TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Чат Научный форум Рунетки рунетки
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Президенту Путину о создании Института Истории Русского Народа. |Нас посетило 40 млн. человек | Чем занимались русские 4000 лет назад?

| Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение


Русский переплет

Критика
10.X.2005

Владимир Яранцев

О романах Валерия Куклина

"СМУТНАЯ" ПРАВДА ОБ ОТЕЧЕСТВЕ

 

О романе Валерия Куклина "Измена"

 

 

Чем мутнее времена, тем зорче взгляд летописца. Надо вглядеться в эпоху, в большое и малое в ней, в ее чернь, "стервь" и знать. Расположиться в ней как в своем веке: заглянуть в царские палаты и боярские хоромы, не забыть про крестьянские пятистенки и придорожные корчмы, не побояться войти и в пыточные, и в разбойничий вертеп. И, конечно, увидеть, как наяву, лица этих "смутных" людей: стрельцов и разбойников, ямщиков, бояр и князей, а также еще раз заглянуть в глаза тех, кого отметила для нас история - Отрепьева и Бориса Годунова.

Автор исторических романов - это тоже летописец. Причем подлинный. Ибо современник своей эпохи занят только быстротекущим временем, неизбежно заболевая исторической близорукостью газетчика-хроникера. А вот для его далекого потомка, взявшегося за перо, это летописное, застывшее на бегу время становится не прозаической скорописью, а эпосом, где пространство важнее, главнее времени. Тем более в Великую Смуту, когда события, взбунтовавшись против времени, не протекали чинно и размеренно - по западноевропейски, а взрывались. И что за ними последует дальше, в какие сторону разлетятся их осколки, никому еще не было известно.

Валерий Куклин в романе "Измена" ставит своей задачей собрать эти "осколки", восстановить ход и связь событий и самой истории. Задача - размером в эпос, поскольку в "осколочном" состоянии тогда пребывала вся страна, начиная с власти, светской и духовной, и заканчивая армией и народом. Единственным центром притяжения была только разбойничье-казачья, "воровская" вольница, "ватага", где на равных оказывались вчерашний холоп, стрелец, дворянин, монах. Эти орды, рожденные всеобщим хаосом, несли в себе и заряд большой разрушительной силы. И потому повествование В. Куклина тоже носит "массовый" характер, где "хаос" исторических картин сдерживается только композиционным мастерством автора. Он хочет на минуту остановиться, извлечь, отобрать из потока событий и людей одного-двух человек - кандидатов в главные и второстепенные герои романа. Но как только ему это удается, как только завязывается сюжетный узелок, новый взрыв событий поглощает или смывает напрочь этих одиночек. Чтобы потом, спустя главу или год, некоторые из них вновь могли появиться в тщетном противостоянии непредсказуемому ходу времени. Смутному Времени.

И В. Куклин ничего с этим поделать не может. Скорее, не хочет. Разбойники Лешак, Кляп, Цыган в первой главе играют роль только декоративную, "костюмную", они нужны для создания "толпы", "ватаги", для эффектного появления главного злодея. Больше их читатель уже не увидит. Стрелецкому сотнику Ляпунову повезет больше: его "романной" жизни хватит на первые четыре главы. Ибо его служебное, мелкопоместное рвение при попытках поймать главного смутьяна России скоро станет ненужным, после того как обнаружится весь масштаб постигшей государство измены. И даже Семен Никитич Годунов, "двоюродный дядя царя и глава Тайного Приказа", несмотря на свой вес во власти и свои регалии, окажется величиной дутой, пешкой в игре каких-то скрытых сил. При первом же появлении в главе "Пыточный приказ" он попадается на удочку пленному казаку по имени Пров Клык, который на самом деле - все тот же неуловимый оборотень. Сам же грозный боярин будет выглядеть на грани карикатуры: ведь ему так льстит внушенная хитрым "казаком" мысль, что он умеет "очищать от бесовской скверны души заблудших". Семен Никитич так и будет потом балансировать на этой грани между проницательностью и глуповатостью, пока не скатится к предательству - закономерному итогу своей оторванности от реальности, от подлинного течения времени. Смутного Времени.

А в центре подлинной жизни, а значит и романа, автор ставит ямщика Горина, обычного "среднего" человека из простонародья. Зыбкость его существования предопределена, с одной стороны, его ямщицкой работой - уязвимостью для дорожных "татей", с другой стороны - кабалой у дворянина Изотова, а с третьей - его роковой встречей с вездесущим "обортнем". Так оно и случилось: круговерть событий бросает его в "ватагу" "воров", где он с оружием в руках и гибнет. И некогда и писателю и читателю разглядеть этот успевший понравиться, в общем-то, симпатичный образ человека по-русски открытого, семьянина и воина, немножко философа и разбойника. Но в романе он так и останется лишь винтиком, шестеренкой сложного сюжетного механизма, сцепленной в приключенческой фабуле с десятками других персонажей-шестеренок: атаманом Хлопко, влюбившем в себя дочь Горина Арину, и через него со многими друзьями и недругами Отечества.

Иногда даже остается впечатление, что вес эти персонажи нужны писателю для остроты интриги. Особенно после мастерски написанной главы о приключениях посольства донского казачества с участием младшего Горина, 15-летнего Андрейки. Но, на наш взгляд, В. Куклину слишком дорога правда о Смутном Времени, чтобы жертвовать ею ради авантюрности романа. Тем более что та Россия, Годуновых и Отрепьевых, до боли напоминает Россию нынешнюю. Именно эти правдолюбие и правдоискательство побуждают автора идти "в народ", в глубь взбудораженной России и, перебирая массу рядовых и именитых героев близящейся Смуты, вновь и вновь задавать одни и те же вопросы. Почему Россия время от времени впадает в "смутное" состояние? Из-за какой-то роковой предрасположенности к нему, склонности к анархии и измене, нечаянному предательству, ведущему, в конечном счете, к самозванству? Или кто-то время от времени искусно подталкивает ее к этому извне?

Не исключая ни одной из версий, автор романа вводит в самую его сердцевину, в самую гущу народа многоликого и неуязвимого героя-оборотня. У него десятки имен: "вислоусый", Лешак, Пров Клык, Заруцкий, "сивоусый", ведун. Он все знает, все умеет, везде поспевает. Он и казак, и разбойник, и атаман, и супермен. Его видят "то на Псковщине, то в Москве, то в Туле, то в Ельце", а точнее сказать, везде и сразу. Словом, он "агент Ордена иезуитов", как предупреждает читателя автор в самом начале романа. Но исчерпывается ли иезуитством, под которым мы автоматически понимаем коварство и вероломство врагов-иноверцев, образ этого героя? В том-то и дело, что нет. Ведь иезуитом он является только в глазах недальновидного Семена Годунова, олицетворяющего обреченную на смерть власть. Он лишь копит досье на "оборотня", выясняя, что тот "был в сиротстве у бенедиктинцев", то есть католиком. А потом, после того как сбежал из застенков Тайного Приказа и окончательно стал смутьяном, регистрирует список его "подвигов" Годунов, он начал пророчествовать по всей России о "гибели царства русского и непременно гибели самого государя Бориса Федоровича". Кроме того, Заруцкий, как решил называть его напуганный до изумления Семен Никитич, "несколько лет уж подряд распространял слух о том, что царевич Дмитрий был убит по приказу Бориса Федоровича Годунова с умыслом: извести затем бездетного царя Федора Ивановича и, лишив Русь православного царя, возвести на престол латиняна. Именно за совершение этого преступления и был разыскиваем по весям Руси оборотень".

Однако не все так просто и понятно с этим "оборотнем". Ибо для простого народа он, что называется, "свой в доску". "И костер разводил споро, и кашу варил. В первую же ночевку почти не спал сам, а под утро принес сразу двух попавших в силки зайцев". Среди стрельцов он "стрелец как стрелец: пищаль знал хорошо, а бердыш наточил так, что брился им... колчан худой заштопал так, что тот даже краше стал; супони обозным лошадям починил. А уж собак приручал, словно колдун какой... За все это окрестили новичка ведуном". Олицетворяя лучшие качества русского народа - ум, сноровку, коллективизм, он в то же время лишен главного - духовности, души, вернее ее цельности. Так, Хлопко говорит Заруцкому: "Человек ты вроде хороший, а только... вижу и не пойму никак: один ты или двое в тебе?". Вопрос не такой уж грамматически и лексически конкретный, как кажется. Если на минуту представить, что Лешак-Пров-вислоусый-Заруцкий и т.д. существует не как адекватная себе личность, а как возможность личности героя, как матирца, схема любого и каждого в романе, то тогда вопрос переадресовывается всему народу русскому, дожившему до Смуты. И звучать он может так: сколько душ и личин в тебе, и только ли дело в иезуитах и их умении маскироваться под любую нацию, разрушая ее изнутри? Ответ предопределен - сам народ повинен в "порухе", постигшей Россию до основания в начале XVII века. Бунтуя против алчности и жестокости "своего" конкретного угнетателя-дворянина, боярина, а там и всей власти сразу, он в какой-то момент готов пойти на союз с самим Антихристом. Лишь бы была "полная воля. Для всех. И чтоб без Юрьева дня и без урочных лет. Хочешь - работай, а хочешь - служи. А главное - живи, где хочешь!.." Так говорит донской атаман Корела, и вчерашние холопы и крестьяне кричат: "Да здравствует царевич Дмитрий! Долой Годунова!" И с воодушевлением отправляют посланцев в Польшу, чтобы присягнуть на верность Самозванцу. И даже когда "отрицательный герой" православный польский князь Острожский возмущенно кричит: "Он (Лжедмитрий) Русь в латинянство переведет!", Корела, выражая волю казаков, чьей единственной религией является беспредельная свобода, спокойно отвечает: "...Про поповские дела не спрашивай. Мое дело саблей махать, а не кадилом".

Так В. Куклин постепенно подводит нас к главной идее своего романа, отраженной в его названии. Измена - это и вина, и беда, и крест всего народа. А как же иначе, если в ней повинен каждый второй, если не первый в романе: и сотник Ляпунов, и "кат" Ефим, и толмач Толубеев, и думский дворянин Пушкин, и глава "тайной полиции" Семен Годунов и "все-все-все".

Что уж говорить о Годунове-царе, который сам был почти из крестьян - "мелкопоместным дворянином, вознесшимся на самую вершину власти". И чем он тогда отличался от других самозванцев, наводнивших Русь вместе с его воцарением? После упорных слухов о его причастности к убийству царевича Дмитрия - ничем. Таким вот больным, измученным придворными интригами, донесениями о разгуле нищеты, "воровства" и самозванства предстает Борис Годунов в главе "Хвороба царская". И ответ на вопрос о причинах этой "хворобы" в свете повального изменничества угадать несложно: двоедушие и изменничество самого царя. И если и не убивал он Дмитрия через посредство наемных убийц (а слух о Заруцком как главном из них - тут как тут), то в мыслях не мог не желать этого, как нам подсказал А.С Пушкин в своей великой трагедии. У В. Куклина же царь Борис во всем винит Романовых, а Лжедмитрия принимает как справедливое возмездие себе и стране.

Но возмездия - за что, за какой грех и какие деяния? Отвечает он хоть и путано, но зато патетическим речитативом: "Когда бы жив был истинный Димитрий, я б власть ему с восторгом сам вручил... Ибо грудь теснит предчувствие, что череда ложных Димитриев грозит пойти войной на Русь... Разор грозит стране, когда умру. И нету силы, нету человека, которому я мог бы передать и власть свою, и мудрость, и желание страну возвысить над христианским миром. Могильщик рода моего могуч, талантлив, смел. Он из ничтожества во прахе в один лишь год достиг поста советника патриарха. А мог бы сын мой вот так?". В этой попытке монолога-исповеди не хватает только "мальчиков кровавых в глазах" и призыва к высшим силам покарать за какие-то страшные грехи. Может, за то, что он, "худородный", каким-то чудом стал царем, не заслужив этого свыше? А вот Григорий, невольно признает он, заслужил.

И прежде всего потому, что обладает какой-то огромной внутренней силой непонятного происхождения. "Молчал дед, внука разглядывал: роста среднего, плечи крепкие, но не богатырские, две бородавки. Лицом не бросок... Но глаза! Горят, как уголья, выдают в чертенке и дедову ухватку в молодечестве, и суматошность вечно пьяного отца, и материнское упорство... Ядреная кровь намешана в мальчишке. И чувствуется, как сила бродит в нем...". Сомнительно как-то, не правда ли, что сила эта родовая, "почвенная". Тогда уж, не от Антихриста ли она? Но ни людей, делающих его Лжедмитрием, ни автора этот вопрос, кажется, уже не занимает, отходя на второй план. И понятно почему: в романе ведь роль "антихриста" и "оборотня" занята Заруцким. Он ведь и сам мог бы обернуться Лжедмитрием, если бы сильно захотел. Да текущие дела и скромность, видно, не позволяют. А он бы и не прочь. Так, он внезапно появляется в отряде Толубеева и Слепнева рыжим, как Самозванец, говоря, что "я сам его (Самозванца) сделал". И далее артикулирует то, что должно быть на уме у Лжедмитрия, то есть раскрывая планы мировой закулисы по "продаже своего государя и Руси".

Так автор открыто, не таясь, показывает еще один лик, но уже не Заруцкого, а всего романа в целом. Этот лик - публицистический. Каждую главу "Измены" он снабжает своеобразным послесловием, напоминающим мораль басни. Эту "прямую речь" писателя можно квалифицировать и как обращение к читателю, так сказать, открытым текстом, и как попытку связать фрагментарность повествования в целостный эпос, склеить "осколки", обрывки, в единую картину Смуты, вернее, Предсмутья. Прием этот, в какой-то мере девальвируя восприятие романа как чисто приключенческого, авантюрного, в то же время не снижает его художественности. Ибо "работает" на главную идею произведения - ответственности, вины всех и каждого за Смуту, а не только фантастического агента-иезуита. И неоткуда ждать спасения, катарсиса. Даже от православия: если Заруцкого не изловили и не казнили в первый же день его явления на Руси, значит, надо было всем вместе, коллективно, отведать немереной свободы, вкусить "прелести" безбожия и гражданской войны. Смута и самозванство, таким образом, предстают явлениями циклическими, необходимыми русским, чтобы еще больше возлюбить Бога и Россию, предварительно унизив и упростив себя до предела.

В. Куклин жесток и прямолинеен в художественном воплощении этой нелицеприятной истины. И потому не упреком, а точным диагнозом произведению и народу звучат слова коллеги писателя В. Дворцова об "упрощении и уплощении истории нашего Отечества" в этом романе. Разве может быть упреком то, что является святой правдой, выраженной и скупым словом, и аскетическим духом, и всей логикой этого невеселого повествования. Уверенности же в правоте писателю добавляет суровая правда наших дней, нынешней России, нынешней Смуты. С этой точки зрения В. Куклин выступает как подлинный летописец тех событий, следуя завету Алексея Толстого, который называл работу над своим гениальным "Петром Первым" "вхождением в историю через современность, воспринимаемую марксистски". В. Куклин воспринимает историю катастрофически, что более точно и объемно отражает суть именно русской, а не пролетарской версии истории. И потому может заслужить еще один упрек - в недостаточной "народности", что, кстати, вменяли в вину и А. Толстому в свое время. Но ведь и А. Пушкин в "Борисе Годунове", как показывает известный ученый-пушкинист С.А. Фомичев, совсем не идеализировал народ. Напротив, у Пушкина народ выглядит подчас комически, но со срывом в трагедию: "Он верит чуду, фантастической материализации своей убежденности в справедливой каре преступнику. Но святое оборачивается кромешным миром. Не надо думать, что такая трактовка пушкинской пьесы снижает ее политический и философский смысл. Вину в трагедии несет не только Борис, но и его подлинный антагонист, народ. Это столь же огромная, трагическая вина. Вина, порожденная смутой, распадением связи исторического времени, крутого перелома, который пока еще не открывает никаких светлых далей...".

Впрочем, В. Куклин свой роман еще не закончил. Мы прочитали только его первую часть, заканчивающуюся роковым одиночеством Бориса Годунова: "Вот и Семен Никитич изменил. Не стало опоры у Бориса Годунова в Кремле...". В Кремле не стало. Но есть еще и Русь, о которой царям и кумирам не надо забывать. И писателям тоже. Особенно в Смутное время.

 

 

 

ВОДЯНЫЕ ЗНАКИ ИЗМЕНЫ

 

О романе В. Куклина "Великая Смута"

 

 

Прежде всего, о том, что характерно для Валерия Куклина: автор умеет сразу ввести, вовлечь в действие, в самую его гущу, самую суть. Простыми словами и простыми приемами - от описания той, древней, XVII века погоды, которую чувствуешь прямо на себе, до разговорной речи, диалогов, в которых и сам бы поучаствовал. И главное, потому, что чувствуешь, с первых страниц и строк, что свершается нечто подспудное, темное, недоброе, оно растет и расползается по всему пространству Смутной Руси.

В первой книге это демоническое нечто с женским именем "Измена" (название первого романа серии) олицетворял "вислоусый" казак, он же Заруцкий, существо какого-то нечеловеческого, искусственного происхождения. Он - и как бацилла, выведенная в лабораториях иезуитского Запада, и как "перпетуум мобиле" повального изменничества, и как нечаянное, но бойкое детище автора. Того автора, который, с одной стороны, помнит о законах романических жанров, а с другой - обладает чутьем самородного историка и просто русского человека. Человека, угадавшего, что измена паразитирует только на живом человеке, а, следовательно, бывают её разносчики, жертвы и фанатики - люди, хронически больные этой болезнью греческого происхождения ("Исмена", согласно мифологии, одна из кровосмесительных дочерей Эдипа и Иокасты, то есть брака сына с матерью). Во второй книге "Великая Смута" Заруцкий словно бы тушуется перед разгорающейся быстрее, чем он ожидал, эпидемией измены. Ее гнилостный запах, мокрая, влажная природа рассадницы заболеваний чувствуется едва ли не на каждой странице книги. Погоду роману делает первая же главка, где описывается дождь в ноябре 1604 года и вязкий чернозём, который "засасывал сапоги" стрельцов и заставлял простонародье привязывать лапти на веревочки. Привезший царскую казну в Путивль боярин Василий Масальский получает эстафету от нездоровой простудной влаги, которая заставляет его поливать "пуховики брызгами чиха и соплями, текущими из носа столь обильно, что бабы за день меняли ему по пять полотенец". Так что бывалый боярин, "отроду не болевший ни единого разу", дивится, откуда в нем "взялась такая бездна скверны, извергающейся из всех данных господом отверстий тела".

И зря дивится. Потому что эта влажная "бездна скверны" является отличной и очень наглядной метафорой, символом скользкой, желеподобной, аморфно-бесхребетной измены, заполняющей собой любое встретившееся ей на пути пространство. Будь то душа и тело человека любого чина, звания, сословия, будь то целый отряд, толпа или орда изменщиков. Не обойдет она людей и со здоровой сутью, с иммунитетом на "скверну". Так и множатся здесь персонажи, как в бесконечной математической операции прибавления (1+1+1+1+1+...), округляя итоговую сумму действующих лиц романа под сотню. А измена не множится, не прибавляется, но словно набухает, как гнойный пузырь, тело больного водянкой или река в половодье, катастрофически топящая еще сухие пространства. Это и есть, по-видимому, еще одно ключевое слово, понятие и персонаж романа - пространство, где, шевелясь, теснятся в водной, по своей сути, среде измены микроорганизмы действующих лиц. Пространство это ощущается как двуприродное и как двояковыпуклое сразу: оно широко и просторно для тех, кто хочет скрыться, убежать из эпицентра измены на ее периферию, кто не имеет сил справиться с недугом измены, противостоять ей (их биографии в романе коротки). Но оно и удушающе узкое, обволакивающее, как капсула или скафандр для тех, кто ей поддался (их жизни в романе, напротив, длинны и поучительны). Автор показывает обе ипостаси этого пространства и людей, в зависимости от сценической площадки, которая отводится персонажу не только автором, но и судьбой, историей, Изменой.

Итак, В. Куклин множит своих героев в унисон и резонанс с течением и растеканием измены по просторам Руси, не обращая внимания на их временное (или полное) исчезновение. Вот поток событий смывает Массальского и выносит на поверхность романа воеводу Салтыкова и сотника "самопальщиков" Беззубцева. Едва мы успеваем, как за стеклом аквариума, разглядеть их какие-то рыбьи лица (у одного "глаза слегка на выкате", у другого "они карие и с желтым блеском") и заметить в них симптомы изменнической скверны, как течение романа выносит наверх "мелкую рыбку" сиюминутных персонажей. Это и беспамятная "Баба с мокрой тряпкой", и местный "дурак Трофим" в лохмотьях, с веригами и "с соплей под носом". Каждый из них, включая непременного уже "вислоусого", готов (потому что налицо - признаки "мокроты") слиться с себе подобными в единый поток измены, грозящий затопить, в том числе и кровью, еще не тронутые островки мира. Пока это еще далекий от Москвы Путивль, и объект вожделения лишь сундук с деньгами для верных царю стрельцов. Но по тому, как стремительно подходит вода "гиля" (локального бунта) к палатам городского воеводы, чуть не смыв заодно и Салтыкова с Массальским, ясно, что главное впереди.

Автор дает об этом знать разными средствами: и художественно, накаляя драматизм описываемых событий динамикой интриги и диалогов, и публицистически, резервируя себе в конце каждой главы место для комментариев и филиппик. В конце первой главы автор как бы легализует от своего лица подмеченную нами "мокрую" метафору готовящейся для всей страны самозванческой "мокрухи". Он говорит об измене как об инфекции, которая "отравляла токсинами кровь", "сводила с ума", заставляла переступать "заветный порог в душе, именуемый совестью". Закрепляет ассоциативную цепочку образов измены он еще одним "влажным" сравнением: "В измену, словно в мокрый цемент, должны уложиться и куски железа - фигуры мощные, цельные", но неустойчивые, такие как Петр Басманов. Басманов в романе действительно дан одним "куском", в антитезе жидкой, хлипкой измене и ее фавориту ("самозванец, - думает он, - течет, как щепа по стремнине реки, покуда не утащит ее водоворот или не прибьет к берегу"). Но можно и подискутировать насчет басмановской консистенции. Например, против явно гиперболического образа цемента, противопоставив ему более адекватный образ льда: измена ведь не строит, не созидает, а замораживает в бесформенную глыбу застигнутый ею врасплох хаос. И то на время, до тепла, до солнца. Так и Басманов, который представляется больше куском льда, чем железа, будучи еще царевым слугой думал, что хорошо бы крепостной вал "окатить водой, дать ей застыть - и никакой ворог не посмел бы подняться к стенам по льду".

Но прежде чем превратить в лед воду измены вкупе с остатками преданности царю, ему надо убедиться, что Самозванец действительно враг. Но река событий взбаламучена уже настолько, что разобраться в путанице изменнических подвохов и экивоков, подводных течений и завихрений уже невозможно. Новгород-северцам, думает Басманов, "по нраву было бы не воевать с Димитрием, а вслед за черниговцами перейти на сторону измены". И в то же время он слышит, что все "клянут предателей... без боя переметнувшихся к самозванцу", смотрят на него "преданно-собачьими глазами". Однако может ли "кусок железа" стать водой, которая есть всё и ничто, является средой для скользких мыслей и разрушительного вала цунами? Басманов, этот неудавшийся Григорий Мелехов Смуты, чувствуя, что время твердых характеров и мыслей быстро истекает, постепенно переходит в некое среднее состояние: внешне оставаясь "железом", внутренне он уже - талая вода. А поскольку она точит любое железо и камень, то вопрос измены Басманова - вопрос времени и нашего читательского терпения. Потому автор и дает поплавать в водоеме романа еще стайке мелких рыбок второстепенных персонажей. На фоне сомневающегося в своей твердости Басманова судьба его лазутчика Ерохи Грибова, гибнущего от "мушкетной пули" лжедмитриевых польских гусар, выглядит еще одним аргументом в пользу грядущего потопления рода Годуновых. Тем более что в романе появляется другой "фон" - сам Лжедмитрий. Он и проницательный, властный "державный отрок", и "ловкий шельма"; повелитель, полководец, но и "безродный юнец", у которого "глаза, как уголья" и "лоб высокий, умный". Но и тут не без червоточинки: "волнистый волос" его оказывается с "рыжей продрисью". Даровитому актеру своей нечаянной роли, ему тем не менее уже дано понять, что его успех основан не только на его талантах, но и на деньгах - материи столь же текучей, как слава и вода. Особенно если они предназначены прожорливым наемникам, у которых деньги "испаряются", как утренняя роса (и тут след водной метафоры!) и которые чуть что, готовы предать "идею" ради поживы, как в битве у Новгород-Северского.

Но что наемники, если в половодье Смуты вовлечены уже и ближние бояре Годунова, "лукавые царедворцы" (А. Пушкин), которые хотели бы руками самозванца освободить престол для себя. Но и они, такие как Мстиславский и Шуйский - фигуры уже не самостоятельные. Они и их войско - лишь мнимая плотина-декорация для цунами-Димитрия. В. Куклин, и сам вовлекающийся в течение своего многоперсонажного романа-вече, поддается все сминающей силе ложного, но самоуверенного "царевича". В заключение ко второй главе он пишет о том, что стихия самозванческого движения после Новгород-Северска стала обретать плотность и упругость идеи "восстановления власти прежней династии". И "интервенция, - считает он, - приобрела черты Гражданской войны". В этом-то и состоит самоиллюзия любого самозванства, ее соблазн, прельщение и химера: она хочет внушить, что она не вода, - то есть не что-то лукавое, принимающее первую встречную форму, а потом ее окисляющее, - а камень, то есть основа веры народной в государство. Вот и автор в третьей главе романа ("Аd маjоrем dеi glоriаni") придает плоть, вес, силу Димитрию как за счет его окружения (гетман Дворжецкий, атаман Корела и другие), так и его воюющих супротивников (Мстиславский и Шуйский), победа которых под Добрыничами предстает как поражение в честь Самозванца. Несмотря на явно звериные приметы его внешности и личности ("тело мелкое, но крепкое, жилистое, как у намышковавшегося кота или степной рыси-каракала") "царевич" оказывается любим народом, который так же по-звериному готов ему служить не столько верой, сколько плотью, как стая - вожаку. Это телесное согласие чувствуется, а вернее ощущается и обоняется чуть ли не физиологически в сцене эпилептического припадка у Самозванца, который крик "Народ! Мой!.. Народ!" превращает в животное мычание: "Мы-ы-ый!.. Ы-ы-ы!" Этот утробный рык воспринимается народом симптомом не болезни, а знаком телесного единства вожака и стаи. Так "царская болезнь" скрепляет воедино толпу в одно самозванческое тело, делает Димитрия царем толпы ("все мы тут воры и тати"), как воды-стихии. Тут мысли гетмана и автора совпадают: "Больной и жалкий в немощи своей... стал не по названью, а по признанью этой вот толпы воистину царем".

А она, толпа, как растущий живой организм, прирастает гигантски быстро, как полая вода. Потому и Мстиславский у В. Куклина думает так же, по-самозванчески: "...Пришел (Лжедмитрий. - В. Я) на Северщину едва с полутора тысячами человек, да и то поляков. Если и дальше так, то никакой армии против него не соберешь. Он уже - не чернец, не Отрепьев, не сын Ивана-царя, не Димитрий. Он - нечто большее. Если не Помазанник, то длань Божеская, кара нам за прегрешения наши...". Но этот религиозный всхлип суеверного боярина остается лишь риторикой, так как его никому не нужная, судорожная победа над "царевичем" утоплена в крови и мясе казнимых сторонников Самозванца. Вся вторая часть главы наполнена порубленными телами бунтовщиков, а карающую слепую силу олицетворяет "кат" в лисьей шапке. Счет его жертв идет на сотни и мы физиологически и пространственно чувствуем то "плотское" измерение масштабов измены, которое автор добавляет к измерению "влажной" стихийности. Причем образ этой Измены выглядит теперь не огромных размеров слизняком, а существом о многих головах: чем больше голов у него срубаешь, тем быстрее они вырастают вновь. Что же касается "мелкой рыбки" неглавных персонажей, выпускаемых в самые сложные или критические моменты романа, то нельзя не заметить, что автор все чаще передоверяет им свои мысли. И если Дворжецкий "теперь в успехе военной кампании уверен больше, чем в дни побед", так как "понял, что армия Мстиславского смердит каинством и изменой", то надо понимать, что победа Лжедмитрия неминуема. "Смердят изменой" теперь и мнимые предводители победителей - Мстиславский и Шуйский, и автор знакомит нас со странными персонажами "странной битвы" под Кромами, "подведшей итоги (тоже странному? - В. Я.) царствованию династии Годуновых".

А не изменил ли и В. Куклин здесь, во второй части своей второй книги, самому себе, когда вместо Измены стал изображать "чудо" и "чудесных" ("странных") героев? Ведь в начале романа мы были настроены на диагностику самозванчества как "мокрой" болезни духа, совести, чести, патриотизма, а по сути - предательства как самого страшного, по Данте, греха. Если автор и изменил, то не Борису и не Лжедмитрию, а лавинообразному, многоперсонажному движению романа. Он теперь все меньше течет и движется за счет механизма измены, а все больше стынет и замерзает благодаря механизму чуда с его жутью или благодатью. Следующая, перед чудом со смертью Бориса Годунова, "остановка в пути" - глава о праздновании Пасхи в осажденных Мстиславским Кромах ("Святой праздник"). Ядром главы, его духом и чудом становится православный атаман Корела, который раздобывает среди всеобщей бескормицы пасхальные яйца для 34 детей. И даже "страшная, как волчий вой" песня 34-го - мальчика Гришаки Приблудного, облегчающего страдания умирающих защитников крепости такими вот причитаниями: "Ой-да как закры-ы-лись оченьки-и-и, Ой-да как закры-ы-лись ясненьки-и-и, Ой-да как протяну-у-лись ноженьки-и-и...", добавляя жути, не отменяет благодати. Ясно, что православная лирика главы является призывом очеловечиться посреди всеобщего ослепления, озверения, оскотинивания. И страстная авторская анафема измене в конце главы дает понять, что писатель не просто хронист запутанных и многолюдных событий, а их художник-исследователь и летописец-драматург. Запечатлеть все ее лики и ипостаси, описать все симптомы и артефакты, выслушать всех, по возможности, свидетелей и очевидцев - вот его задача. Ибо виновных нет, есть больные и прельщенные, превращенные в полую воду многоглавой толпы. И никому не преодолеть разделения народа на "два стада", которые автор сравнивает со "жвачными, мятущимися в поисках кровавой плоти". И чем больше стараются такие как кромский поп Геннадий со своим запоздалым верноподданничеством, Корела с яйцами или пусть даже сам Господь развеять это наваждение, тем оно ощутимее и тем невероятнее чудеса.

Вот лавина событий и чудес - наконец-то к середине романа - докатывается и до Москвы, и до Годунова. В. Куклину тут ничего не остается делать, как, следуя логике наваждения-чуда, констатировать смерть царя через посредство "странных персонажей" - монаха-писца Илейки и рыжего врача-кудесника без имени. Получается, что и жили-то они в романе только для того, чтобы показать, как жизнь царя может обессмыслиться появлением какого-то самозванца. И потому диалогом здравого смысла с роком звучит диалог умирающего Бориса с рыжим: "...- Со смертью царя Бориса настанет Смута...", - говорит Годунов. "- Но так угодно Богу, - отвечает колдун. - И народу твоему". "Угодно" народу путать Смуту с чудом, значит, действительно, плохи дела в государстве Российском. А беда, как вода: пойдет, и не остановишь. И в главе "Чудо при Кромах" В. Куклин показывает такое половодье чудес, что без водных образов и метафор ему не обойтись. Начинается же все с сидящего до поры в реке, в "растущем у воды тальнике" изменщика Измайлова, которого "пасет" страстный рыболов Ляпунов. Именно этот любитель рыбки (только уже не мелкой, а большой) и приказывает вдовице Ксюше употчевать воеводу Телятьевского дурманящим зельем. Это жидкое чудо, выпив которое, человек становится внушаемым ("слышит все, что говорят ему, но головою не разумеет, а сердцем помнит сказанное"), является точным образом-иносказанием одурманенного изменой 50-тысячного царева войска. Да и всего народа, преданного Самозванцу. И даже фамилии у клевретов измены подходящие, "жидкие". Один из них, некий Пенкин, и выражается-то "жидкой" лексикой, готовой к употреблению: "Квашня взопрела - пора блины печь". Удивительно ли тогда, что это самое "чудо при Кромах" происходит в реке Оке, в которую погружаются братающиеся враги - донцы Корелы и рязанцы, недавние годуновцы. Этот эпизод - вершина водяной мистики (или мистерии) романа Смуты, так как дает недвусмысленные ассоциации с обрядом крещения. Но уже не святым, а святотатственным, обратном благодати Божеской, человеческой, государственнической. Это крещение в измену должны пройти все, но главное действо, московское, еще предстоит.

Тщетно воцарению Лжедмитрия пытаются противостоять такие не современные Смуте люди, как патриарх Иов и сын Годунова, новый царь Федор. Филиппики Иова народу - стаду баранов при отсутствующем пастухе действительно достойны, как пишет В. Куклин, "ветхозаветного пророка", то есть существа экзотического на Руси, живущей исключительно в настоящем. У Иова и природа-то, телесный состав - иной, не переувлажненный изменой, а наоборот, сухой, тянущийся к печному теплу, как к огню истины, увы, лишь книжной. Недоступен мирскому пониманию событий и юный разум краткосрочного царя Федора. Он хоть и не по годам прагматичен и мыслит зрело, реалистически, но абсурдной логики Смуты ему, тоже увы, не постичь. Да и "жидкость" в нем течет иных кровей, для чуда и наваждения - идеальной среды для всякого самозванчества - негодная. "Две крови двух великих честолюбцев (Скуратова и Годунова. - В. Я.) смешались в ее сыне...и только Бог или смерть могут переломить его решение", - горестно думает мать, слушая первые распоряжения ее царственного сына. Но бог уже давно отвернулся от неудачников Годуновых, и потому Федору остается только умереть, вернее, погибнуть от рук изменщиков. Но автор еще долго будет длить пытку, изображая в лицах и деталях трагедию одиночки, загнанного в угол, к горлу которого неумолимо тянется рука коллективного предательства.

Возможно, В. Куклин стал здесь жертвой собственной же летописной манеры, при которой бесстрастность так легко спутать с бестактностью: да прекратите же вы, автор, наконец, терзать наше русско-государственническое "я" и заколите скорее этого агнца жертвенным ножом или отравите! Как это сделал великий Пушкин в своей народной "комедии о Гришке Отрепьеве", где Федор Борисович процарствовал всего пять страничек. Нет, В. Куклин продлит его трагедию раз в пять длиннее пушкинской "комедии", разбавив ее в массе подробностей о том, как юношу-монарха пытались спасти Иов и Семен Годунов и как ненужный уже в этом романе Заруцкий торит тропку в Кремль эмиссарам Лжедмитрия Плещееву и Гавриле Пушкину. И все громче, чаще, наглее звучит хмельной (и не только от вина) клич: "Да славен будет царь Димитрий Иванович!". Тот "царь", который уже не меньше Заруцкого вырос в "фигуру фикции" (А. Белый). Потому что победа самозванства угадывалась (если сознательно забыть курс отечественной истории) уже с первой главы, когда оно приняло характер потопа, половодья, и остановить его могло только чудо. Но и чудо оказалось на стороне Лжедмитрия, так как имело "водную" сущность переносчицы бациллы предательства и измены.

Правда, Самозванец стремился, как любая фикция, то есть ложная идея, к телесному воплощению, и, кажется, ему это удавалось. Но главный тест и экзамен - венчание на царство в Москве - он не прошел. Да и не мог пройти: именно там все, и особенно Корела, увидели, что он не царской породы, а какой-то "черт", как говорит в романе Шуйский. Помимо спиртного, которое, как выяснилось, лжецарь очень уважает, этот антигерой дан во дни "торжества измены" (название главы) исключительно в водной среде - эстетически и физически ему родной. Так, специально инсценированная встреча с "матерью", инокиней Марфой, случайно или нет, проходит возле села Тайнинского, чьи окрестности славились "обильными ключами" со "сладкой" и "духовитой" водой. Что, кстати, вновь дает повод говорить об устойчивом мотиве нечистого, подменного крещения в романе, да еще какой-то особой, "еретической" водичкой. Но истинная, а не прельстительная влага льется из самого Лжедмитрия, когда "натрапезничавшийся" лжецарь начинает в прилежащем к Кремлю саду "пускать струю сквозь щели между штакетником". И заставляет сделать то же самое знатных бояр - Воротынского, Голицына и других, но только "в штаны". Описывает автор и утреннее похмелье, и новые возлияния с ритуальной "блевотиной" ("рот ополоснул - и опять за стол"), и плюющийся рот Самозванца ("слюна, как пуля, пронеслась через царский стол и упала у сапога Мстиславского"). После всего этого стало ясно, что "утечет" этот нечаянный "царь" из Кремля так же, как и "притек" в него. Вот только выглянет солнце и растопит его придуманную плоть. Пока что солнце "во время пения многалетия" закрывает туча, и это не только знамение того, что Димитрий "есть царь ложный, придумщик и расстрига", но и то, что Самозванца еще какое-то время будут покрывать и прикрывать некие верящие в него или боящиеся его "тучи". Самая значительная из них - атаман Корела, близок господину только из-за полюбившейся ему дочки Годунова Ксении, сие же означает, что век Лжедмитрия будет недолгим.

Казалось бы, с точки зрения сюжетной интриги и образного ее оформления на этом бы надо ставить точку. Но В. Куклиным движет не только художническая, но и, близкая научной, задача, состоящая в исследовании не только Самозванца как такового, но и самозванства как массового "явления", "феномена". Тут-то, в риторическо-публицистической концовке главы, он и раскрывает главный принцип своей писательской стратегии: захватить своим романом-хроникой как можно больше людей, в том числе и "странного толка", превратив их в персонажей широкого, как река, повествования. Заботиться о русле и направлении течения не надо - об этом уже позаботилась сама история. А вот куда протекут ее побочные и избыточные воды, какие прибрежные участки (т.е. судьбы людей из простонародья, холопов, каторжников, "шишей", ратников, дворян - тех, кто преследует свои малые цели и выгоды) они зальют - заботит меньше. Потому что всегда есть мастерство живописания портретов и ликов, костюмов и привычек, знание уклада жизни разных сословий русских, их разговорного языка и просто - знание жизни и истории России, которое всегда спасет, даже если роман разливается чересчур широко.

Вот и две последних главы: "На Тереке - на реке" и "Любовь Добрыни", написаны на подобном знании и умении. Написаны хорошо, достоверно-этнографически и убедительно-приключенчески. Но как-то уже очень аккуратно, "под читателя" и "под очевидца" разыгранных, как по нотам событий. Будь я производителем и душеприказчиком этих искусных текстов, поместил бы их в приложение к основному тексту под условной рубрикой "Повседневная жизнь русских (казаков Кавказа, ратников и стрельцов Самозванца) в начале XVII века в картинах и лицах". Да и стоило ли писать о новых самозванческих брожениях, если автор уже "открытым текстом" сказал, что претендентов в новые предводители измены было тогда пруд пруди. В таких случаях проза явно начинает грешить иллюстративностью, отчего, как можно предполагать, накал читательского интереса снизится примерно вдвое. То же можно сказать и о "Чувствах светлых" Добрыни и его суженой Арины в последней главе романа, при всей правде изображения их взаимоотношений. Но вдруг читатель с врожденным эстетическим инстинктом катарсиса, особенно православный, этого "светлого" непременно возжаждет? Тут-то ему и глава "Чувства добрые" как на тарелочке...

Но все же не будем придирчивы. В этом романе, рожденном ощущением мощного прилива самозванческой волны на Руси начала XVII века, видимо, должен быть и свой "отлив", свое "чудо" со знаком "плюс". Однако, повторяем, роман "Великая Смута" как некая сюжетно-образная целостность во многом существует благодаря искусно созданной В. Куклиным водной среде - реальной и метафорической, как лучшей проводницы и переносчицы лукавства, иллюзий, бездуховности и прочей заразы, телесной и духовной. Конечно, люди, персонажи исторические и простонародные, тоже важны. И объединяет их, придает достоверность их измене, готовой и нарождающейся, именно среда, то, лишенное благодати пространство, которое они сами себе создали и которое их ведет, вернее несет силой инерции до роковой черты воцарения Лжедмитрия. Неслучайно иезуиты и Заруцкий тут почти что незаметны, по сравнению с первым романом. Измена ведь, согласно мифам, дочь кровосмешения матери и ее сына. Лжедмитрий, самый удачливый из самозванцев и самый удавшийся из персонажей этого романа, сотворил такой запретный блуд со своей "большой" матерью - Россией и ее народом. И потому вина всех, принявших в этом участие - трагическая. В "Эдипе-царе" и "Антигоне" Софокла катарсис происходит благодаря сильным, общечеловечески значимым страстям и недугам. Не имея намерения сравнивать, скажем, что, судя по двум романам В. Куклина под общей эгидой "Измена", до этого еще не дошло. (До 1613 года, правда, у автора еще есть время, целых восемь лет). Но водяные знаки измены вопиют и к своему родовому имени и к трагедийности повествования о Смуте. И от этого автору, как от судьбы и от стихии,

 

 

НЕУТОЛЕННАЯ ЖАЖДА ПРАВДЫ

 

1. "Истинная власть": расовый недуг

 

Признаюсь сразу: иногда при чтении романа "Истинная власть" появлялось желание прекратить это чтение. И только из-за одного - жуткого переплетения политики, подсмотренной в щелочку, подробнейших расово-этнографических этюдов из жизни народов Великой Степи, обилия имен, составляющих головокружительную мозаику то ли нескончаемой родословной, то ли список действующих лиц какой-то грандиозной мистерии. Но в самые критические моменты отторжения романа, его бесплодной и напрасной хаотичности выручало то, что можно назвать присутствием воли автора - бескомпромиссной и непреклонной. И тогда почему-то казалось, что не требовалось Валерию Куклину никаких сверхусилий, чтобы соединить такие чужеродные в общем-то темы, как постсоветский нечеловечески коррумпированный Казахстан и странно рифмующийся с ним Чингисхан как немеркнущий символ пантюркизма и мусульманского мессианизма, глобализм с его сионистскими демиургами (деми-урками!) плюс этнические немцы в поисках своей идентичности в Москве, Джамбуле, Израиле, США, и, наконец, российская милиция, одинаково обреченная и на мздоимство, и на героизм. Оказывается, весь этот разнородный материал легко связуется друг с другом под пером писателя, осведомленного о чем-то главном, ультраважном, проведавшего не меньше чем о тайне беззакония, отгадать которую можно только, как в сказке, то есть переборов или перехитрив "облое и озорное" чудище, заглянув Злу прямо в его страшные очи. И всего-то стоило автору "завербовать" в главные герои трех богатырей приблизительной национальности, нестандартных биографий и суждений, а читателю дать понять, что клубок романа будет распутан, если довериться главной мысли писателя. А состоит она в принципиальном отсутствии селекции фактов "больших" и "малых", равновеликих им людей-фигурантов, а также сюжетов - долгоиграющих, на весь роман, и краткосрочных, на пару страниц. Все, что автор видит и знает, чем располагают его память, знание и опыт - все это будто само собой укладывается в отнюдь не прокрустово ложе романа, в картину откровения основной истины: МИРОМ УПРАВЛЯЕТ ГЛОБАЛЬНОЕ ЗЛО, И С ГИБЕЛЬЮ СССР ЭТО ЗЛО СТАЛО ЕСЛИ НЕ УМНОЖАТЬСЯ, ТО СТАНОВИТЬСЯ ОТКРЫТЕЕ, НАГЛЕЕ И, ЧТО ВАЖНЕЕ ВСЕГО, УЯЗВИМЕЕ.

Вот и означенные "богатыри-батыры" - русский немец с еврейским именем и русским отчеством, Давид Иванович Дерп со своими сыном и внуком, Бахытом и Бауржаном, номинальными казахами, а по сути, людьми собирательной национальности - довольно быстро оказываются в самом логове врага рода человеческого. Их беседы с ловко пойманным членом "совета посвященных" Натаном Израилевичем Гершензоном и есть тот самый момент истины, оборения чудища мирового Зла, которым и должна увенчаться любая сказка. Но счастливый конец невозможен в романе без селекции и с героями с исходными пороками и изъянами в биографии, имеющими как минимум советское происхождение и как максимум расовое раздвоение. И поэтому из конца романа мы вновь возвращаемся в его начало, к его "Илье Муромцу" - Дерпу, который открывает роман своим приездом в Москву. Приезжает же он туда как дважды Посторонний-"этранжер" из экзистенциальной повести А. Камю: житель и гражданин ФРГ, он в другой своей жизни был гражданином СССР и теперь остро чувствует свою раздвоенность или даже растроенность. Когда-то все тут были советскими людьми, чьи русскость или нерусскость вполне исчерпывались всепоглощающим понятием "советский". После большого Взрыва 1991 года, года-перевертыша, гармония национального, политического, социального и культурного укладов жизни распалась и каждому пришлось вспомнить о своих корнях, производя серьезные раскопки в родословных - биографических и географических. Контрасты при этом вырисовывались вопиющие, особенно в местах компактного проживания искусственно смешанных на узком пространстве наций.

И Дерп тут просто находка романиста - исследователя причин и поводов распространения мирового зла. Ведь родился и жил этот мальчик из немецкой семьи в Казахстане, где еще не забыли о Чингисхане, помнят и знают о его казахских потомках поименно и поголовно, будучи пересчитаны "бабками" с пугающей точностью (то ли девять, то ли девятнадцать с полукровками и проч.). Автор, сам родом из этой республики, тут явно увлекается, со вкусом и смаком описывая казахские реалии позднесоветских и постсоветских лет, легко, правда, укладывающихся в метафору московского самолета, которым раньше "до Джамбула можно было долететь за 49 рублей", а теперь... А теперь тут бог и царь и мультимиллионер Болот Амзеев, который своего друга, бывшего земляка, кровника (кровного друга) Дерпа (Бахыт их общий сын: для Дерпа - биологический, для Амзеева - родной) шокирует фактами новоказахской жизни. Тут накрепко и намертво сплелись еще незабытый ностальгический социализм, бандитский капитализм и ханский феодализм. И все это - благодатная почва для путаницы в головах, кровях и сердцах жителей окраины бывшего СССР. Оборванные и проданные провода линий электропередач здесь - еще одна емкая метафора этой казахской vita nuova.

Единственный выход из этого тупика - расовый. А именно, восстановление единства народа и его крови воцарением вышепересчитанных чингизидов, и автор (в интересах романа) как будто поддакивает на первых порах этой средневековой версии. И ладно бы, да вот потомки грозного завоевателя, нахватавшиеся по пути из ХII века в ХХI посторонних кровей и пороков, к этому не готовы. Один из нареченных в "Адамы", Ергали Токеев - порочен до карликовости физической и духовной, докатившийся до того, что может овладеть женщиной только если "сзади в него входит мужчина". А другая, "Ева", то есть Айша Амзеева, - больна другим экзотическим, зато наследственным, недугом: быстрым старением. Но, к счастью, она "больна" и Вадимом, сыном Дерпа, становясь его "младшей", после Амины, женой. Новому Чингисхану при таких экзотических родителях тут, конечно, не бывать. Зато идеей расовой регуляции человечества он, трижды "оказашенный" женами и отцом, и сам "заболел". Да так, что пошел на инсценировку собственного убийства, чтобы получить уютную лабораторию в израильской пустыне.

Так, в два взлета, сюжет романа из Москвы и Джамбула перелетает в землю обетованную, где и сублимируется в сюжет интеллектуально-публицистический: о вездесущности и централизованности Зла, управляемого редкими по злобности умами из "совета посвященных". Но это совсем не значит, что роман из тотально этнографического становится тотально политическим, конспиративно-заговорщицким, по примеру Ю. Козлова с его "Колодцем пророков" или А. Проханова с его "Господином Гексогеном" и др. Совсем нет. Для этого В. Куклин слишком остро чувствует человека и человеческую плоть, слишком внимателен к судьбам людей, идей и вещей, слишком много и сразу хочет сказать. Потому он и пишет сразу и эпос и антиутопию. То есть тот исчерпывающий реализм, где места хватит всем, как в аэробусе, но зато и чей маршрут и место посадки (состоится ли она вообще при куклинской бесконечной эпичности?) неизвестен. Эпос как в свободном стиле рассказанная жизнь человека в окружении идей, вещей и других людей, прорывается у В. Куклина особенно явно в биографических этюдах о жизни его героев, которые интересны и сами по себе и как "винтики"-скрепы магистрального сюжета. Одни из них безусловно героичны и значимы, подобно романтическим героям и героиням поэм Байрона или новелл Мериме: это истории обоих Дерпов, Бауржана, Айши и Переходцевой, наркобарона Ахмета и шпиона бондовской складки Харки Суфра, а также МУРовских милиционеров Миронова и Ковальчука. Война и мир, слишком человеческое и слишком нечеловеческое, словно сфантазированное автором в стиле мрачных антиутопий, процветает в перипетиях их судеб. Особенных высот в этих сплетениях реального и над- (или "под-") реального с привкусом "желто"-скандального автор достигает в изображении Михаила Горбачева - человеческого продукта наркомафиозной деятельности. Из Банщика в Президенты СССР ценой податливости тела и совести, врожденного предательства и лицемерия - таков путь этого антигероя с громким именем и мерзкой репутацией. На Горбачеве как общем для патриотической литературы "мальчике для битья" В. Куклин демонстрирует свой мужской темперамент литературного бойца, бичевателя и разоблачителя Зла, что, конечно, несопоставимо со старомодным амплуа "романиста". Писатель тут слишком резок и бескомпромиссен, чтобы оставаться в рамках жанра: ему и реализма мало, чтобы быть правдивым до конца. И потому для таких, как Горбачев или Ахмет, он жалеет "человеческого" текста, и получаются они схематичными и пустыми при всей своей обильной гадостности, как черновые наброски к роману. Зато для Дерпа-старшего или Переходцевой он щедр на все, что считает подлинно человеческим. А ими для В. Куклина являются беспощадность в правде и огнестрельная жесткость в отпоре неправде (эпизод с защитой бабушкиного дома), красота внутренняя и внешняя плюс шерлокхолмсовский дар аналитика и сврехпамять на тексты и лица. И если Давид Дерп, столь идеален благодаря своей немецко-казахской расе и неистребимой советскости, то Переходцева такова по своей сути. Автор и называть-то ее любит больше по фамилии, с мужским панибратством, потому что и она по-мужски мстит убийцам своего мужа. Автор любит ее и в минуты слабости, когда она из мести (теперь уже близкому ей человеку) едет в Париж, сдаваясь похоти проезжего поляка и парижского француза, меланхолически отметив, что любовником он был "посредственным". Но все тот же автор и губит ее, изнемогшую в борьбе с тотальным шпионажем в пользу все той же наркомафии и непобедимого глобализма. Да и что ему остается делать, если его "трое богатырей-батыров", чудом вырвавшиеся из застенков своего израильского рая, тоже обречены. Легкость, с которой они захватили одного из демиургов нового мирового порядка Натана Израилевича Гершензона, исходит скорее из волевого усилия автора, чем от них самих. Надо, очень надо дать выговориться и саморазоблачиться злодею: пусть все знают, что готовит нам всем эта мировая "элита". Согласно их планам, вскоре должны остаться на земле лишь две касты-расы - "господа" и "мясо" (рабы), чья численность будет регулироваться периодически затеваемыми войнами.

И тут невольно задумываешься над судьбой еще одного располовиненного персонажа - Вадима Дерпа. Его врожденная немецкая гениальность и казахское чутье на благородную кровь, соединяясь, рождают в его пытливом мозгу маниакальную идею расового оружия, воздействующего особенно сильно и неотразимо, то есть на клеточном уровне. Благодаря этой антиутопической суперидее Вадим из типичного москвича, живущего одним днем, превращается в типичного доктора Моро, изобретателя монстров и прочих франкенштейнов, выказывая в себе ярко выраженные западнические, фаустианские черты. Но автор готов снизойти и к нему, заставив идти на попятную, каяться и умереть с чистой совестью человека, погибшего за идею, хоть и не до конца продуманную. Как ни странно, но в параллель ему можно поставить только аморального Горбачева. Ибо и он тоже (если отнестись к нему все же по-человечески), пусть и подобие нравственного франкенштейна, но и мягкотелая жертва наркотического ХХ века. Вот и получился из него некий мутант: уже не человек, еще не монстр, но уже и не политик и далеко не мужчина. Но есть и еще одна параллель к теме - философская, о противоборстве Добра и Зла в отдельном человеке и во всем мире. Ведь вплоть до середины ХХ века сочинители и классической и модернистской школ еще могли, играючи, дозволять существование Зла как деятельной части Добра (см. "Мастер и Маргарита"). В. Куклин же пишет об обратном - о том, что к ХХI веку уже Зло снисходит до одряхлевшего Добра как своего раба и жертвы, исполнителя своих самых тайных замыслов.

Именно этой глобальной теме целиком посвящена, на наш взгляд, сюжетная линия с Переходцевой и ее "тремя богатырями"-милиционерами. , расследующими взрывы машин у шведского посольства с участием Дерпа-старшего и его спутников. Слабо идентифицируемое даже милицией Зло попускает расследовать это ключевое для романа событие, чтобы в конце концов всё и всех запутать и отправить в небытие. В этой детективно-событийной параллели к основному действу-мистерии  выявления Зла, автор с лихвой компенсирует интеллектуализм основного сюжета. Но в длинно ткущейся цепи детективных находок, придумок и потерь Миронова, Ковальчука, Кудрявцева и Переходцевой, хоть и есть интрига и "драйв", но нет людей, свободных от трудно объяснимой подавленности. Сюда же можно добавить и идею пораженчества, настроения бессилия и неизбежности смерти и проч. Возникает подозрение, что люди-герои тут целиком подчинены авторской мысли о роковом умножении Зла, обезличивающем всех, смирившихся с ним или запуганных им. И потому запомнить что-то главное в МУРовцах из этого "романа в романе" под условным названием "Переходцева и другие" можно только в означенном контексте торжествующего Зла. Да еще офицерские звания милиционеров и их начальников.

Видимо, чувствуя это, автор буквально подкладывает в больничную палату Переходцевой колоритную Эмму Гершензон. Сочетание декадентской капризности и базарной вздорности с имиджем Раневской и Пугачевой, она, несомненно, оживляет повествование. Но оживляет ли главных героев? В прямом смысле - да, в переносном - нет. Потому что занята она сама собой, своей фирмой и деньгами, а не Переходцевой, которая фатально обречена. Зато автор получает хороший шанс связать обе линии романа, когда выясняется, что ее сын - член "совета посвященных", с которым, по сути, и воевала героическая женщина и ее поклонники-соратники. Выходит, что, как и у Дерпа, у нее, обладающей внешностью модели или киноактрисы, благополучный исход даже и не подразумевается. Выходит, что чтение "Истинной власти", где-то после первых двух глав, и само обречено и запланировано на безысходность. Тут и сам автор подливает масла в огонь своими хлёсткими "информациями для размышления", убивающими последние надежды на оптимизм.

Так что же, в конце ХХI века мы лицезреем появление в русской литературе особого бескатарсичного жанра романа-заговора о порабощении Злом Добра, где победу празднуют прохиндеи от мафиозной политики? Пусть порабощением временным, победой недолгой, но с уроном для Добра ощутимым и невосполнимым. И можно ли было иначе, чем кристально ясное и честное перо В. Куклина, описать всю эту вакханалию падения человеческого на уровне государства, нации, индивидуума и возвышения всего низменного на тех же уровнях? Скажем прямо, нельзя. Ибо В. Куклину-реалисту "и целого мира мало", чтобы разобраться в причинах такого крутого падения. И какие уж тут эпос или антиутопия, если реальность вырождения и прощания с нравственностью, вчера еще излучавшего оптимизм советского народа, превысила уровень и эпоса и социальной фантастики! Получается, по В. Куклину, что реализм отныне надо отождествлять не только с правдой жизни, земной и неземной, но и с пессимизмом в отношении перспектив существования человека и человечества. И тут созревает еще один принципиальный вопрос: зачем же тогда так детально исследует писатель историю современного рода чингизидов Тюре, зачем так пристально и подробно описывает и озвучивает Давида Ивановича Дерпа, расово и языково неоднородного, зачем так хочет сохранить жизнь Переходцевой, словно нехотя посылая в последний момент киллеров на шатком строительном "подъемнике" к окнам ее палаты, зачем дарит Бауржану биографию и навыки казахского Джеймса Бонда, зачем, наконец, пишет такой, кажущийся необъятным, роман, будто борясь с самим собой и своей идеей обреченности Добра и всесилия Зла? Наверное, затем, что верит в человека, вопреки его эгоизму и сребролюбию, падкости на лесть и подлость. Верит, ожесточаясь, и тут же добрея и любя, потому что пишет без претензий на сверхумность или открытие новой эстетики победившего Зла. Потому что свой почти детский по внятности стиль письма и мысли совместил со "взрослой" теорией заговора ненавистников человечества. Потому что Натану Израилевичу, такому наивно злому и неопереточно переодетому в военную форму хилому и болтливому старичку и верить-то не хочешь: его, оказывается, можно поймать и водить на титановой цепочке, как злую обезьяну, на потеху публике из трех человек. И потому, может быть, мы верим В. Куклину-писателю, а не Куклину-сочинителю (каким он порой кажется), Куклину, описывающему жизнь человека и рода человеческого, а не смерть и позор человека.

И пусть это не прозвучит иронически или чересчур эффектно, но романы В. Куклина надо читать со скидкой на зло. Преувеличенное, оно должно быть таким, чтобы его лучше видеть, знать и в нужный момент найти и покарать. Только вытащенное на титановой цепочке на свет из тьмы, оно теряет  свою силу. И тогда можно писать романы, где Дерпы, Бауржан и Бахыт не гибнут под бомбежками артиллерийскими или электронными, а живут, здравствуют и разоблачают, а киллеры, посланные добить Переходцеву, обязательно сорвутся со своего потешного подъемника, а у казахов появляется свой благородный правитель. Верим, что такое светлое время когда-нибудь настанет.

 

 

 

2. "Пустыня": жажда человеческого

 

Если и есть понятие темперамента у писателя, то В. Куклин тут явный холерик и экстраверт. Углубляться в символику и эзотерику, замирать от восторгов или ужасов, раскрывая подлинные или мнимые тайны психики или политики, мироздания или мировоззрения - не его стезя. Вот и увидев в названии еще одного романа слово-символ "Пустыня" и подзаголовок "экзистенциальный роман", мы не спешим возводить строительные леса философско-культурологического анализа его содержания. Поскольку уже знаем по "Истинной власти", что автор - человек беспокойный, резкий, холерический, остановок в пути не терпящий. Герои этого романа тоже не экзистенциалисты: они словно и не в пустыне, а в дороге, всегда и всюду. Остановиться для них - значит, заболеть, физически и духовно, потерять честь и совесть.

И потому роман - это забег, марафон на заданную дистанцию через южноказахстанскую пустыню Муюн-Кумы. Номер первый здесь на старте у Николая, шофера противочумной экспедиции, который в песках совсем не одинок и не опустошен. Мы догадываемся об этом по его вполне человеческим желаниям и ощущениям. И жажда - не главное среди них. Потому что и пустыня, и вода у В. Куклина понятия не отвлеченные, а реальные, зримые, близкие. Глазами и ушами Николая она, пустыня, олицетворяется для нас как-то сразу с орущими при совокуплении черепахами. И сразу думаешь: что же это за пустыня от слова "пусто", где царит жизнь и торжествует полнокровная тяга к продолжению рода, на виду у жаждущего Николая. А вода из радиатора брошенной машины, которой он пытается напиться? Если рассматривать ее сквозь призму его личности - и не вода вовсе, а квинтэссенция его жизни и судьбы. Железистая, с привкусом бензина и полиэтилена, протухшая к исходу дня, она богата теми ингредиентами, которые составляют и его самого - рассеянно-безалаберный, с частицей железа в характере ("дойду!"), но все же с тухлятинкой безответствености, "на-авосьности". А как только автор вводит в роман свой излюбленный политико-публицистический контекст, по-газетному дробя текст романа на "передовицы", "обзорные статьи", "памфлеты", "заметки", то к психоаналитическому портрету героя . 1 (по списку стартовавших, а не по иерархии значимости), можно добавить и типично куклинской обреченности. Как в "Истинной власти", все герои, кроме антигероев, запрограммированы на гибель, так и здесь от марафона Николая, длящегося благодаря коррумпированной лени и нерасторопности властей и национальной неприязни, не ожидаешь ничего хорошего.

В этом смысле та чума, с которой призваны бороться семеро участников противочумной экспедиции, становится, почти по экзистенциалисту А. Камю, понятием почти что символическим, философско-политическим. И сквозь несколько парадное название "Пустыня" у В. Куклина явно просматривается или проговаривается камюэвская "Чума". И если в этом романе фашизм по отношению к русским "противочумникам" проявляется в невероятном равнодушии и откровенном саботаже всех этих Сабитов Кабылбековичей, Хасанов Шайахметовичей, Идрисов Сагинтаевичей и прочих местных чиновников-баев, то он больше - от национальной инфантильности, чем осознанной ненависти. Холерик по литературному темпераменту, В. Куклин тут почти кровник (в смысле родства) своим героям-"противочумникам", как не далеки друг от друга холера и чума по степени "вредности". Ибо люди другого лагеря, те, что остались по вине Николая и нечаянного "чумного" фашизма казахских ответработников, все имеют частичку авторского холерического темперамента. Вот герой . 2 в романе-марафоне - Женя. Он "высокорослый парень с курчавой шевелюрой и огромными лучистыми глазами, сверкающими из жара веснушек", непримирим к любой подлости, слабости, некомпетентности. Для него главное - не вода, а любовь, которая дает ему силы для выживания не только в эти дни пустынных страстей, но и на всю жизнь. И потому его марафон - это любовь к Нине, которая началась еще в школе, а финиш наступил в конце романа, где два фантома героев, былых юных противочумников, встречаются на борту корабля, не для того, чтобы один убил другого, а показать всю непредсказуемость жизни человеческой.

Герой . 3 имеет наркотическую кличку Уфана, что очень удачно подчеркивает его искусственную, дутую, хулиганскую пассионарность. Исходит и зависит она от степени наркотического удовлетворения и потому вносит в жизнь лагеря необходимый элемент общего, часто также искусственного возбуждения. Отсюда ясно, что срыв героя . 4, Геннадия, москвича, неудачника в науке и любви, выглотавшего за раз сразу несколько норм строго лимитированной лагерной воды - своеобразное отражение истеричности Уфаны. Ибо можно ли идти в пустыню бескорыстно? Убегая ли сюда от себя и своих проблем (в личной и общественной жизни, с законом или друзьями) или наоборот, прибегая сюда за коноплей и гашишем, каждый творит из пустыни фетиш или панацею от всех бед. Она же горазда становиться либо раем, как для черепах, либо адом, как для Николая. Но для кого-то она и просто дом, как для особняком стоящего участника экспедиции - казаха Адиля, героя . 5. Мудрость прошедшего большую часть своего марафона жизни, включая тюрьму - вот начало его холеричности среди чумовых заскоков и наездов коллег-солагерников. Просто однажды и навсегда он понял, что "человеку совсем не много надо для жизни, а все беды людей - от их жадности, зависти и лени".

Теперь нам понятно, что для кого-то пустыня может быть домом, а не местом, где тешат свой эгоизм. И потому повторяем: какая же она тогда пустыня? Да она еще больше полна жизни и страстей, совсем не тихо экзистенциальных, чем непустыня. Вот и герой . 6 - некто Ёжиков, человек-тайна, скрытный, молчаливый и, по всеобщему ощущению, страшный. Он вполне подошел бы под амплуа Постороннего-"этранжера", готового убить каких-то нелепых алжирцев просто от дикой неевропейской жары. Но и он заражается всеобщей холеричностью, то есть социально окрашенным, ангажированным поведением. Внезапно для всех, в критический момент распределения воды, он берет ружье и выстраивает под дулом всех жаждущих в очередь. Автор посвятил ему не так уж и много главок-глотков романа (композицию его можно сравнить именно с таким "глотковым" утолением пустынной жажды - короткими порциями). Но и из них ясно, что Ежиков - потенциальный лидер лагеря. Его характеристика своих солагерников как раз и отражает его волевой взгляд, а не реальных людей: "...Самый ненадежный сейчас - Уфана. Наркоман...Женька - сопляк. Городской сопляк... Гена - просто слабак... Нинка - поганка. Сама этого пока не знает... А Адиль молодец... И меня боится. Правильно делает. Мне доверять нельзя". Но даже такого несгибаемого человека-загадку автор в эпилоге умертвляет как полууголовника.

В этом списке нет еще одного еще одного героя - Владимира Семеновича Трынкина, начальника группы. Наш номер у него седьмой, хотя он должен быть первым, а лучше вообще без номера, потому что это всеми признанный здесь ученый-практик и просто хороший человек по прозвищу Семеныч. Да и надо ли больше, если, еще не зная его, уже определяем его по имени-отчеству, что он двойник Высоцкого. А кто его у нас не любит и не уважает? Вопрос риторический. Только вот на гитаре он не играет и не поет, отдав роль барда Адилю, который иногда "доставал из мешка домбру", чтобы "повыть" где-нибудь в сторонке. Сначала народ роптал, а потом "смирились, слушали непонятные им слова, кивали в такт мелодии и утирали навернувшиеся слезы". Зато сам Семеныч, совершая героический поход за водой, поступает согласно альпинистской песне Высоцкого о друге: это и подвиг, думать о котором "было и лестно и неприятно", и воплощение знаменитой песни. Сей холерически честный (в школе был "трудным подростком" и беспощадно бил тех, кто живет неправильно) человек сделал марафоном своей жизни надежность и веру в людей. Но, конечно, не мог предполагать, что автор умертвит его в 1995 году в должности челнока "из-за сумки с барахлом стоимостью триста долларов в День Победы".

Что ж, на то он и автор, чтобы обладать одновременно и всеведением, и бахтинской "вненаходимостью". Он и помощник своим героям и соглядатай-свидетель их деяний и поступков, их кровник и похоронщик. Он кормит их своей идеологией, где главную роль играет боль за униженность русских и ненависть к чиновным распределителям жизни с их чванством, лицемерием и откровенным душегубством (КГБэшная линия в романе с генералом Игорем Бенедитовичем и палачом полковником Мироновым), и черепахами. Теми, которые так громко кричат при совокуплении. Так могут ли тогда погибнуть в пустыне эти советские (действие романа происходит в 1971 году) люди, питаемые истинно холерической страстью к жизни, а не к выживанию, может ли Женя не любить Нину, а Нина - Семеныча, может ли Адиль не любить всех, а слабак Геннадий - не познать впервые это чувство в его христианской полноте - любви к людям?

Благодаря черепахам или двум пьяницам из Кенеса, или тому, что они были воспитаны в понятиях гармонии национальной, социальной и культурной гармонии, где подвиг - не книжное, а реальное понятие, но группа "противочумников" из пустыни выбралась. Ибо в романе о пустыне подлинное противостояние происходит не между людьми и пустыней, а "холеричности" и "чумности". Под первым подразумевается советскость как гармоничность всего лучшего в человеке: честности и справедливости, равенства и братства, доброты и любви и т.д., а под вторым - противоположные им качества, включая национал-феодализм, от которого рукой подать до "истинной власти" национал-расистов из "совета посвященных".

Но все-таки главное, что автор в этом романе оказывается не пустынным экзистенциалистом, а акыном, певцом пустыни как имени нарицательного Высшего Суда над человеческими слабостями и глупостями. Еще чуть-чуть, и можно было произнести имя Бога, который молча и мудро следит за людской суетой (не он ли, кстати, и казнит, обратившись змейкой эфу, сытого убийцу Миронова?). Но В. Куклин это имя не произносит. Достаточно ему божьего завета быть как дети, и этот завет он выполняет в своем романе, очень похожем на советские реалистические произведения для детей и юношества по своей ясности, простоте, языку, героико-приключенческой тематике. Он почти поет, пусть и в прозе, славя жизнь и пустыню: "Пустыня - многоцветно искрящаяся по гребням барханов на западе и поспешно вбирающая в себя темноту и мрак на востоке, где в это время начало приходить в движение все живое, наполняя мир голосами своими и шуршанием песка - безразлично взирала как корчится и жалобно воет лежащий возле мертвой машины человек. Пусть поплачет, решила пустыня, утробно вздохнула, заря погасла..."

Здесь и жизнь, и смерть, и пушкинская "равнодушная природа" и леонидандреевский "Некто в сером", и камюэвский Посторонний-"этранжер", - и все, что наполняет жизнь и одновременно ее опустошает, опустынивает. Все то, что присуще неравнодушной прозе Валерия Куклина.

 


Проголосуйте
за это произведение

Русский переплет

Copyright (c) "Русский переплет" 2004

Rambler's Top100