нигде никого, только бабочки появляются и исчезают, глянцевые от солнца.

Я повернулся и пошел к храму.

Со стен кое-где облупилась скорлупа, вокруг метено, на узкой двери замок. Медленно я пошел вокруг, задрав голову, глядя на круглый, не кончающийся бок купола, черного, как редька. Из-за купола вылетали крутозобые голуби, перья их сияли под солнцем как чешуя. Как было красиво - и как скучно. Словно вся эта красота увядала старой девой, и я жевал ее как роскошное, но не посоленное яство. А солонка была в руках у той, не встреченной.

Сначала я услышал постный звук стирки, а потом увидел на плешивой лужайке перед молочным домиком корыто на табуретках и женщину над ним с блестящими от воды руками. Казалось, что руки ее покрыты льдом, и эта иллюзия была приятна летом.

Пока я подходил, женщина с остервенением душила рубашку, бельма пузырей лопались у берегов корыта.

Пока я подходил, я волновался. Подошел - и пот на ладонях моментально высох, словно вошел обратно в поры: это была не женщина, а тетка, полуседые пряди пролились ей на лоб из-под косынки.

Я спросил, нельзя ли зайти в церковь. Можно, десять копеек стоит билет. Возьмите десять копеек, не надо билет. Нет, билет обязательно. Наташа, дай ключ! - сказала тетка дому.

Дом выдал ключ и девушку. Это была некрасивая блондинка с круглыми щеками и вздернутым носом. Она была похожа на дурочку Лиду, но все-таки это была девушка, а я как раз искал девушку, и ее приданым были баснословное, сказочное знакомство и красота, спящая вокруг. Она могла сдернуть с Покровов покров скуки, могла разбудить Бога, спящего в зеве пустого храма - все это только для меня. Я полюбил ее руку с ключом, как будто ключ был плодом ее руки, как яблоко - древа.

И девушка узнала во мне жениха - о какой другой встрече могла она мечтать годами? Мы стояли друг перед другом, стесняясь до заслезившихся глаз - как голые.

Девушка протянула матери не руку, а ветку - до того неуклюже; мать взяла ключ - так кольцо сдирают с пальца, - и девушка, деревенея дальше, ушла в дом.

Тетка отперла дверь, выпустив из храма холод - от долгого стояния взаперти он стал какой-то газированный, - и выдала мне билет, который я схватил как хлебную карточку - чтобы потом кормить свою память.

Я вошел внутрь. Омут сонного холода, земляной пол, меловые стены, черная скрепа реет под потолком как распятие.

А я не находил себе места, я языком пламени метался по углам: что придумать, чтобы познакомиться с ней? Заговорить с матерью? Попросить воды? Ночлега? Проведу у вас каникулы - конечно, заплачу!

За открытой дверью шатнулась тень. Она идет! Я обернулся: за дверью была тетка, она смотрела на меня проницательно, она враждебно наблюдала за мной.

Она догадалась! - я облился горячим потом. И в ту же секунду я догадался - и облился холодным потом. Колонна, возле которой я стоял, и серый угол дальше за ней, и другой угол, совсем в тени. Только сейчас я ощутил запах мочи и увидел желтые рваные потеки на штукатурке. Какие-то посетители мочились здесь - и меня она подозревает в том же, а я ношусь по углам, словно ищу места.

Мне стало так стыдно, как будто я это сделал. Я ринулся на улицу, летний парной воздух пахнул гладильной. Я благодарил тетку и не мог взглянуть на нее, как на солнце, потом быстро, почти спортивной ходьбой пошел прочь. Ведь она думает, что уследила и спугнула, и скажет об этом Наташе, моей Наташе. А она ждала меня, влюбилась в меня. Какое проклятие наслать мне на тех любителей пива и архитектуры, надругавшихся над нами, обгадивших нашу любовь.

Впервые в жизни молитва вставала во мне. Я требовал: Накажи их, Господи!, и в ответ в моей памяти открывались слова, мимоходом где-то прочитанные мною: Мне отмщение, и Аз воздам.

-2-

Мы приехали ночью. В распыленном свете фар клубились мотыльки - на минуту мне показалось, что это хлопья снега.

Луна пятном отражалась в крыше нашей машины, как будто на ней была рассыпана светящаяся мука. Речка всхлипывала под мостиком - когда мы ступили на него, ночной свет исчез, и мы не видели, идем ли мы по мосту - или это мрак скрипит под нашими ногами.

Христианский храм, встречавший нас каменной грудью, казалось, сделан из того же камня, что и луна над ним. По стенам его бежали дымные тени облаков.

Мы пошли вокруг - отец и я - и молчание, которое было с нами, было молчанием троих.

Под единственным окном дома черная ночная трава вылиняла от света. Отец постучал в гулкую деревянную дверь. Ему ответила старуха - сердито сказала, что уже поздно, ночуйте в машине, посмотрите утром. Отец извинялся - мы приехали издалека, утром должны уехать. Много вас? Нет, я и сын.

Крюк откинулся, свет из комнаты ввалился в коридор, выглянул на улицу. Старуха в козьем волосатом платке на плечах вышла к нам и захлопнула за спиной дверь. Свет подглядывал в замочную скважину.

Отец извинялся за ночное беспокойство - мы у вас в долгу, мы знали, что сможем приехать только ночью, и специально для вас привезли вот это.

В сумке у нас была маленькая круглая дыня. Она была так пропитана солнцем, что светилась, когда ее достали.

- Так вот какие дыни бывают, - старуха дергала концы своего платка, как это делают в сильную жару. - Не то, что у нас. Теперь я вижу, почему сестра не вернулась из эвакуации из Средней Азии. Она писала мне, и ей очень нравились ваши дыни.

Отец спросил, где живет ее сестра.

Старуха отнесла дыню в дом и вернулась, пряча от нас лицо. Она сказала: - Пойдемте, - и повела нас, ключи на металлическом кольце звенели в ее руке.

Луна снова вышла, и я видел как посеребрились морщины на лице старухи - слезы протекали в их берегах.

- Я запру вас тут на некоторое время. Ночная влажность, - сказала старуха.

В храме было холодно, как весной в горной расщелине, по которой бегут ручьи и от них как пар идет холод.

Там отец совершил ночную молитву иша.

Он привез меня туда, чтобы показать мне, да и самому посмотреть, достопримечательность, о которой много слышал от русских: Едете во Владимир? Обязательно Покрова на Нерли. Просто подошло время молитвы, подошло вплотную, к самому лицу моего отца, запертого в инославном храме, а мне, мальчику, жгло кожу присутствие Бога. В ту ночь, во время Намаза, я хотел умереть за Христа.

-3-

Мне было четырнадцать лет. Я с отцом ездила в экскурсионном автобусе, глядя в быстробегущее зеркальце водителя. Мы ехали осматривать место, отмеченное печатью культурной инвентаризации - Покрова на Нерли. Эту поездку выбрал мой отец в меню экскурсионного бюро. Он волновался и гладил сухой шершавой рукой зачесанные назад волосы, отчего они электрически потрескивали.

Я презирала отца за это волнение.

Мы вылезли из автобуса и по затоптанной тропинке шли через поле. Я ждала озарений. Напряженное внимание обострило чувство реальности. Я видела, что у экскурсоводши мокрые от пота пятки то и дело выскальзывают за пределы босоножек, оставляя на стельках грязные капли, видела жнивье подросших волос на бритых икрах, видела иглистые цветы клевера с головками жесткими, как терки.

Потом все столпились у речушки, и я видела в воде жидкий пейзаж: кисельные деревья, пленку неба и черные провода, жирные, как струи нефти. Отчетливее - однотонную мозаику ряски, кулинарные украшения - желточные кувшинки, и мостик, скрипящий от скромности. Мне не удалось вызвать в себе трепет перед тем, как поднять глаза. Я увидела храм - эталон графической аккуратности, дом и ослепительную козу на привязи. Не происходило ничего, кроме бросания мальчишками чего-то в воду.

Я стеснялась отца.

Мы перешли Нерль и направились к храму. Нормальность действия заставляла меня недоумевать. Я признавала Твое существование, но моя вера была бездыханной - Ты еще не вдохнул в нее душу. В ком мертва вера - для того и мир мертв. Ты молчал, потому что я была еще не готова слушать. А я думала, что Ты нем.

Храм оказался заперт. На паперти играли дети. Они были похожи, как все погодки на первый взгляд - все русые и с голубыми как у пупсов глазами. Экскурсоводша нагнулась, заигрывая с детьми: - А кто это тут сидит? Тебя Наташа зовут, да? Сбегай за бабушкой, скажи: пришли, ты ведь старшая внучка?

Девчонка побежала, подпрыгивая и сверкая пряжками сандалий, трое других детей тоже вскочили, только одна девочка продолжала сидеть, подвернув под себя ноги. Колготки у нее сползли, длинные хвосты с пятками расстелились по плитам. Сестра, кряхтя, приподняла девочку, захватив ее под живот, а двое других детей подтянули на ней колготки, как на кукле. У девочки были неразвившиеся от колена ноги с младенческими ступнями. Сестра опустила ее, и девочка лягушонком поскакала к дому, проминая в шершавой траве дорожку. Колготки съезжали, с каждым прыжком трикотажные пятки все больше отставали.

Картина ожила и задвигалась. Сизые в белом налете облака опустились, расслабились, отяжелели. Из-за горизонта пополз гром, приближаясь, он облекался живой плотью дождя и над нами уже громко шуршал как огромный полоз.

- Хм! Смотри - купол черный, как редька, - весело сказал отец, еще держа руки заложенными за спину, когда мы выходили из церкви.

Из жалости к нему я улыбнулась и сказала: - Ага.

Ты сказал мне о любви.

Я бежала под грозовым небом, клевера стегали меня по пяткам, осклизлая от дождя дорожка разъезжалась под ногами.

-4-

Есть места, в которых я боюсь побывать, потому что боюсь потерять их - вдруг ангел окажется фазаном; но жизнь сама, за руку отводит меня туда, она хочет, чтобы я знал о ней правду - и не всегда разочаровывает.

Так было и с Покровами на Нерли, и рядом была Лариса. Она устала и осталась в машине, на черной раскаленной коже дивана, как Дездемона в объятиях мавра, а я с ее братом пошел к церкви.

В траве уже змейками струился туман, цветы показывали нам кулачки, пчела на ниточке повисела возле моего лица - кто-то дернул за ниточку - и она исчезла.

Лариса ходила здесь днем - и когда я попадал в ее следы, земля жгла мне подошвы.

Я не знал любви, замкнутой на одном предмете, как кольцо на пальце - любимую приводит за руку Бог, весь мир - ее приданое, а все люди - гости на свадьбе. Поэтому благодарность Богу, любовь к людям и вселенной пришли вместе с Ларисой, и - как ведьма, без приглашения - пришла мысль о печали смерти: умерев, я не увижу больше красоты земли, не прикоснусь к ее благам - не укушу яблоко, сок его не брызнет мне в переносицу, Лариса не сотрет этих капель рукой.

Закат как рельсы проложил два луча в открытые двери храма, в каменный сумрак. Там потрескивали горящие свечи, как будто рвалась какая-то ткань.

Но ведь это, возможно, прообраз небесных благ, и я, наверное, читал где-то: если так услаждает созерцание ризы Господней, то сколь больше - созерцание лица Божия...

Я сказал: - Олег! Если природа - риза Господня, то садовник и архитектор - Его портные.

Олег покивал - слеза готовилась отделиться от его глаза - поэтому казалось, что в глазу дрожат два зрачка с золотой икринкой в каждом.

-5-

Лариса и Саид сидели на высоком берегу Нерли. Песчаный, со стрижиными норами, он напоминал Ларисе кекс с изюмом - так она сказала Саиду.

Лариса свесила ноги с обрыва, и стрижи боялись ее тени - целясь в норы, вдруг резко, с обиженным писком меняли курс.

Саид лег на краю берега как на краю кровати, подложив руки под голову и свесив колени. Стрижи летали у его лица. Когда они разворачивались, действуя при развороте крыльями как рыбы плавниками, Саид видел их белые матерчатые животы - выпуклые, детские, и рябые спины, река морщилась, сквозь кружение стрижей казалось, что течение в этом месте убыстряется.

Ветер вдунул песок в рот Саиду.

За машинами лохматыми сутулыми столбами гналась пыль.

Утром Лариса шла к узкоплечему храму с маленькой головой, пыль спала на дороге, но когда Лариса трогала ее ногой - просыпалась и взвивалась, атакуя песочными кобрами.

Лариса легла, теперь Саид видел, как стрижи кружат вокруг ее зрачков, крыльями задевая ресницы.

Найдя стельку, Лариса заплакала от умиления . Еще с влажными глазами она встретила Саида - они учились вместе. Он снимал Покрова для рекламы фирмы, торгующей недвижимостью.

Не упусти Лариску на этот раз - сказал себе Саид.

Саидик такой хороший - подумала Лариса, глядя на его белые джинсы в набивном мелкотравчатом узоре на коленях - в полдень, увидев тающий на солнце крест Покровов, Саид опустился на колени.

Теперь они лежали на берегу, голова к голове, ветер перепутывал их волосы.

И все-таки он взял ее за руку - и на теплой коже предплечья попадались граненые крупицы песка.

Они пошли к домику с абсидным полукружием вместо одной стены, но смотрительница умерла. Теперь в домике жили монастырские сторожа, они не разрешили остаться на ночь.

Саид и Лариса искупались в озере, в отражении прибрежного шиповника, губы которого роняли в воду пыльцу, и в пятом часу пошли в Боголюбово.

Начинались намеки на закат, лес за Нерлью почернел, в монастыре зазвонили, в траве, на коленях стоял юродивый отрок в голубой рубашке и с белым холщовым мешком. Он протягивал узкую ладонь и, стараясь голосом выразить страдание, коверкал слова: Помогите ради Господа нашего Иисуса Христа, Господа нашего.

-6-

Развязная Вольво, неприлично сигналя, загарцевала перед молодыми людьми, заставляя их отступить. В машине качались два счастливых лица.

Ларисин брат купил подержанную, по доверенности, получил права и в тот же день поехал удивить сестру и удивленную привезти. Для подстраховки и консультаций был взят друг семьи Большаков.

Саид с грустью терял свои права на Ларису - нет, в Москву он не поедет, ему надо кое-что доснять во Владимире, к Покровам тоже сейчас не прокатится - проголодался.

Голодна и Лариса - но в машине есть бутерброды - пусть показывает дорогу.

Лариса обернулась на заднем раскаленном сиденье - Саидик исчезал, но не дал себе исчезнуть до конца - повернулся и пошел в блинную.

А могли бы встретить завтра утром. Разбудил, но как не на долго.

Лариса не выходила из машины, Олег и Большаков обошли вокруг церкви, не взглянув на нее, заложив руки за спины, обсуждая расход масла и западение педали.

Возвращаясь, Олег обнаружил что солнце село в его машину и смотрит изо всех окон.

Большаков пересел назад, к Ларисе, и продолжался многосерийный поцелуй. Когда фонарный свет, как таможенник, пробегал по машине, Большаков открывал глаза, а Лариса закрывала.

Саид взял блины с медом и подумал, осматривая молочную внутренность блинной: Подобное - подобным.

Ничего были две. Саид рассчитал их с помощью считалки и улыбнулся той, которой выпало водить. У нее была аккуратная головка на полной шейке, похожая сзади на масленок, и ровные мраморные ноги с удлиненными коленями.

САНИ

Мы шли с Шурой по накатанной дороге, и синие тени домов хотелось обходить как открытые погреба. Окостеневшие кисти рябины за заборами еле слышно стукались одна о другую. Крашеные синькой оконные рамы и калитки в металлическом блеске снега казались зелеными.

Ветер стал подниматься, когда мы вышли на окраину поселка. Царапая наст, покатились колючие как крючки снежинки.

Рита вышла из дома бабки Косых, где жила на квартире, и пошла в Курпинку. Чтобы не продуло, она прижимала к груди узел с накопившимся для стирки бельем. В эту пятницу Отец не приехал за ней.

Мы пришли на склад и стали топать на деревянном крыльце. В открытые двери намело, снег набился в щели между половицами и припорошил губы мертвой коровьей головы, брошенной в углу. Ведро было надето на ее рог.

Мы вошли в недра склада. Там было теплее - разделанные туши висели по стенам и на перекладинах как багрово-белые занавеси. Кладовщица сидела на колоде и что-то писала в книгу на щелястой плахе. Белый, в коричневых пятнах халат она надела на телогрейку, и складки стянутой ткани расходились от пуговиц.

Кладовщица не видела нас, и мы молчали. Туши нависали над нами как деревья страшного леса, где кедры стонут и обливаются кровью, когда их рубят.

Рита вышла в поле, начиналась пурга. Поднимая узел над головой, Рита представляла, что плывет, снег доходил ей почти до пояса.

Кладовщица рубила нам мясо, и по лезвию топора ходили тени снежинок.

Мы взялись за сумку.

Рука болит, - сказала Шура.

- Давай, отрублю!

Кладовщица засмеялась и сняла рукавицы.

Мы сошли в снег и, чтобы сократить путь, свернули с дороги.

Рита устала, она вспотела, шарф намок, волосы, вылезшие из-под шапки, липли к шее. Влажные шея и щеки чесались от соприкосновения с шерстью... Ничего не было видно, кроме

сумрачного дрожания белых и серых хлопьев, тени, будто бы леса,

качались - и все на горизонте. Хотелось пить, и снег только бесследно таял во рту, горло же оставалось сухим и горячим. Хотелось спать - и снег хрустел, как крахмальное белье - упасть, уснуть, и во сне продолжать падать...

Мы давно уже не видели дорожных столбов, - нам было весело, и хотя мы уже давно заблудились и устали, мы ждали чего-то еще, более опасного и интересного - и шли, шли, не думая искать дорогу. Шура низко наклоняла голову, и мне видны были только ее

брови, изогнутые, как убегающие в разные стороны куницы, и покрытые изморозью. Я спросила ее:

- Ты помнишь, как дед Сема рассказывал про русалок? Чтобы слышать друг друга в течении ветра, нам приходилось кричать.

- Нет, расскажи!

- Шел он как-то через поле, зимой, пурга началась, как сейчас. Идет, идет, устал, и вдруг навстречу ему девушки, легко одетые, смеются. Говорят ему: "Пойдем с нами, у нас тут дом недалеко, переждешь пургу, отогреешься". Он пошел. Привели его в

избу - в самом деле, не далеко. А там тепло, натоплено. Сняли с него

валенки, пальто. Он сел на лавку у печки, задремал, задремал, и уснул. Проснулся от холода - смотрит, а лежит он в поле, раздетый, а валенки и пальто и шапка в снегу валяются. Он оделся и бегом. Прибежал к нашей бабушке в Курпинку. "Русалки, - говорит, - меня морили". Его мама видела - весь оледенелый.

- И что тетя Рита?

- Ничего.

- Дурак, не понял. Какой дом в поле!

Снег неожиданно стал глубже, мы провалились почти по грудь, пришлось повернуть и выбраться на свои старые следы.

Мы пошли в сторону, сумка становилась все тяжелее, и снова мы

провалились.

- Ямы какие-то!

- Надь, это скотомогильник!

Мы засмеялись, веселое возбуждение прибавило нам силы. Каждую зиму на скотомогильнике находят следы волков, лис и бродячих собак. Многие шофера, проезжая по дороге ранним утром или в сумерках, видели на скотомогильнике серые и палевые тени, как клубы дыма, прокатывающиеся по снегу.

- Глянь, Надь, чернеется что-то!

В самом деле, в нескольких метрах от нас, на сугробе лежало что-то черное, маленькое, не совсем еще занесенное снегом.

- Пойдем, посмотрим!

- Если пойдем туда, с пути собьемся!

- Ну постои, я сбегаю. Шура выпустила ручку сумки и побежала. В пурге мне казалось, что она удаляется быстрее, чем это

было на самом деле, и странно было, что она никак не достигнет черного на сугробе, будто и оно удаляется. Шура забежала за бугорок снега. Она не появлялась несколько дольше, чем я ожидала, я ступила шаг к ней и поняла, что стояла на краю ямы. Выбравшись, я увидела, что и Шура, вся в снегу, отряхивается оледенелыми варежками, а снег, плотно налипший на шубку, только ярче начинает блестеть.

Черное на сугробе почти полностью исчезло. Шура, пытаясь подойти к нему, еще несколько раз тонула, и наконец вернулась, красная, запыхавшаяся.

- Это валенок, он прям на яме, не подойдешь.

- Валенок... Ты врешь!

- Что я, не видела валенка? Небось кто-то в волка бросил!

- И промахнулся...

- Неужели попал!

Темнело, и вдруг стало светло - будто снег поднялся и устремился в небо. Мы, и палки кустов поблизости - все на земле стало

маленьким, что-то изменилось в воздухе, тонкий запах морозных яблок поплыл отовсюду, и грудь, казалось, разорвется от свежести и холода, которых слишком много вошло в нее. На секунду небо стало серебряным, а потом, помедлив, гром что-то обрушил в небе, и у нас над головами затрещало, снежный воздух закачался, и качался все медленнее, медленнее.

Рите чудился волчий вой в гуле ветра. Кончики пальцев на

руках и ногах щипало нестерпимо. Она подняла лицо к темному волнистому небу и шла так, закрыв глаза. Ей хотелось открыть их - и сразу узнать место, увидеть, что до Дома недалеко, или хотя бы узнать по каким-нибудь приметам в стороне Дорогу, ведущую к Дому... Тоска давила на сердце и словно камни навалила на веки... Тяжело Рита открывала глаза - и видела мельтешение снега и теней в сумраке. Она услышала лошадиный храп и тут же - звяканье сбруи, и словно дыхание человека, Отца. Рита обернулась на звуки и увидела на горизонте черную неподвижную тень, в ней по очертаниям угадывалась лошадь, запряженная в сани, и голова человека, покачивающегося на санях. Рита побежала на тень, размахивая узлом, и уже не слышала ничего, кроме ветра.

Стало тихо. Весь снег улегся, и ни снежинки не было в воздухе. От края до края открылось небо, и закат как по руслу тек по холмам

скотомогильника, выплескивая на поле желто-розовые волны.

- Смотри, сани! - сказала Шура.

Я ничего не увидела, но Шура повела меня куда-то, где, как нам казалось, мы уже были.

- Там на санях кто-то проехал, там дорога!

И действительно, обогнув холм, мы увидели черные столбы, идущие к поселку, и маленький, занесенный снегом склад,

немного в стороне от них. Кладовщица как былинка возилась возле, она запирала двери, и далекий скрежет засова долетел до нас.

- Думали завтра с утра за тобой заехать, если распогодится, - говорил Отец. - А пурга пошла, пошла, и сердце у нас с матерью заболело. Так и поняли, что ты пойдешь. Мама говорит: "Запрягай, Отец, хоть где встретишь". Я вот, видишь, приехал в совхоз, а ты уже ушла. Поехал обратно, медлил, думал - где встречу тебя? Хотел в поле свернуть, а так намело, что лошадь проваливаться стала. Думаю, хоть бы вышла она на угол - встретились бы. А тут и ты бежишь, белая вся, как русалка.

Мы находили рябину, вкрапленную в снег. Ветер порвал ее и раскидал по дороге. Шура сказала:

- Мне прям кажется, что или много-много времени прошло, или

вообще секунда - р-раз, и тута. Как и не были на складе, только

уморились... Вон и бабка нас встречает.

Бабушка с Васькой и Ванюшкой стояла у синей калитки. Она держала круглого от множества одеялец Ванюшку на руках и качала головой. Васька упал в снег.

- Бабка, куды смотришь - Васька упал, уже заморозился весь! - крикнула Шура и отпустила ручку сумки.

Она побежала к ним, у калитки началась суета.

- Подними, совсем что ли плохая! - кричала бабушка. - Что мне, Ваньку бросить, а Ваську поднимать?!

Я тащила сумку по снегу, и два узких следа, как следы маленьких полозьев, оставались на дороге...

СЕРЕЖЕНЬКА

Зимой, когда нельзя было ходить, жили в Шовском, у бабок. У Бабченки было хорошо, она жалела, садилась и играла на баяне, а внуки и кого взяла нянчить, ползали, мокрые, у ее слоновьих ног: дома, авось, тяпло, зато весело. Лицо у нее было как яблоко - ни морщинки, лоснилось и блестело в темноте.

А у бабки Косых, например, было так себе - на кухню не пускала, кормила раз, вместе с собой, вареной картошкой - картошины были на вид как выточенные из кости. И были холодные щи из кислой капусты - от них пахло больницей. Бабка Косых смотрела, скрипела и говорила матери, что не учат уроки.

Но хуже всего было у учительницы Клавдии Степановны. Иногда она проверяла тетради, но вместо того, чтобы помочь, сразу ставила тройку. Видела, что не делают - и спрашивала в школе. Если и выучили какие стихи, - рассказывали их плачущими голосами - то это заставила Клавдия Степановна. Однажды заставила Васю учить стих вместе с Ритой, какой ему задан не был. Пережив такое насилие, Вася ночью плакал.

В шкафике у Клавдии Степановны были наливочки. Каждый день она бралась вытирать пыль, иногда и по три раза, и все вытирала в шкафике, переставляла наливки и радостно вскрикивала: Ой, батюшки, пролила! Ах, пролила, старая! И так все проливала и спала крепко, даже не замечая, как кошка с худым хвостом ходит по кровати и наступает ей на грудь и лицо.

Заходил сын. Он был столяр, пьяница и носил очки. Пока учительница была где-то, ее Сереженька давал Ваське трепать себя и после долгих уговоров побороться борол одной дрожащей рукой.

Рита смотрела в окно - идет, нет. Когда шел, бросалась за стол, садилась спиной к двери. Сереженька не видел лица девушки - отворачивалась, закрывалась кулаками, подпирая щеки, но, как если бы он видел, Рита делала умное выражение - красиво морщила лоб, хмурилась, вскидывала бровь, шевелила губами - читает, считает, рисует - какая умница.

Сереженька все замечал - красные уши, хриплый голос, следы от мокрых ладоней.

Мать деньги давала или не давала. После шкафика почти всегда давала. То гнала, толкала кулаком в лицо, то обнимала, усаживала. Однажды Сереженька слабым, невнятным голосом пел: Ох умру я, умру я, похоронят меня, и родные не узнают, где могилка моя. Только ранней весною соловей пропоет. Пропоет и просвищет, и назад улетит... Лет семнадцати мальчишка в сырой земле лежит...

От этой пьяной песни у Риты сладко заболело сердце. Она мечтала, что Сереженька умирает. Все умирает, умирает, а Рита плачет, плачет, не может остановиться, а Сереженька все не может и не может умереть.

Рита грызла ручку, думала о Сереженьке. Приглушенно, прищемив занавесь, хлопнула дверь. Вась! Васька молчал, играя. Вася! Я снеслася! Брат не засмеялся. Рита обернулась - на стуле сидел и беззвучно смеялся пьяный Сереженька.

Рита отвернулась, уронила голову на стол - позор, девчонка, ребенок, дура.

- Рит, а Рит, - сказал Сереженька.

- Чего вам?

- Мамка где моя, не знаешь?

- Пошла дрова выписывать.

- А Васька где?

- С мальчишками гоняет.

- К вам в Курпинки либо и не пройти, снегу небось по крышу намело.

- Да.

- Волки-то к дому не подходят?

- Да.

- Что да?

- Подходят. Папка их из ружья пугает.

- Ты взрослая девчонка-то?

- Да.

- Сколько годов?

- Трина.. Пятнадцать. Ну, пятнадцатый.

- Деньги- то дает тебе мамка?

- Дает.

- Так. Ну ладно, а тратишь ты их на что?

- Ни на что.

- Не тратишь?

- Неа.

- А чего так?

- Так.

- А сколько есть-то их у тебя?

У Риты не было.

Она была взрослая, строгая, сердитая и сказала:

- А тебе-то что?

Ее детский голос был жалок и беспомощен. Сереженька понял.

- Так. А мамка-то твоя от тебя деньги прячет?

- Нет.

- А куда ложит, знаешь?

- Знаю, в сундук.

- Так. А моя мамка? Вы ей за квартиру плотите, куда ложит?

- На кухне, на полке, в хохломе. Да она от нас не прячет, мы же не возьмем.

- Да на вас и не подумает никто.

Они замолчали. Рита подняла остывающее лицо и посиотрела в окно. Угольная ворона прыгнула на подоконник и клюнула в стекло. Рита увидела, как тяжело она слетела - будто отвалилась, и как пошел снег.

- Снег-то какой - лопухами, - сказал Сереженька, приближаясь. У него были мокрые, зеленые глаза - в них как студень дрожали слезы.

- Рит, сбегай за Васькой-то, мне он нужон, я ему патрон обещал, -сказал Сереженька так длизко к Ритиному уху, что уху стало горячо и приятно.

Рита, глядя в неметеную дорожку, прошла в коридор. Хотя Сереженька и не видел, она не надела валенки - детские.

Резиновые сапоги были отлиты изо льда. Рита обежала село, и когда вернулась с братом, ей казалось, что ноги у нее в кровь изрезаны.

У калитки встретили Клавдию, сразу заметила сапоги: С ума сошла! Бегом домой! Бегом! Ну нет ума у девки, вырядилась она! А, явился руля! Глазки свои залил! - с крыльца спускался Сереженька, шапкой играя с собакой в прошлогодних репьях на морде.

Он сказал брату: - Патрон-то я обещал тебе, а забыл, - и пошел за сараи.

Рита надела валенки, тоже пошла, снег хрустел как капуста, высунула язык, ловила на язык кисловатые снежинки.

Из проулка вышел Сереженька. Он сказал: Спасибо тебе, Рит и поцеловал в губы.

Сначала Рита плакала от счастья - в первый раз, в губы, прямо посреди улицы, он, потом плакала наоборот - посмеялся, обманул, позор какой, теперь не заходит, потому что добился своего, хвалится небось в столярке.

Началась оттепель, сосульки и сугробы мерли, ледяная горка оказалась навозной кучей, Клавдия Степановна заявила на сына, был товарищеский суд, Сереженькину зарплату отдавали теперь ей, Клавдия Степановна ночевала в школе, на уроках плакала, полоскала рот одеколоном перед уроками. Оказалось, совсем другое ему надо было, ему одно надо было - деньги на водку.

Он бы не пил у меня, а носил бы меня на руках, - думала Рита, идя в школу.

В конце апреля в школу уже ходили из Курпинки. Во всю дорогу бежал один ручей - весь горбатый и шипел. Рита разбивала его позвонки, а они срастались. С такой радостью Рита никогда не ходила в Шовское - то у магазина со спины, то голос в столярке. потом стал провожать Володька, и забыла.

В мае ходила в Старом Саду, все ходила нарисовать, разрывала нераспустившиеся, розово-белые бутоны яблонь. Оторванные лепестки были похожи на веки с прожилками. Услышала шаги, прижалась к дереву. Вышел Сереженька, пьяный, срывающий и жующий молодые листья.

- Рита, ты?

Рита молчала.

- Я ведь не из-за денег тогда. Я так, Рит.

Пошел дальше, по прозрачному еще Саду, и от того, что ветер качал деревья, Сереженька казался пьянее, чем был на самом деле.

СЛОВО

День рождения был у Шуры.

Ей исполнилось два года, и три женщины пекли, жарили, тушили на невидимом в утреннем свете газовом огне. Плита сияла, как снег на вершине горы, и что-то шумело и извергалось на сковородках. Это было утро ужаса для кроликов, потому что медная рука дяди Василия трижды тянулась к ним, и трижды звук и запах смерти

- сначала звук, потом запах - доносились до них, и без того лезущих на головы друг другу в дальнем углу клетки.

А Шура гуляла на заднем дворе. Она лепила шары из мокрого песка и выкладывала ими двор, окружая себя концентрическими кругами.

Наступил день. Шуру давно было пора кормить, но тетя Вера прилегла в зале, на диване, потому что на кровати ее раскинулось бархатное платье.

Тогда бабушка выглянула из спальни внучек, где с утра сначала поливала цветы, заливая кровати и заставленные безделушками подоконники, а потом сидела на табуретке и следила, как движутся стрелки настенных часов с изображением переживающего бурю корабля. Бабушка пробралась на кухню, похитила кусок кулебяки и заставила Шуру съесть его прямо во дворе. Она раздавила несколько высохших песочных шаров и даже не заметила, старая.

День прошел, и наступил вечер. Шуру одели в новый костюм,

провонявший сначала магазинными полками, а потом сырыми глубинами шифоньера, и пустили в зал. Тетя Вера облачилась в бархат и, обжигая с непривычки пальцы, завивалась щипцами в комнате дочерей. Туалетный столик перед ней был усыпан землей, стрясенной бабушкой из горшка скучающей под потолком герани. Дядя Василий от нечего делать сел в кресло и развернул газету, но сложил ее и убил муху на журнальном столике.

Скоро стали приходить гости. Бабушка уже подогрела котлеты и

теперь притихла в спальне. Тетя Вера принимала подарки и складывала их на диван. От кого какой сверток, она запоминала. Дядя Василий пошел с мужчинами курить на крыльцо, и в зал заходили теперь одни только женщины. Тетя Вера включила телевизор и попросила двух утренних помощниц вместе с ней сервировать стол. Они согласились, но носили блюда на вытянутых руках, оттопыривая как можно больше пальцев. Тетя Вера заметила это и разрешила им сесть, но ничего не сказала об их платьях. Наконец гости расселись, длинная плюшевая скатерть грела им

колени. Разлили шампанское и стали искать Шуру. Оказалось, что она сидит под столом. Крайний гость выключил телевизор, и все женщины стали звать именинницу. Девочка что-то бормотала, взрослые с выражением удовольствия и внимания на лицах прислушались - и радостно захохотали, различив слова. Шура тихо, но четко выговаривала одно из самых непристойных ругательств.

- Ну-ка, что-что-что?

- Молодец!

- А ну, повтори!

- Так им! - заговорили мужчины, и только дядя Василий,

как отец, возразил:

- Шура, нельзя так говорить, ну-ка, перестань!

Тетя Вера встала и, с досадой оправляя бархат, нагнулась, чтобы взять ребенка. Но Шура вцепилась в ножки стола и, ободренная гостями, повторяла свое слово все громче и громче.

- Замолчи! Сейчас налуплю! - сказала тетя Вера и стала разжимать Шурины пальцы. Угроза и резкость матери озадачили и рассердили девочку, она уже выкрикивала ругательство и перехватывалась ручонками, когда мать отрывала их от ножек стола. - Вер, а это она тебя честит, вот дети пошли! - пошутил крайний гость, кусая крольчатину. Он первый начал есть, и у него уже

заблестел подбородок. Засмеялись все, кроме тети Веры. Она уловила в общем хоре сдержанный смех мужа, и к досаде добавилась злость.

Тете Вере было неловко сидеть согнувшись, на корточках, и она боялась наступить себе на платье. Шура, чувствуя поддержку взрослых, закричала еще громче, в ее голосе тете Вере послышалось торжество и злорадство. Она сделал больно дочери и выдернула ее из-под стола. Девочка заплакала, она ждала, что собравшиеся защитят и утешат ее, но они снова засмеялись. Кто-то из гостей закашлялся, и все сидящие рядом бросились стучать ему по спине и наливать компот. Шура закатилась плачем, и сквозь слезы продолжала выкрикивать слово. Матери стало страшно - ей показалось, что ребенок понимает значение ругательства и

вкладывает в него всю ненависть и злонамеренность, которые откуда-то взялись в девочке и направлены на нее - на мать.

Тетя Вера вышла с Шурой из зала и два раза шлепнула ее, пока несла в спальню. Она сунула девочку в руки растрепанной свекрови, которая пыталась уснуть, но, заслышав плач, поднялась и стала прислушиваться у двери.

Только один ночник освещал спальню. Бабушка уже отчаялась укачать Шуру и шептала бессвязную сказку, уставившись слезящимися глазами в сумрачное зеркало:

- А он ее вывел на берег реки, расстрелял из ружья и прогнал.

"Иди, - говорит, - отсюдова, чтоб ноги твоей тут не было". А ей только того и надо. Шура сидела рядом, всхлипывала и, не слушая бабушку, повторяла про себя слово, которое такой ценой досталось ее памяти.

Из темного зеркала на старуху и ребенка смотрели четыре глаза - страшные глаза преступных в своей невиновности. До конца своих дней облагодетельствованный Иов смотрел такими глазами. На Левиафана, который внизу, "на острых камнях лежит в грязи", и на Левиафана, который вверху, "сдвигает землю с места ее, и столпы ее дрожат".

ТЕЛЕГА

Рита стояла в тамбуре, придерживая дверь носком сапога. Только что прошел быстрый дождь и все вокруг поверхностно намокло, открытая дверь запахла старым осклизлым деревом.

Брат ездил по двору на велосипеде, скользя по мокрой траве и вихляясь, оставляя заметный темный след.

Рита услышала, как зафыркала лошадь за Сосником и громко сказала: - Едет.

Вышли мать и отец. Мать сейчас плакала, а у отца был прилежный вид, как будто это он ехал поступать в институт.

Володька в брезентовом плаще был похож на монаха. Василий поравнялся с телегой, и ребята пожали друг другу руки.

Мать побежала в дом, а отец аккуратно разгреб сено на телеге и поставил в него Ритин чемодан, взял у Риты из рук и бережно положил папку с рисунками.

Прибежала мать с полной кружкой.

Мать посмотрела на него с отчаяньем.

Мать вынесла хлеб и полную кружку.

Володька развернулся, сделав слишком широкий круг по двору.

- Если перевернетесь где, возвращайтесь! - крикнула мать. - Это плохой знак, пути вам не будет!

Как только телега миновала первый поворот, Володька положил руку Рите на плечо. Она сбросила.

Мокрые ветки яблонь захлестали Риту по шее, увлажнили плечо в козьей кофте.

Рита ударила, Володька стал валить ее на сено, стукнул затылком о чемодан. Про вожжи забыли, лошадь, резко свернув, побежала в лог.

За вторым поворотом они перевернулись.

Папка с рисунками раскрылась, и теперь акварели, не приминая колосьев тимофеевки, лежали на мокрой траве. Лошадь фыркала и плевалась от досады, бичевала себя хвостом.

Девушка и юноша дрались по-настоящему, как враги.

Приехал на велосипеде брат.

Он помог поставить телегу и перепрячь лошадь.

Несколько карандашных рисунков покоробились, одна акварель немного запятналась.

Василий обещал.

-

ТУМАН

Воскресным утром я хотела ехать в Лебедянь. Коров уже прогнали, а туман был такой густой, какой редко бывает и на рассвете.

Автобусная остановка в тумане оказалась не на своем месте, словно кто-то нечеловеческой силой оттащил ее в сторону. Бледные цветные пятна шевелились на остановке. Я поздоровалась, и голоса ответили мне неожиданно близко - опять я не угадала расстояния. Мне казалось, что подол моего платья отрезан неровно и становится то длиннее, то короче. Не было ни посадок, ни поселка, ни дороги. Положение солнца угадывалось только по молочному блеску воздуха среди серых клубящихся испарений.

На остановке говорили только о тумане, удивлялись,

вспоминали и не могли вспомнить подобного. Все уже решили, что автобус не придет, и ждали хотя бы попуток. Не было ни попуток, ни дороги.

Стоя чуть в стороне, я по голосам определяла, кто на остановке. Ехала на смену медсестра Шовской больницы, три или четыре женщины в Лебедянь, на рынок, баба Нюра Самойлова в церковь и баба Маня Акимова на кладбище. И еще чей-то голос - мальчишеский, но ласковый, как у девочки, - узнать я не могла.

- Ну что делать-то, и дома дело стоит, - сказала медсестра. - Теперь и Танька моя из училища не приедет, управляться некому. Побегу я, раз такое дело - авось без меня разок, я искровскую сменяю, все равно не уедет, что ей делать. Потом отдежурю.

Побегу я домой.

- Беги с Богом.

- Авось отдежуришь, - сказали баба Нюра и баба Маня.

Тише стало без медсестры, а что говорил детский голос, я не разбирала - невнятно. Скоро ушли и женщины... Я видела

теперь только два пятна - красное и синее. Я прислушалась к разговору старух. Говорила баба Маня:

- Да, - сказала баба Нюра, - ты еще позже меня рожать стала. А я уж думала и не рожать мне. Десять лет порожняком ходила! А забеременела - и не знала еще, сделалась как пьяная, и не ем ничего - не могу. День хожу шатаюсь, другой. "Захворала, - думаю, - концы мои". Соседи шептаться стали, что-то, говорят, Нюрка - запила что ли. А это вот что. Первого родила и как

прорвало - четверо у меня погодки. А когда я последнего рожала - и

невестка родила. У меня роды легкие были - первые с осложнением, а потом уж - легкота.

И опять подал голос ребенок. Я подумала: "Чей же это? Наверное, и мать его здесь - молчит".

- А какие у меня хорошие роды были! Ничего не почуяла - как в тумане все, и быстро, помню только, воды отошли, и потом помню - запищал. Какая я радостная была! А мне одна женщина сказала: "Ты не смейся, а молись. Легко пришел - легко уйдет". Нюр, разве я его не берегла? От дома не отпускала, в Воронеж к родне ни разу не пустила, а он вот - у самого дома!

Толик Акимов, наш ровесник, четырнадцати лет попал в косилку. Отец его был за рулем... Дядя Василий запер нас с Мариной, чтобы не ходили смотреть. Мы только видели в окно вертолет, вызванный из Липецка, и слышали его мерный рокот над поселком.

- Накануне были мы у него. Лежит, на голове швы, весь в бинте, а лицо чистенькое, ни царапинки. Мороженое ему принесли. Лизнул и не стал. "Завтра", - говорит. "Какой я сон, - говорит, - видел! Пришел ко мне Бог, сияет все на нем, так красиво убран! И говорит мне: "Потерпи, скоро к папке пойдешь". Муж

как услышал - заплакал и из палаты выбежал. А у меня такая радость

поднялась - грудь даже заперло. Как домой ехали - слово сказать не

могла. А утром позвонили. И долго у меня было так - забуду, что нет

его, и все. С год так было. В Лебедянь поеду, возьму мороженое:

"Тольке", - думаю. Берегу его всю дорогу, а оно текет. С автобуса

сойду, на дорогу гляну - и аж дурно станет, вспомню все. Иду, плачу, и мороженое это ем.

Мне давно уже чудились в тумане движущиеся фигуры. Будто какая-то сцена разыгрывалась: кого-то толкали, безмолвно, он

падал будто, снова поднимался, шел к нам, все ближе, нес что-то, и

снова клубы тумана уносились за дорогу.

Я стала догадываться, что за детский голос я принимаю какой-то далекий повторяющийся звук, но какой - понять не могла...

Баба Нюра простилась и ушла. Красное пятно обесцветилось и пропало в тумане. Баба Маня забыла или не знала, что и

я тут. Она долго, с тем шепотом, который появляется у некоторых людей, когда они думают, что они одни, копалась в сумке, нашла носовой платок, высморкалась и застегнула молнию.

- Слава Тебе, Господи, надоело уж мотаться. И так каждый день езжу...

Ребенок залопотал, засмеялся... И синее пятно пропало...

Марина кричала по ночам. Мы спали в одной постели, и во сне сестра разговаривала с Толиком.

Однажды Марина проснулась на рассвете. Я спала. Мокрые яблоки сияли за окном сквозь тонкую занавеску. Серый, сумеречный оттенок остался на потолке только в дальних углах, над гардеробом. "Если Бог есть, - подумала Марина, - как он допустил, что Толька погиб? Может быть, там хорошо? Пусть бы Толька пришел, я бы его спросила, как там...". Марина стала мечтать. Ей представлялось чудесное, ее дружба с умершим мальчиком, что-то вплоть до волшебной палочки, которую он принесет оттуда и подарит ей. Марина задремала, но тотчас очнулась - кто-то звал ее, в полустоне, полушепоте ей послышалось ее имя. Марина приподнялась на локте и увидела Толю в дверном проеме, не совсем еще освещенном, в рассеивающейся тени. Марина вывернула занемевший локоть

и ударилась головой в подушку. Пуховая подушка показалась ей жесткой.

Она лежала какое-то время не шевелясь, а когда она снова медленно приподнялась - никого уже не было в дверях, только в мутном еще, утреннем свете клубилась пыль.

Нехотя я возвращалась. Я знала, что Марина спросит: "Почему же Бог не помог тебе?". Она всегда спрашивает так.

Я шла по поселку и заметила, что туман разжижается - увидела свои туфли. Ветер ударил мне в спину. Я поняла, что он должен был прорвать туман, и обернулась. Ровный, как луч, ясный коридор, упирался в шоссе, и пустой автобус, сверкая стеклами, переплывал этот коридор, уезжал в Лебедянь.

Человек не помнит своего рождения. Раннее детство погружено

в туман, и только отдельные впечатления проницают время. Первые дни христианства, нового своего рождения, человечество не помнит. Все глубже и глубже уходит в туман времени свет Плащаницы. Свет не ослабевает - глаза человека притерпелись к свету и перестали видеть свет. Я долго вынашивала свое упование, но утро зачатия точно мне известно - сестра моя видела вестника, и яблоки сияли на востоке - за окном, сквозь тонкую занавеску...

ЧТО В САДОЧКЕ НА КЛЕНОЧКЕ ЖЕЛТА РОЗА РАСЦВЕТАЛА...

- Мы пойдем в Курпинку?

- Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда - далеко...

В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и

пела: "Что в садочке на кленочке желта роза расцветала...".

Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца. Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.

Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.

- Хто тут есть живой? - к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.

Грудь ее по колчанскому обычаю была завешена разноцветными бусами - одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.

- Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?

- Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.

- Да иди ты еще! Она ихней породы - хомяковской.

Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все - сильнее

всех своих соседей якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. "С колчанами водиться - страмотиться", "Они немуют, немтыри". "Как не люблю я Ксенцу привечать, - говорила бабушка, - припрется - и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь".

- Дунь, а как же могиля-то Ивановя? - говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.

- Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.

- Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.

- Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить - вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут - какая мне теперь работа.

- А новый пасячник-тя, слыхаля, пареносить пасякю хочеть - поближе сюдя.

- Шмель-то - он дурак. Ленится он - далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу - да и...

- Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть - осерчаеть Ивань!

- Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством

своим - вон девчонка уже закряхтела, разбудили.

- Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.

- С Богом, кума, заглядывай.

- Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.

Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь. "Марусенька благородна, - запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. - Не люби-ка

дворянина, будешь добра...".

Еще недавно я думала, что беременность - это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в

песок. За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые

волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.

- Гришка! Дурак! - кричала Марина. - Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!

- Я в вашу сестренку ни раза не попанул! - кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.

Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас

же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.

- Это Гришка, - сказала Марина, - боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!

Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.

Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.

Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком: "Дорогу!" промчался мимо нас. Он на лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть на дорогу, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.

Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: "Не... Мне папка давать не велит... он новый... а вот когда будет старый - Марин, катайся хоть днем, хоть ночью".

- Жадина! Мы твои конфетки выбросили!

Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.

- Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, - сказала Марина.

Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами как старухи.

Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.

- Садись, Марин, на багажнике прокатну.

Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.

Все было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно

спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия, что-то осенило меня, и я, встав одной ногой на какую-то перекладину между колесами, начала отталкиваться другой и ехала как на самокате. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок к дому дяди Василия, оттолкнулась... Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.

Коляска перевернулась, младенец выкатился из нее в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: "Убила!", визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: "Цела?", и ударила в лицо, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все, трепетавшие тишины.

Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Я вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от посадок, и некоторые наколол на острия колосьев. Я пошла вдоль посадок, и услышала за деревьями и за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное громыханье. Я замерла, и Кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.

- Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася. Я взяла у нее полупустую корзину.

- Ти ня горься.

- Я не горюсь.

Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахнуло сухими листьями.

- Рано в ентот годь сентябрить... Ня тебе бусики, авось вам девкям такия можня...

И Кума-колчанка накинула мне на шею холодную оранжевую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.

Бабушка пела:

Ты сестрица, мать родная,

Покачай мое дитя,

А я больная.

Как сумела ты гулять,

Так сумей-ка, Макусенька, и качать.

Что в садочке

На кленочке

Желта роза расцветала,

А наша Марусенька свою жизнь проклинала...

Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и

стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.

ШОВСКАЯ БОЛЬНИЦА

Особенной жары не было, просто этим летом горели стога.

То над одним двором, то над другим качался черный столб дыма. Кого-то подозревали в поджоге, но сено горело у подозреваемых, подозрение снималось.

Сено сгорело и у Аслановых.

Следуя этикету, мы с сестрой ходили смотреть на пепелище, и Зухра показала нам Юсуфа. Он лежал под сливами на ржавой панцирной кровати. Зухра сказала:

- Целыми днями так лежит. На всех орет, говорит, опять отравится, если будем его трогать. Мама боится, все таблетки в больницу забрала.

Я тайком сорвала сливу с дерева Аслановых и съела ее с клятвой. С тех пор нервная дрожь начиналась у меня уже с утра - как только я вспоминала, что предстоит мне вечером. Скоро я непроизвольно довела себя до состояния Юсуфа. Я лежала на террасе и смотрела в окно. За окном переливались березы, их

шум еще больше волновал меня. Если поднимался ветер, березы ветками доставали до окна. Тень от тюлевой занавески дрожала на полу и расплывалась, как на воде. Я внимательно, не в силах прервать наблюдения, в который раз рассматривала узор пестрого ковра над кроватью, плюшевую желтую скатерть, лепестки на ней, лохматые цветы в банке и их отражение в зеркале с подставкой, раскаченные стулья, лавку, покрытую красным тканым полотном, банки, ведра, кастрюли, плакаты на беленых стенах. Я слышала, что делается на кухне, в спальнях, на улице, чувствовала запах цветов, воды, грязных огурцов в ведре, запах ведра и земли на огурцах, запах гари. Свои фантазии я принимала за видения и скрип моей кровати казался мне скрипом ржавой кровати Юсуфа. Иногда мне хотелось действовать. Я не могла не действовать - но не могла и приблизить вечер. Тогда я гадала. Обычные способы, вроде карт или арабского колеса, были мне отвратительны. Мне хотелось знамений с неба. Я решала, что сделаю вечером то, на что укажет голос, который я сейчас услышу. В напряжении я ждала, когда до

меня долетит какой-нибудь обрывок разговора из дома или с улицы, и забывала, чего я жду, - кроме вечера. Когда кто-нибудь заходил ко мне, я делала вид, что читаю "Петра Первого" Алексея Толстого и что мне не стало легче. Чтобы меня "не трогали", у меня болел живот "от непривычной воды" и "тяжелой пищи". Я была мнительна - мне казалось, что меня подозревают в обмане. Я шла с книгой на улицу, и у меня действительно кружилась голова и темнело в глазах от того, что я отвыкла бывать на солнце. Я запиралась в дощатом туалете на заднем дворе и смотрела в щели, как бабушка кормит кур или тетя Вера с дядей Василием варят кашу поросятам. Куры толкали дверь, прислоняясь к теплым доскам, и кудахтали на крыше сортира.

Каждый вечер Марина спрашивала меня, пойду ли я гулять. Она одевалась на террасе, и запахи чистой, только что выглаженной одежды, косметики и духов умножали мое волнение. В такие минуты я боялась потерять сознание, но никогда не теряла. Я еле отвечала: "Не знаю... может быть попозже, если смогу", - и не притворялась - мой голос действительно был слаб. Сначала Марина хотела оставаться со мной, и я изо всех сил убеждала ее идти. Потом

она стала только делать вид, что остается, и мне уже не стоило столько труда ее уговорить. Марина уходила. Несколько минут я лежала. Я пыталась заставить себя начать собираться только через полчаса - Аслановы выходили поздно - но пока я ждала, малодушие начинало охватывать меня. Чтобы не поддаться ему, я вскакивала и принималась собираться. Весь день я мечтала, что вечером произведу впечатление своей внешностью, но мне не хватало силы воли ни погладить юбку, ни почистить туфли. Кроме того, я боялась, что мои приготовления уличат меня в притворстве. Каждый вечер я уходила из дома с мыслью, что все равно Юсуф еще не будет смотреть на меня, и я привлеку его внимание чем-нибудь другим.

Я шла к Аслановым, звать Зухру. Зухра и Юсуф были еще не одеты, часто они еще помогали матери по дому. Я ждала их, сидя

в их спальне, и старалась запомнить все вокруг - вытертый таджикский ковер, одежду на стульях, утюг в углу... Там был какой-то особенный, жирный свет, как будто все в комнате покрыто маслом. Там пахло рисом и сухими цветами. Это были горные цветы - когда собирались уезжать, хрупкие вещи переложили травой. Потом Зухра выбрала цветы и рассыпала их между рамами.

Лето кончалось. Я отчаивалась в исполнении клятвы.

Однажды, случайно открыв книгу, я прочитала, как женщина зашила в камзол царю тряпочку со своей кровью. Я едва дошла к Аслановым и долго стояла на крыльце - сердце билось слишком громко. Зухра уже собралась, она гладила в спальне. По ее волосам ползли тени, как будто огонь приближался к ним и удалялся от них. Отсветы от красного свитера лежали на ее щеках и запястьях. Лампочка в утюге мигала. Я сидела в оцепенении и мне показалось, что кто-то вдруг бросил мне за шиворот раскаленные угли.

- Сейчас пойдем.

Зухра взяла стопку глаженого белья и вышла из спальни. Я разворошила холодную одежду Юсуфа, сваленную на стуле, вытянула полосатую рубашку и спрятала себе под кофту. Пока я

сидела ссутулившись, видно не было. Я думала: "Как я встану?". Вошел Юсуф. Он принес в миске вареную пшеницу и дал мне. Миска жгла руки, и я поставила ее на одеяло. Сквозь пар, поднимающийся от горячих зерен, я видела Юсуфа. Он как дух ходил по комнате и искал рубаху. Большая черная птица пролетела за окном, как летали обугленные клоки сена.

Юсуф вышел, я слышала, как брат ругает сестру из-за пропавшей рубахи.

Я вытащила ее, принявшую тепло моего живота, из-под кофты и положила под кровать.

Иногда я могла позволить себе увидеть Юсуфа днем. Но все

же не слишком часто, потому что и Юсуф, соблюдая приличия, не ходил под окнами моей сестры...

Как-то я почти случайно проходила мимо дома Аслановых и встретила Зухру и Юсуфа. Они стояли на дороге и смеялись

над пекинесом Нефритом.

- Высунь язычок, Нефрит, ты мне так больше нравишься, - сказала Зухра.

Я спросила: - Что у него с зубами?

- Кости ест, поломал.

- У него и эти качаются, - сказал Юсуф.

Зубы у Нефрита остались через один. Он чему-то радовался, глядя на хозяев, и рыжий хвост обвалял в пыли.

- Он так похож сейчас на Ренату Ивановну, - сказала Зухра.

- А у него и глаза нет?

- Вытек, - сказали они мне.

Во сне мне было откровение: я ведь каждый день могу ходить к тете Гюле Аслановой на перевязки.

Два дня я проклинала себя за малодушие, а на третий нечаянно распорола себе руку ржавым гвоздем, торчащим из стены

сортира. Царапина в локтевом сгибе получилась длинная и глубокая, но повода для похода к медсестре не давала. Поборов отвращение, я ткнула в нее другим гвоздем, выбрав почище. Пошла кровь, тонким, но неиссякаемым ручейком. Я хотела довести дело до воспаления, но кровь не унималась. Пришлось зажать ранку носовым платком и идти к Аслановым.

На двери был замок. Я села на горячее крыльцо и стала разглядывать ранку. Темная кровь сочилась непрерывно, вокруг царапины наметилась опухоль. Платок почти весь пропитался кровью. Сухой треск кузнечиков казался мне каким-то металлическим лязганьем. Нефрит, не вставая со своего места у сарая, вилял хвостом, и рыжее вскидывалось в траве, как пламя. Боковым зрением я увидела подсолнухи и думала, что это что-то желтое висит на бельевой веревке. Несколько раз я оглядывалась, говорила себе: "Это подсолнух", - отворачивалась, и снова забывала...

- А ребятишки Аслановы на пруд уехали, - сказала из-за забора соседка.

- Они в другое верят - видишь, и после Ильи купаются.

- Нет, я к тете Гюле, на перевязку.

- А у ней сегодня дежурство, она в Шовском. Чего с рукой-то?

- Гангрена.

- Да ты что?

- Да, уже проходит, до свиданья.

- До свиданья...

Соседка Аслановых зашумела колонкой, что-то звенело под землей и вода разбивалась о камень.

Кровь не переставала, рука болела, и я пошла в Шовскую

больницу.

Я боялась ехать на попутке и сорок минут шла пешком. За это

время кровь остановилась, но рука перестала сгибаться. Мимо меня

проносились машины, груженые зерном. Сначала меня обдавало раскаленной пылью, потом зловонием бензинного жара, а потом град пыльных зерен хлестал меня в лицо. Я чувствовала, как грязнится моя кожа. Пальцы от жары распухли, и всегда болтающееся колечко сдавило палец. Я знала, что у поворота на Кочетовку есть заржавленная колонка, вокруг растет крапива, а в сточном желобе живут жерлянки. Я надеялась найти там воду, но колонка давно уже была мертва.

Больничные окна были распахнуты, и в палисаднике пахло лекарствами, цветами и дезинфекцией.

Я разулась в прихожей, опираясь на инвалидную коляску со спущенными шинами. Усилившийся запах дезинфекции и белые стены удручили меня. Со всем смирением желая себе здоровья, я постучалась в дверь к "Дежурной сестре".

На больничной банкетке полулежала девушка в коротком белом

халате, чистом, но таком потертом, как будто он истлел на ней. Девушка оторвалась от газеты и взглянула на меня. В ее глазах умещалась и плавала вся комната. Девушка снова нашла, где читает, и спросила:

- Чего?

Я объяснила, что мне нужна тетя Гюля Асланова. Девушка ответила, что ее нет, она в Лебедяни с главврачом Иосифом. Я испугалась, что эта девушка не поможет мне.

- А вы не посмотрите мне руку?

В моем голосе была мольба, и я не устыдилась мольбы.

На раскрытом окне тикали часы.

Девушка не спешила смотреть.

- Что с рукой?

- Ржавым гвоздем проколола. Сильно.

- Кровь идет? - девушка не поднимала глаз от газеты.

- Уже нет. Но болит. Посмотрите, пожалуйста, рука не сгибается. - Зеленкой мазала?

- Нет. У меня нет ни зеленки, ни бинта, ни ваты.

Все это было у тети Веры, но не тщетно же я шла сюда.

- И тут глубокий прокол.

Девушка как будто не верила мне:

- Некогда сейчас смотреть, надо больных кормить. Пойдем, поможешь.

Она поднялась с банкетки и изогнулась, уперев руки в поясницу. Потом уронила плечи и пошла к дверям. Я угадала в ее теле боль, и эта догадка дала ей в моих глазах право вести себя так. Я пошла за ней, не спрашивая, посмотрит ли она потом, как если бы участия в кормлении больных мне было достаточно.

Девушка шествовала по палатам с таким видом, словно все

больные попали сюда по ее воле. Палаты затихали, заслышав стук ее

туфелек за дверью. Я, превозмогая тупую боль под локтем, вкатывала тележку с тарелками вслед за девушкой. Помощь ей не требовалась, ей просто хотелось разговаривать во время этой работы. Мы обошли девять палат, и в каждой девушка мне что-нибудь объясняла, не обращая внимания на больных. Она говорила:

- Сухорукому ложку не надо, он ест ртом с тарелки, и слепой, что интересно, тоже. А этот - зэк, тридцать лет в тюрьме, напьется и начнет парализованную руку трясти, трясет и кричит: "Я в жизни ни одной лягушки не убил, у меня на них рука не поднимается, но человека я могу душить, резать, рвать!", - слепого пугает. Стихи пишет. А эта бабка-гермафродитка, всю жизнь курила, ходила в штанах. Сует мне в прошлое дежурство пятерку: "На, - говорит,

- купи себе чего хочешь".

Девушка усмехнулась, и старуха с тарелкой на коленях поймала ее взгляд и улыбнулась ей беззубо. Так Нефрит смотрел на своих хозяев.

- А эта здорова, - продолжала девушка, - у нее сын приехал из тюрьмы, стал пить, бить, она и ушла сюда, пока место есть -

держим. У нас была девяностопятилетняя девственница, очень этим

гордилась. У нее борода и усы выросли, брили. Еще сектантку привозили - жила на отшибе, две бабушки ей прислуживали, как служанки. Священник приехал на праздник причащать больных, а она схватила его сзади и стала трясти: "Ну-ка, скажи мне Закон Божий! Сколько у тебя было женщин?".

- А он что?

- Ничего. Понял. "Уберите, - говорит, - больную". Тоже, наверно, была девственница, ее в Кащенко увезли. А вот эта все забыла - были у нее дети, не были, был ли муж, - только поет одну песню, и все по ночам: "Разлука ты, разлука...". А слепой каждый

день выйдет в коридор после ужина и кричит: "Люди добрые!

Бабулечки-красуточки! Дай Бог вам здоровья на долгие-долгие годы! И еще ходят к нам бандиты деда слепого убивать!", - это он про зэка.

Говорит: "Я поздравлю, и мне легче станет".

Одни больные сидели на кроватях, других девушка быстро приподнимала на подушках и ставила тарелку не на тумбочку, а на одеяло. В открытые окна ветром заносило пыльцу из палисадника, и девушке приходилось ее стряхивать с некоторых кроватей, стоящих у окна. Девушка все делала не глядя, только мелькали ее руки, затянутые в белые рукава халата, и розовые коленки.

- Одна бабка вообразила, что она - моя мать, - сказала девушка, - сейчас увидишь.

Мы вошли в девятую палату. Там стоял сладкий запах, и уличный

воздух из раскрытого окна только немного заглушал его. Девушка громко объявила:

- Я пришла!

- Дочка, ты? - детским голосом отозвалась маленькая старуха с кровати у окна.

- Я!

- Пойди же ко мне, хоть посмотрю на тебя. Девушка не отвечала - она раздавала тарелки другим больным, по очереди.

- Говорить не хочешь? Осерчала? А ведь ты моя кровь! А это я серчаю на тебя! Где была? Давно не приходишь, забыла мать, и конфеты не ты принесла - чужие люди!

- Где была? На огороде! И конфеты я тебе купила-а кто ж? Передала только через других. На, поешь.

Девушка взяла с тумбочки карамельку и вложила ее старухе в

руку.

- Моя мать даже ревнует, - сказала она мне, - вернусь с дежурства - обязательно спросит, как там бабка Земкина.

Старуха стала послушно сосать карамельку, и легкий ветер из окна остужал ее кашу.

Собирать посуду было еще рано, и девушка перевязала мне руку. Она опять устроилась на банкетке и велела мне промыть ранку под краном, а потом открыть шкаф и достать оттуда перекись, йод, вату и бинт. Она сказала:

- Спина болит, не могу ни сидеть, ни стоять. Ну ничего - скоро ремонт, больных развезут, а я в отпуск в санаторий поеду. Чтобы

поддержать разговор, я спросила, привезут ли больных обратно?

- Нет, - ответила она. - Новых наберут. Стариков - в дома рестарелых, "мать" мою - в Елец, например. С новыми больными легче будет, хотя меня и эти любят.

Я тоже любила ее, соизволившую показать мне разнообразие

страданий и навсегда избавившую меня от уверенности, что моя боль - исключительна, и никто другой не в силах перенести ее...


Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
266628  2006-01-10 13:52:39
- плохо

266632  2006-01-10 23:59:16
Василий Пригодич http://www.prigodich.8m.com/
- Предивно и пречудесно... Завораживающая проза.

268473  2006-08-05 16:06:09
Федот
- Что за бред?

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100