TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение

 

Михаил Воинов

 

ПРОХЛАДА ЖИЗНИ

НА СЕВЕРО-ВОСТОКЕ СССР

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Москва

2007 год


 

 

 

 

 

 

 

ПИСЬМО АВИА

 

 

Книга первая

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 


Куда: г. Курск, ..., Качелиной Марине Александровне

Откуда: Магаданская область, поселок Хасын, Геологоразведочная экспедиция, начальнику Барагылчанского отряда Качелину Всеволоду Антоновичу

 

Октябрь 198...г.

 

Здравствуй, Марина.

Упрекая меня за редкость и краткость писем, ты нашла самый верный способ доставить мне приятность. Я вижу большую разницу в том, подсказан он тебе умом или сердцем, но и то и другое было бы одинаково ценно.

Я отсылаю тебе письма с каждым вертолётом - суди же сама о том, как часто он к нам прилетает - скудость же сообщений объясняется отчасти усталостью, отчасти уверенностью в том, что даже по нескольким словам, писанным моей рукой, ты способна понять всё главное, что во мне творится. Вообще говоря, моя уверенность отнюдь не зависит от твоего понимания, но, может быть, как раз это и позволяет мне её иметь.

Я знаю, как всегда нелегко отпускает тебя на Северо-Восток твоя мама, несмотря на то, что ежегодно получает дочь на пять-шесть теплых месяцев. И всё-таки если бы ты, прочтя это письмо, не стала медлить с отъездом, то мы могли бы с тобой очутиться в Хасыне приблизительно в одно время. Заведём наш старый коктейль. Смешаем полгода сопок и полгода равнин и получим любовь.

Впрочем, если ты нужна ещё на осенних работах в саду, я легко нетерпение заменяю терпением и отступаю.

Несколько дней назад все маршрутные группы собрались наконец на отрядной базе, и с тех пор я не нервничаю. Её постройки, в погожие вечера, отражаются в реке, явленной здесь ровно скользящими прозрачно-зелёными пластами, так же ясно, как река - в отрядном названии. В шумах же, доносящихся сверху и снизу, отражается свистопляска, присутствующая на речных перекатах. Сижу в своём темном бревенчатом балке[1], топлю жестяную печку и, поглядывая в оконце на красные лапти кижуча[2], для вяления развешанные по жердям; на двух наших лошадок, выискивающих вдоль берега травку, которую ещё можно пожевать; на сопки, прикрытые дырчатой плёнкой осенних снегов, уже не стающих, - пишу тебе наконец обстоятельный отчёт, которым нахально не боюсь наскучить, поскольку уверен, что ум ли, сердце ли не позволят тебе меня за это покорить.

Намереваюсь вергилием провести тебя по своему сорок второму дню рождения: двадцать шестому сентября.

Четыре человека составляли мою кочевую группу: со мной в маршруты ходил пожилой рабочий Борис Феофанович, а с Ритой - Петя, отец которого, встревоженный отсутствием в сыне серьёзности, необходимой для выпускного класса, попросил меня взять его с собой в поле. Редкий отец сложного чада отвергнет возможность превратить его каникулы в трудовые лагеря, будучи почему-то убеждённым, что годам к шестидесяти, когда благодарить уже будет некого, оно поймет, как это было правильно. Петю не аттестовали по химии, и, по родителеву замыслу, он должен был дождливые дни проводить в занятиях. Я не стал отказываться: что-то есть привлекательное в роли необязательного образца для подростка, с которым потеряли надежду сладить педагоги. Мне казалось любопытным наблюдать, как станет он изменяться обложенный со всех сторон работой, которую нельзя сделать недобросовестно.

Едва прибыв на базу, Петя выяснил, что забыл дома учебник по химии.

- Что-то ты не сильно огорчен, - заметил тогда Феофаныч.

- А чему огорчаться? Охота, что ли, мне здесь над химией сидеть? - отвечал мальчик.

- Когда через неделю мама-таки переправила ему книгу, Феофаныч подступил снова:

- Ты, я вижу, всё равно не расстраиваешься?

- Конечно, нет, - весело ответил Петя. - Какая мне разница, где будет лежать учебник: дома на полке или тут в рюкзаке?

В вертолёте, уносившем нас из поселка, он был невыспавшийся и вялый после школьной вечеринки - и очень грустный глазами. На новом месте, бывает, не спится: до поздней ночи Петя, угостившись вином, взятым с собою одним из рабочих, не прекращал сетовать на манеры разлучницы-жизни. Оказалось, в предотъездную ночь он впервые целовался с девочкой, которая ему нравилась. "Почему именно на следующий день!?" - возглашал он с сердцем, но слегка театрально - очевидно, имея в виду немного нас позабавить. Дня через два уже одни только потешки были у него на уме. Мне было бы неприятно узнать, что в его возрасте я хохотал так же громко.

Среди сезона, по вечерам, на Петю находила иногда тоска по дому, которая вызывала в нём желание много говорить. Послушав что-нибудь в этом роде, своей уже стараешься не обнаруживать.

Однажды, когда мы вдвоем сидели у костра в прохладной июльской сутеми, Петя мечтательно промолвил:

- Скоро всё это кончится - будет посёлок, друзья, любовь...

- А сейчас тебе разве не хорошо?

- Мне всегда хорошо!

- В Хасыне так уже не будет.

- Вы хотите испортить мне настроение?

- Наоборот. Хочу, чтобы ты больше ценил свежий воздух. Кружку чая, такой вот пейзаж с горелой сопкой...

- Я ценю. Но... Вы же меня понимаете. Вы, наверно, знаете женщин?

- Немного.

- А я их совсем не знаю.

- И при этом тебе хорошо. Когда узнаешь, так уже не будет. И поговорить с тобой так, как бывало, тоже уже никогда не получится.

Уходили дорогие минуты отдыха, а мы всё глядели неотрывно на пламя, и отчего-то, несмотря на отупляющую усталость, было жаль укладываться спать. Пусть ещё пять, десять минут подождут холодная палатка, стеснительный мешок и сон, похожий на нечистую темницу, а мы ещё тут подумаем, ещё что-то важное поймем, что-то высмотрим в изворотливых призрачных пространствах огня... Уже перестали верхи сопок отливать латунью на заходящем солнце и в светло-серых бездвижных сумерках, среди тишины, как будто окаменел ровный звук речки, когда Петя наконец произнес:

- Чем бы я хотел быть похожим на Вас в сорок лет - так это тем, что когда скажу что-нибудь циничное, то это бы мне не шло так же, как Вам.

Я встал, сгреб горящие уголья в кучку, присыпал их золой, чтобы до утра сохранили жар, и скомандовал отбой.

Петя сказал:

- Это как раз с Вами по душам не поговоришь.

- Под ушам сейчас уже подушка должна быть, - ответил я, стараясь, чтобы он не возомнил, будто сбил меня с равновесия духа.

Силу Петиной хандры показала мне открывшаяся у него на следующий день простуда. Хотя я оставлял его отлеживаться, он терпел и продолжал ходить в маршруты. По ночам все скверно спали из-за его непрерывного кашля. "Лети на Хасын, - предложил я Пете. - Поправишься - вернешься". Он отказывался, но нерешительно. Как раз тогда нам со дня на день сулили вертолёт - но вот уже начала портиться погода, как будто и Пете становилось получше, а мы всё ещё без толку силились выслушать в небе знакомое глуховатое жужжание "четвёрки"[3].

В это время к Пете, чтобы обрести его внимание, приходилось обращаться по два раза, потому что душой он уже находился там, в цивилизации, среди всего, что было ему мило. Мальчик так уже настроился вырваться из тайги хоть на сутки, что, казалось, сопротивлялся выздоровлению. Уже во что бы то ни стало нужно было ему увидеть маму да съесть огурчик.

- Косит[4], - определил Феофаныч заметив, что дня два уже тот кашляет только будучи на ногах.

- Может, бессознательно? - ответил я, но, кажется, был не очень понят.

Так или иначе, исцелел Петя в тот самый день, как задождило и плотно прикрылись сопки.

И вот опять была ночь, опять мы сидели вдвоём над жаркими дровами, покрывающимися коркой из рубиновых прямоугольничков, и битый час под тонкой, не слишком мешающей моросью дожидался я от него, говоруна, хотя бы слова. Сказал, наконец, сам:

- Петя, надо жить со вкусом.

Он взглянул на меня мутными глазами и ушёл спать, а поутру проснулся совершенно самим собой, и где-то к полднику неделя молчания была уже им полностью возмещена. И только я с гордостью подумал, что наряду с юной жизненной силой и мои глаголы, может быть, немного помогли человеку воспрянуть духом, как Петя спросил:

- Что Вы вчера у костра мне сказали? Я не расслышал.

Ну да, разумеется: я ведь их не дважды произнес.

 

Не могу вспомнить имени девочки, которая проводила Петю в путь. Петя так давно его не упоминал, точно сам забыл. Пожалуй, не будешь уверенным в своей памяти, если скачешь целыми днями по камням вслед за тридцатидвухлетней горной колымской нимфой.

Будет ли ещё когда Пете так хорошо, как в эту юную пору? "Нет!" - отвечает громадный ворон-вещун, которого вижу в окне высоко в небе раскинувшим плавные крылья. Он проживает где-то неподалеку - в лунные ночи можно видеть, как долгие часы чёрным столбиком коснеет на верхушке какого-нибудь обезлиствевшего дерева, изредка оглашая замершую пустыню гулкими звонами. Почему-то покойно засыпать, зная, что где-то рядом посиживает эта задумчивая старая птица, и я радуюсь, если, выйдя за полночь наружу, могу отыскать её глазами. Хотя все мною предупреждены, чтобы ворона трогать не смели, опасения сохраняются. Есть у меня один занозистый рабочий, который умеет непредсказуемо обидеться и потом в отместку сделать что-нибудь назло. Он невысок ростом, худосочен и немногословен; глядишь на него сверху вниз и видишь в немигающих неотводных глазах бешенство, которого не смягчить никакими оправданиями. Я вынужден следить за тем, чтобы наши мнения не пересекались, так как уверен, что если он вскипит на меня, то сгубить ворона - будет первым, что придет ему в голову.

Петя умудрялся брать одну только сладость ото всего, что ему ни встречалось: от Феофаныча, от меня, от Риты в первую очередь, от холодов и сопок. Чай, наливаемый из общего чайника, в его кружке, кажется, претворялся в нектар, и платить ему за это ничего не надо было. Разве что химия должна была немного ему горчить, да и то не без смака, поскольку он был уверен, что это лишь до тех пор, пока не сдан зачет. Вероятно, не одну ещё пятилетку нужно ему прожить, для того, чтобы осознать, что химию не избыть и что мир сложен, по преимуществу, из отрав, и пристраститься, может быть, к его горечи тем же образом, коим привыкают к терпкости чайного листа.

В конце августа, по недоразумению, у меня не получилось отправить Петю в Хасын, и вот с тех пор приписанный к экспедиции МИ-4 всё не мог до нас долететь. Мальчик таким образом прогулял почти месяц учебы, и в конце концов родители наверняка пожалели о том, что спровадили его в глухомань. Хорошо еще, что они не знают, как редко бывал в его руках учебник.

По обыкновению, мне никак не удавалось выцарапать вертолёт из отряда Феди Трегубова, сообща с которым вертолётчики бьют сверху баранов и сохатых, вёдрами заготавливают икру и, случается, пьют водку, не ленясь пролететь за нею сто верст до ближайшей дыры. С такой житухи и вопит Федя в рацию в ответ на просьбу отпустить вертолёт: "Плохая слышимость! Сплошной треск! Ухожу со связи!" - и предоставляет тебе право думать о нем всё, что заблагорассудится. Я тоже неплохо лажу с вертолётчиками, тоже многое им позволяю, так как совсем не хочется получить вертолёт только тогда, когда пора уже возвращаться на Хасын, но всё-таки намечаю какие-то пределы. Надо иметь совесть. Поэтому они, хотя и поругивают Федину баню в то время как нашей не нахвалятся, гостят всё же охотнее у него.

Полмесяца работы было бы потеряно, не пошли нам небо двух эвенков на лошадях. С их помощью мы перевезли наш скарб на новую стоянку. Старик остался очень доволен получив за это чаю и сигарет, а молоденький паренёк учил меня и Петю кидать аркан и не научил.

 

Накануне обещанного тебе дня из-за ненастья мы никуда не пошли. Представь себе мокрую палатку, в которую беспрерывно стучит дождь, по временам сменяющийся мелким шуршащим снегом. С порывом ветра вдруг звонко захлопает напряжённый брезент, задрожат растяжки, качнутся со скрежетом стойки. Непогода бушует так рядом, так близко от лица: за тонкой трепыхающейся стенкой. Странно понимать, что наши жизнь и смерть зависят от куска тряпки, чем, в сущности, является палатка, и, может, даже чуть-чуть страшно. Хотя и то, и другое чувства могут быть оправданны у меня не более, чем у городского жителя, вспомнившего про железобетон, или у лётчика - про алюминий. Порыв судьбы одинаково легко разнесет стенки и из этих материалов.

После четырехмесячного созерцания одних и тех же людей в мало меняющихся обстоятельствах кажется, будто смог бы жить за каждого из них. Это ощущение не из лёгких: есть люди, которые его не выносят и к окончанию сезона становятся раздражительны. К тому же надоедает мёрзнуть и утомление от маршрутов накапливается. Было бы неправильно в это время на них обижаться: встретив такого на другой день по возвращении в Хасын - вымытого, согретого, обласканного женой - окажешься предметом положенного полевому товарищу такого мягкого, такого любовного обхождения, что тут же лишишься права помнить какие-либо обиды - только кристаллами выпадет и навсегда останется в душе легкое презрение. Чтобы ты не сочла меня высокомерным, пожалуй, выражусь иначе: знание.

Каждый, кому удается не поддаваться раздражению, имеет для этого свои способы. Рита всегда возит с собой несколько банок кофе. В непогожие, немаршрутные дни, насквозь пропитанные тоской, как влагой - брезент палатки, она в компании с кем-нибудь - в нынешнем году это был Петя - долго-долго приготавливаясь, заваривает его на печке. Когда под их шаманское камлание над котелком вспухает бледно-коричневая пена и по палатке начинают разноситься горячие кофейные запахи, они закуривают нарочно для таких случаев припасаемые Ритой иностранные сигареты, на четверть наполняют кружки дымящимся чёрным напитком и, делая маленькие глоточки, кажется, всеми чувствами переносятся в свои оставленные дома красивые уюты. Надо видеть верблюжье-мечтательные выражения их лиц в это время. Забавно то, что где-нибудь в январе, когда их теплые вечерние посиделки скрашиваются вяленой горбушей и красной икрой, привезенными с поля, они точно с такими же минами вспоминают прелести походной жизни, и это им так же очень нужно. Может быть, уже здесь, под сыпь полуснега вкушая тропический дурман, они составляют в уме свои зимние рассказы.

Человеческая психика, чтобы не сламывалась, сделана изящным перевертышем - потому на людей можно иногда любоваться, но опираться на них нельзя. А на себя невозможно любоваться и опираться тоже не стоит.

И всё-таки - когда снег уже начинает примешиваться к дождю - случается, что человеку даже посредством кофе не удается, как бывало, разогнать плохого настроения - по этому можно догадаться, что пошло его лишнее полевое время. Срок этот тем ближе, чем дольше задерживаются супружние письма с приложенными детскими каракулями - между тем Рита последнее получала в середине августа. Когда в то утро Феофаныч изъявил желание почистить зубы, возникавшее у него раз в неделю или в две, она возразила:

- Зачем же, Борис Феофанович: эмаль сотрёте.

- Заодно и поброюсь.

- Не боитесь, что нас смоет наводнением? - спросил Петя.

- Дай-ка, Петька, свой мордогляд - а то мой в позапрошлом году одна тетя каблуком раздавила. Одеколону нет ли у тебя?

- Ты что, Феофаныч! Валера его ещё в июне выпил. Если бы хоть на донышке оставил, мне бы на весь сезон хватило. Но он, наверно, подумал: "Не стоит оставлять. Стоит выпить всё".

- Как одеколон назывался?

- "Русский лес".

- Так это ж его любимый!

Облачаясь в тяжёлый брезентовый плащ, Феофаныч добавил:

- Как тебе, Петька, везёт! Друзья твои сейчас за партами сидят. Ручата склали, учительницу слушают, а ты тут с нами ваньку валяешь. Ну, уж сегодня тебе от химии не отвертеться. Учи - вечером все будем тебя проверять.

- Действительно! - сказала Рита. - Если бы Петрушке дали химию, он бы и то её чаще читал. Даром что тёзка тебе.

- Так ведь ему нравилось.

- Не можем же мы делать только то, что нам нравится.

- Не можем. Я согласен делать то, что мне не нравится. Но - не читать!

- В этом что-то есть, - вставил я похеривая к чертям педагогику.

- Люди - как стадо, - продолжал Петя. - Делают всё, как кто-то установил - лишь бы не думать. А может, что-то из этого совсем не нужно? Например, мне химия не нужна точно. А может, даже и есть нам - лишнее? Едим - так, по привычке, а если бы не ели, всё равно бы не умерли. Если бы каждый в жизни делал то, что хочет, люди бы гораздо большего добивались. Кстати, я слыхал, Петрушке всё-таки дали химию. Он читал её с таким удовольствием, что всё понял и стал потом профессором университета. И сам написал учебник - для таких же Петрушек. Как он, конечно - не как я. Говорят, Гоголь про него третий том "Мертвых душ" задумывал сочинить.

- Ну, и чем бы ты, в таком случае, стал заниматься? - недовольно осведомилась Рита.

- Да я не про себя - я про других говорю... Николая Васильева бы читал.

О, какое наслаждение доставлял мне этот юношеский демагогический задор! Будто навестили меня мои сладчайшие пятнадцать лет, когда и я так же вот, как Илья Муромец на дубье-колодье, разминал умственную силушку, словно говоря и себе, и слушателям: "Это ещё что! Погодите, доберусь до настоящего дела - тогда уж точно не будет мне удержу!" Бог знает, отчего в отрочестве кажется, что настоящим делам нет счёта и большинство тебе по плечу и многие ждут одного тебя. Ведь это не следует из личного опыта. Должно быть, расцветающему духу всё на свете представляется расцвеченным - в том числе будущее. И теперь, когда уже не кажется, что нигде тебя не ждут, потому что знаешь это наверняка, и когда расцвеченным видится уже прошлое, - какая прелесть услыхать: "Николая Васильева" - и принять в гости свою возлюбленную задумчивую юность!

Феофаныч, уже было нагнувшийся, чтобы покинуть палатку, приостановился дослушивая разговор. Глядя на его неподвижное скуластое лицо и как будто немного рассеянный взгляд глубоко посаженных близко к прямому носу глаз, я подумал, что, вероятно, этот человек с трудом разбирает, о чем идет речь. Понимая, что не знает и не читал слишком многого из того, что принято знать и числить прочитанным, он, может быть, испытывал чувство отчуждённости. Мне нечем было ему помочь. Тем более, что помощи и не требовалось.

Трогательно наблюдать, как люди, некое их множество, условившись между собой иметь кое-какое понятие о некоем круге художественных и философских идей, называют это культурой и, сознавая себя ей принадлежащими, на всякие лады удовлетворяют потребность в самоуважении или в заполнении пустот, образующихся в их жизни. Пусть их, если помогает. Если готовы легко вспомнить, что всё это - понарошку, и не глядеть свысока на человека, которого воспитали неначитанные родители. Феофаныч знает много такого, о чем мы слыхом не слыхивали и что нам бесполезно растолковывать. Он просто-напросто состоит членом другого ордена. Так пусть же, дружище, ободрится твоя бездомная душа, пусть на время твоего умывания ослабятся излития хлябей небесных, стихнут вихри и холодная ключевая вода принесет заживление твоим щербатым кровоточащим дёснам!

Феофаныч отсутствовал добрую треть часа. Раздвинув полсти входа, сочащиеся влагой, можно было видеть его неподвижно сидящим на корточках на берегу ручья. Его сек ледяной скашивающийся ветром дождь, а он не спешил. Не спешили сопки, лиственницы, камни - не спешил и он. И, может быть, ничто на свете мне не было так нужно, как это его укоснение. Оно было для меня как искусство.

 

Почему-то чувствую себя обязанным потратить эти двадцать минут на то, чтобы познакомить тебя с упомянутым Валерой, рабочим лет сорока пяти, в прошлом году ходившим со мной радиометристом. Охотно взял я его и нынче. Не то, чтоб он был выше среднего трудолюбив, но - не знаю почему - в его обществе я могу вспомнить о бессмысленности всего иногда даже почти без страдания.

.Раз учебника нет - пусть пока Петя дополняет кругозор началами лагерной философии., - решил я и на базе поселил их вдвоем в палатке, также и урок давал им на двоих. Видно было, с каким удовольствием мальчик следует указаниям старшего, который умел придать им совещательный вид.

Однажды, когда Валера и Петя, вернувшись с шурфа, без сил присели у входа в столовую, я нечаянно подслушал, как Валера говорит:

- Петька, устал, что ли? Никогда не поверю, чтобы молодой мог устать! Ничего не поделаешь: физическая работа - она вся такая, что терпеть надо. Все терпят. Мучаются, а терпят. Бывает, жара, пить хочется - невмоготу, а ты работаешь. Или: мороз, ветер, замерзаешь совсем - а никуда не уходишь, делаешь, что надо.

В шестнадцать лет услышишь такое изъяснение - и во всю жизнь никакой труд не окажется для тебя чересчур тяжёлым, потому что всегда будут тебе помогать все те, кто мучаются и терпят. Так же как убитые на войне будут помогать тебе, новобранцу, идти под пули, если старый солдат скажет: "Ничего не поделаешь: война - она такая, что умирать надо. Все умирают. Страшно, а умирают".

Поселяя Валеру и Петю отдельно, я надеялся заодно умерить напряжение, то и дело возникавшее между Валерой и большинством бичей. Вот некоторые из поводов, которые он, по-видимому, для этого подавал.

Если у человека не получалось что-то куда-то приладить или, к примеру, завести бензопилу, Валера, ухмыляясь, изрекал: "Что там за неувязка? Ну-ка, я сам посмотрю" - и своим крупным туловом бесцеремонно оттирал его в сторону.

Среди бичей обычно изобилуют любители повелеречить о Ленине, Сталине, Берии - между тем Валере достаточно было одного скупого замечания, чтобы затмить любого, потому что только он держал вождей за равных.

Бича, при всех хвастающего знанием тюремных порядков, он слушал с непроницаемо-презрительным лицом, а когда тот, приметив это, справлялся: "Что - не так, скажешь?", отвечал: "Откуда мне знать? Был я, что ли, на зоне?". Сам же полжизни там провел. Потом, наедине, он мне говаривал про таких: "Идет в зону, думает: в историю войду. Куда он там войдёт! В любом коллективе выделяется тот, у кого голова варит. Просидит пять лет, даже десять, работает, ничего-то и не знает, что в зоне происходит. А думает: срок волок! Выходит блатняком таким, всех он в хвост и в гриву чешет, а в зоне ходил так (Валера ужимал плечи, сгорбливался и с опаской озирался), всего боялся, да ещё с повязкой"[5].

Оттого что он не особенно скрывал своего чувства превосходства над другими людьми, многие его сторонились. Наверно, они были способны любить в ближнем лишь то, что доставляло пищу их самолюбию и потому были наполовину слепы. Для них была непостижима красота Валериной барственно-снисходительной надменности, как будто насмешливо наблюдающей себя со стороны. Они придавали слишком много важности его речам: одни - не разумея юмора, другие - из удовольствия позлиться.

Если писатель, после долгих трудов угораздившийся приделать к своему рассказу второе дно - в редких случаях не выпирающее наружу то в одном, то в другом месте, а в третьем безнадёжно куда-то не пропадающее - частенько находит у ценителей понимающий приём, - то уж Валеру-то, в надменности которого легко мерещатся, прячутся одно за другое несколько доньев, следовало бы наградить просто-таки деньгами.

Для человека, не имеющего ничего, кроме одесской двоюродной сестры, с которой он не виделся семнадцать лет, и котомки с одной рубашкой и двумя парами трусов, - вероятно, естественно чувствовать себя первым, потому что надо же ему чем-нибудь жить и потому что у других первых, вроде Исуса Христа, тоже ничего не было.

Если только Валера брался отнести на заплечье балан[6], то никогда не позволял себе помочь, даже если не рассчитал сил. Шатаясь, багровея и пристанывая от натуги, он из последней мочи напрягал своё дюжее, мужицкого складу, тело - но одерживал-таки викторию над собой и глядывал-таки орлом, с хрустом расправляя победоносный позвоночник. Я смотрел и думал: "Зачем ему это? Для чего без нужды расходовать здоровье?"

И вот однажды он сказал мне:

- Я - сверхчеловек.

- В чем это выражается?

- Во всём. На моем месте другой бы уже раз шесть помер. А я всё преодолеваю. Смотри! - Валера повернулся ко мне спиной и задрал рубаху так, что стал виден узкий короткий шрам возле правой лопатки. - Приблуду[7] мне сюда один грузин невхипиш[8] засадил. Хотели сразу закопать, но на всякий случай в санчасть отнесли. А я утром встал и пошёл. Лепилы[9] с трудом обратно уложили. В другой раз грузовик опрокинулся: всех в кузове насмерть попередавило, а я выжил. Болел один раз в жизни: в шестьдесят шестом году гриппом до обеда. И вообще: ты сам не заметил, что у меня всё всегда получается?

- Но не всё ведь одинаково хорошо?

- Нет, конечно. Ты что-то уж очень много от меня хочешь.

Хотя в тускло-серых кругляшках его глаз чудилась знакомая насмешливость, я всё же понял, что коли сверхчеловек взвалил на себя бревно, то должен донести его до конца.

 

Такой силы была привычка Валеры к никотину, что и по ночам не мог он обходиться без курева. Иногда я на полминуты просыпался от чирканья спички и в темноте видел красный, то и дело бесшумно описывающий небольшие дуги и меняющий яркость, огонёк его папиросы. О чем размышлял сожитель мой в это время? Судил ли себя за что? припоминал ли улыбки и оскалы людей, с которыми сводила его жизнь? загадывал ли о том, как скоро возвращаться в лагерь, который всегда приберегает для него местечко? Странным, слегка тревожным чувством пронималось моё отуманенное сознание, оттого что подле находится человек, слушающий моё сонное дыхание, шум речки, шорох веток, снаружи упирающихся в стенку палатки, и думающий какую-то долгую непростую думу, тайна которой чудилась мне сродной с тайной звёздного неба - потому, может быть, что не было надежды её постичь. Однажды, когда мне не спалось, я всё-таки справился у Валеры о предмете его мысли. Помолчав, он ответил: "Надо же - коммунисты какой домик придумали сворачивающийся!"

До сих пор я тоскую по той космической ноте, которую доводилось мне слышать благодаря мерцающему в ночи "Беломору" моего кратковременного спутника, своей стезей теперь удалившегося от меня навсегда. Нынешним летом Валера полетел увольняться на Хасын ещё до того, как начались маршруты. А ведь, отмечая открытие сезона, мы выпили с ним за то, чтобы нам работалось так же хорошо, как в прошлом году. Тогда же между геологами зашла речь о том, что перед инспекцией Главного Геолога из Магадана, которая должна была совпасть с ходом на нерест горбуши, надо бы прибрать на базе и подготовить трёхлитровую баночку икры. Валера послушал, шумно вздохнул, чем всегда выражался сошедший на него стих поморочить людям головы, и заявил:

- А для меня он - никто! Вот придет сюда и скажет: "Валера Углов!" - "Я!" - "А ну-ка, выноси всё отсюда на улицу к этакой матери!" Я не комсомолец: работать не люблю, но уж если берусь - так берусь. То, это хватаю - туда-сюда - быстренько всё выношу - перед входом вон горкой складываю. Он опять приходит: "А ну, заноси теперь всё назад к такой-то матери!" Я - сюда-туда - только горку и видели. Что он мне может сделать? Думает, все тут перед ним трепещут - да он сам первый перед своим начальством на цырлах ходит! За квартиру, за оклад. А я что - я работяга. Мне думать не надо, за меня начальники думают. Не понравится, как разговаривать будет - пошлю всё на хрен, да уеду!

- Не люблю тех, кто до хрена болтает! - проговорил на это Тимофей, бывший тракторист, кожа которого на лице и руках, протравленная соляркой и солидолом, имеет сероватый оттенок. У него странная привычка обедать. Он выхлебывает половину супа, дополняет миску вторым, перемешивает всё это и как ни в чем ни бывало ест дальше. Бывали случаи, когда непредварённые дамы, посидев за одним столом с Тимофеем, не могли докушать своих обедов.

- Надо любить, - парировал Валера, хотя ещё не ясно было, к чему тот клонит.

- Таких, которые ставят себя выше других.

- Ничего я такого не говорил. Тебе показалось, - сказал Валера пониженным от обиды голосом.

- Когда мне кажется, я крещусь.

- Ну - я не знаю твоих привычек. А на добром слове спасибо.

- Своих пасите - наши так ходят.

Когда Тимофей вышел из палатки, Валера сказал мне:

- Чтобы узнать кого, надо с ним стопку выпить. Живёшь рядом, одну лямку тянешь, думаешь: человек, а он...

Никогда прежде не видывал я такого огорчения на его лице.

- Валера, а между прочим, ты ведь мне сам говорил...

- Я - другое дело. Мало ли что я сам скажу.

Впрочем, он скоро овладел собой. Когда захмелевший Тимофей вернулся и снова задрал его по тому же поводу, Валера ответил, шумно-шумно вздохнув:

- Что же поделаешь, если я больше всех знаю.

На следующий день он взялся за топор повздорив с одним из рабочих. Мне известна хасынская баба, которую они как будто не поделили: давно распрощавшаяся с молодостью, а на талию махнувшая рукой ещё раньше. Я способен понять тех, кому нравятся привкус вульгарности и цвет хны, но почему нужно драться из-за того, что осталось где-то далеко? Вероятно, если двое мужчин схватились из-за призрака женщины, это значит, что им суждено было однажды схватиться из-за чего угодно, что бы в тот час им ни подвернулось. Из-за женщины - всего привычней. Ну так, если не выносишь человека, что мешает поменьше с ним общаться? Я был раздражён и упрекнул Валеру в том, что он поступил неумно. В его ответной усмешке почудилась мне укоризна: я должен был понимать, что сверхчеловек может позволить себе и это.

Сколь ни был я недоволен Валерой, выгонять его всё же не хотел. Очевидцы не утверждали, что он прямо-таки смертно замахнулся. Он сам заключил, что оставаться ему нельзя. Как раз на Хасын шел борт. Я ни словом не стал его удерживать. Он и сам знал, что мне жаль его отпускать. Решил - так решил.

Мы прощались, стоя возле вертолёта.

- Смотри, коммунисты какую машинку придумали! - сказал Валера. - Ты меня понял, Антоныч? Неохота опять садиться из-за этого дерьма.

- Куда поедешь?

- Колыма большая.

Он пожал руки всем работягам вышедшим его проводить. Только его соперник, ражий всегда набыченный молчун, похаживал в отдалении с видом человека, который для какого-то своего дела приискивает подходящий гвоздик. Я подумал: "Лучше бы этот попросил увольнения - так ведь нет, он будет ошиваться тут до зимы, а того, кто мне нужен, увозят от меня прямо сейчас!"

У меня перехватило горло, когда Валера стал залезать в вертолёт со своей тощей сумкой через могучее плечо. Я знал, что больше никогда-никогда его не увижу - сверхчеловека, которого никто, кроме меня, не хотел полюбить.

 

Пока Феофаныча не было, я попросил Петю рассказать, как было дело с одеколоном.

- Валера вернулся из бани - пошёл я. Прихожу - одеколона уже нет.

- Самого бутылька нет, или в бутыльке пусто?

- В бутыльке пусто.

- Большая разница, - заметила Рита.

- И что он сказал?

- Ничего. Бутылёк, как нарочно, на самое видное место поставил и молчит.

Валера всегда после бани попивал заваренный в кружке чифир, а потом брал на язык соль, чтобы приглушить тошноту. Пете своевременно не пришло в голову, что так делают те, кто не смог достать одеколона. Но на его месте я не стал бы об этом сожалеть. Потому что благоухание, пустая склянка на оставленной тобой раскрытою книге и тяжеловатый, испытывающий тебя взгляд должны были составить весьма занимательную картину с какой-то сокровенной моралью.

- Я уверен, что Валера пытался оставлять тебе на бритье, но ты слишком долго мылся, и он всё-таки допил.

- Большая разница, - опять хмыкнула Рита.

Мы никогда не могли сойтись с ней в воззрениях на мир. Она считает его скорей враждебной силой, у которой кропотливым трудом должно отвоевывать свою долю счастья. Я же полагаю его милосердным. Мир разрушает то, что человек строил, убивает его близких, но потом всё-таки вливает ему в глотку флакон примирительного одеколона.

 

Когда пашущий зубной пастой Феофаныч пробрался на своё место, Рита уронила:

- Между прочим, все люди чистят зубы каждый день. А мужчины и бреются.

- Не все, - нахмурившись, отозвался Феофаныч.

- Во всяком случае, те, кому не безразличны окружающие, и вообще - кто живет по-человечески.

Феофаныч промолчал.

- Я не говорю про Вас, Борис Феофанович, но большинство наших работяг: как они живут? Лишь бы день прошёл. Я как-то поинтересовалась у одного, что он собирается делать через год - он так удивился, как будто его про загробную жизнь спрашивают. Нормальный человек всегда что-то задумал, продвигается к этому, как может - а какой толк в их существовании? Что их носит по Колыме? У каждого в жизни должен быть какой-то план.

- Феофаныч! - вмешался Петя. - У тебя сегодня будет полный утренний туалет. Зубы ты сам почистил, а мозги тебе прочистит Маргарита Владимировна.

- Цели, которые человек себе намечает - это его духовный позвоночник, - не моргнув глазом продолжала Рита. - Без них он оседает и делается кучей.

Тогда Феофаныч провещал:

- Кто как умеет, так и бегает от смерти - вот и весь план.

- При чем здесь смерть? Ты что, Феофаныч! - воскликнул Петя.

Рита молчала с минуту, потом добавила:

- Неужели приятно жить размазнёй?

Кто знает, какой спектакль разыграли мысли в её голове за эту минуту - может быть, такой трагический, что она решила закрыть его для публики?

- У тебя самой есть план? - спросил я.

- Есть. И всегда был - сколько себя помню.

- А у тебя, Петя?

- Сначала сдать химию, а потом, когда стукнет шестьдесят, выйти на пенсию.

- Петенька всё правильно говорит, хоть и думает, что ёрничает, - сказала Рита. - Борис Феофаныч, Вы намереваетесь получать пенсию?

Феофаныч не ответил.

- А Судьба? - спросил я.

- Судьбу человек делает себе сам.

- Вот именно. Мы ведь о жизни, а не о смерти говорим, - сказал Петя.

 

В тот же день Феофаныч вдруг заявил:

- Я два года назад стихотворение сочинил.

Все молчали, в удивлении.

- Будете слушать, нет?

- Будем, будем!..

- Оно называется "Шурфовщик".

И Феофаныч стал читать: уверенно, громко, зло.

"Эх, шурфовщик ты, шурфовщик!

Ты батрак наёмный!

Что стоишь и стонешь от тяжелой муки?

Перед горными мастерами опускаешь руки!?

Этот подлый управитель,

Бух-сановник, нормировщик ненасытный

И примкнувший к ним геолог

Дали бур, лопату и на гол загнали!

Дай им только волю -

Семь бы шкур содрали!"

- Мне понравились стихи, - первым высказался я.

- Я посылал их в газету - не напечатали.

- Может, потому, что у тебя куда-то там Шепилов просится, - предположил я и подумал, что их не надо печатать - их надо вырубить в скале. Потому что это вовсе не стихи. В них нет ни грана искусства - сама жизнь просунула сквозь эти строки свою свирепую харю. Какая-то безобразная быль, какая-то история бессовестного угнетения стоит за ними и до сих пор, спустя годы, не отпускает душу Бориса Феофановича. Какими бестолковыми и несправедливыми должны были ему показаться рассуждения Риты! Много ли может она, красивая дочь благополучных родителей, знать об опыте людей, низом, по холоду и потемкам, пробирающихся по жизни - имеющим за спиной нужду, унижения, колючую проволоку? Что пользы рассказывать ей о том, как расползается судьба, которую пытаются строить на таком основании? Бедный Феофаныч! Утрешний разговор всё-таки зацепил его за живое. Ему так правильно доказывали, что он есть выкинутый на помойку ошмёток - а кто же может с подобным согласиться? Для того чтобы утвердить свою ценность, и вынул он, может быть, самые лучшие, самые последние свои запасы.

- Сильно, - заметил Петя, - но нескладно.

- Ну и что? - возразил я. - Сейчас нарочно так пишут.

Потом взглянул на свой карабин и добавил:

- Гладкоствольные вирши уже давно не поражают сердца.

- Но ведь Феофаныч не нарочно. Сперва надо научиться как положено писать, а уж потом можно позволять себе отступления.

Мне неохота было отвечать непонятливому человеку. Насупившись, молчал и Феофаныч.

- Я бы, на Вашем месте, - промолвила Рита, - после отказа в газете прибавила ещё одну строчку: "И примкнувший к ним редактор".

 

Вечером Петя достал "Химию" и читал её полчаса. Редко приходилось видеть, чтобы так безрадостно выражалось его лицо, словно напоказ выставившее свои замечательные изъяны: сильно скошенный лоб, выпирающие комками скулы и раннюю морщинку на переносице. Порой он так низко наклонял голову над страницами, что кончик чёлки с треском вспыхивал в пламени свечи.

- Что-то палёной щетиной пахнет, - замечал тогда Феофаныч. - Уж не поросю ли где зарезали?

Отложив учебник, Петя посидел немного задумавшись, потом опять открыл его и прочитал вслух:

- Белый фосфор - бесцветное и очень ядовитое вещество. Не растворяется в воде, но хорошо растворяется в сероуглероде. Красный фосфор - порошок красно-бурого цвета, не ядовит. Не растворим в воде и сероуглероде. Чёрный фосфор - похож на графит, жирен на ощупь, проводит электрический ток. Хорошо: раз эти вещества существуют в природе, значит, всё это важно, но скажите: при чем тут я? А, Всеволод Антонович? Почему никто не хочет понять, что вот здесь (Петя дотронулся пальцами до лба) всё не о том?.. Неужели так всю жизнь будет?

- Так или не так - люди от этого не умирают.

- А я умру!

В Петином возрасте я тоже, бывало, задавался наивно-мудрыми вопросами подобного толка, например: "Неужели на свете нельзя обойтись без притворства?" Они имеют свойство выглядеть тем глупее, чем ближе подбираются к началам жизни, а подростки имеют счастье этого не замечать.

- Петя, может, это ты чего-то не понимаешь? - сказала Рита. - Образованный человек из всех наук обязан знать какие-то основы.

- И не жалко Вам, Маргарита Владимировна, образованных людей?

- Мне жалко необразованных.

- А Вам, Всеволод Антонович?

- И тех, и других.

- Не жалко, - угрюмо завершил Феофаныч.

- Феофаныч, ты шутишь, - сказал Петя.

- Скажи, за что людей жалеть - и я пожалею.

- Да хоть за боль!

- Кого пожалел - он тебе потом самую большую подлость делает.

Никто не захотел возразить. Спустя некоторое время Петя проговорил:

- Чего ж они тогда не написали, можно ли кушать чёрный фосфор - и в чем его для этого разводить?

 

А назавтра, в свой день рождения, я проснулся, как обычно, около семи часов утра и невольно ощутил в себе некоторую приподнятость настроения. Было очень светло, холодно и шумно от ветра. По изжелта-зелёному скату палатки ходуном ходили тени от качающихся лиственниц. Я представил себе, каково будет сейчас всем после сна, когда тело так чувствительно к холоду, словно в ледяную воду, засовывать ноги в рабочие штаны, и на четверть часа отсрочил подъем.

Мне не нравится моя обязанность быть папой или Левинсоном, отвечающим за отряд. Я с ней справляюсь, но всё же хочу иметь право не быть, когда почувствую, что мне это нужно, сильным или мудрым, или нравственным. Вспомнив, как Рита вечером писала письмо - лёжа на животе, опершись на локти и прогибая назад гибкий хребет, - подумал: особенно вот последнее.

Но поскольку здесь нет ни партийных секретарей, ни врачей, ни милиционеров, то мне как начальнику отряда приходится для трёх десятков людей корчить их всех из себя. В свою очередь, каждый понимает, что даже малейшее общество не может жить без головы, и безропотно принимает мою власть, как ни тяжело бывает одно - для рассудка многолетнего пьяницы и другое - для гордости выявившегося среди людей верховода. Каждый как будто заключает со мной мысленный договор. И вот, словно во исполнение этого договора, я тихо лежал, слушал ветер и покровительственно думал: пусть ещё немного отдохнут их истомленные каторжными маршрутами члены.

Мне нравится другая моя обязанность: всех понимать. С ней я не справляюсь. Вероятно, для понимания чужой души человеку нужны проницательность - чтобы проникать в неё глубже тех доньев, что только кажутся, - и наивность - чтобы дно, не поддавшееся проницанию, счесть настоящим. Наверно, во мне маловато каждого из этих свойств. Бывает, и день и другой я думаю, что кого-то понял, а потом сознаю, что моё понимание - почти одна только жалость. Стараюсь хотя бы тогда её не выдать: быть может, уже долгое время человек с напряжением скрывает свою слабость и гордится тем, что это у него получается.

Всякий мужчина любит, чтобы на ссадину его подула женщина и чтобы, случись ему пережить огорчение, она погладила его по голове. Волей-неволей в продолжение четырех месяцев Рите приходилось это делать. Быть умягчителем мужчин благородно, но в конце концов это, должно быть, утомляет. Не исключено, что она рассуждала про себя почти так же, как я: "Не хочу быть мамой".

Не то, чтобы её пушистые кудри худо гляделись на воротнике телогрейки, не то, чтобы портил её лицо рабочий просолённый загар или костровый дым мешал мужичкам засматриваться в её голубовато-серые глаза - но всё ж-таки ей бы, прекрасной, как Ниобея, куда больше пристало бы в нарядном легком платьице, в изящных туфельках порхать по благодати теплого материкового лета, кушать мороженое и вишни, чем, переночевав на земле, напяливать болотные сапоги и жесткую робу, навьючиваться рюкзаком и идти в сопку, испытывая все прелести ощущения себя взмыленной скотиной. Должно быть, одна из таких прелестей - право подчас взбрыкнуть. Обычно Рита - не по-женски (очевидно, сдерживаться входило в её планы) - почти им не пользовалась, - до тех пор пока на подоблачных вершинках к старым снежникам не станет примешиваться новый снег.

Который уже сезон не могу я на неё налюбоваться.

Я как будто поддразниваю тебя - зачем? Может быть, так мне удается не просто исписывать бумагу, а, словно каким-то разрядом, вызывать тебя перед собой, как живую.

 

Честно сказать, я ощущал себя подлецом: у меня во вьючнике лежали две бутылки водки - по-людски было бы устроить коротенькие маршруты и как следует отметить день рождения. Не раз видел я, какое благодарное изумление охватывает людей, за полгода позабывших и думать об алкоголе, когда они вдруг заденут взглядом за бутылку водки, снежной королевой красующуюся между налитой в миску темной ухой и закопчённым дочерна чайником. Такое помнят до гробовой доски. Я чувствовал, что именно сейчас, в эти последние маршрутные дни, это так нужно всем - и решил промолчать.

Может быть, они меня простят. Здесь искони было принято помещать себя в скучноватый строй тех, кому приходится нести на плечах полную тягу земных трудов. Работать до конца: пока не упадет снег и пока сам не упадешь. Выжимать всё из каждого дня: пройти ещё вот хоть по этому отрожку, проследить ещё вот эту границу... Больше уже в эти места не вернуться, не успеешь - какими цветами станешь раскрашивать белые пятна на геологической карте? Поэтому мне нельзя было принимать в расчет холодов, снега и усталости тех, кому и в голову не приходило, что я могу повести себя иначе.

А мне пришло в голову сравнить себя с одним человеком, отцом мальчика, с которым я водился в младших классах школы. Человек этот воевал и даже дошел до Германии, в Магадан же перебрался сразу после победы - по причинам, которых, конечно, не мог вместить в себя мой умишко. Зайдя к ним в гости, ребята всегда просили простого, непохожего на героя, папу рассказать про войну. Тот легко соглашался: "Только мне для начала папиросочку надо запалить. Не возражаете?" - и засим заводил речь о событиях, случавшихся при кухне, в землянке, в штабном блиндаже - где угодно, но только не на поле боя. "Папа, ты же был командиром - расскажи про атаку!" - требовал сын, которому хотелось хорошенько погордиться перед нами отцом. "Про атаку, про атаку!" - подхватывали мы мышиными голосами. "Ну, что ж - можно коротенько и про атаку", - уступал отец, неторопливо клубя дымы возле впалых щек. Тут и выяснялось, что его подразделение обладало необычным искусством одну половину солдат противника брать живьем в плен, а другую - вынуждать отступать. "А твоих солдат убивало? Или хотя бы ранило?" - спрашивал сын. "Было несколько раз, но в моё отсутствие" - "А сам ты убивал фашистов?" - "Не знаю. Стрелял, но, кажется, ни разу не попал" - "Эх ты, папа! Только в тире метко стрелять умеешь! Какая тогда от тебя польза была на фронте?" - "Кто знает - может, какая-нибудь и была", - невозмутимо отвечал отец. Он всё время хитренько посмеивался, но бледно-серые немного выкаченные глаза его выглядели безучастными стекляшками. Так, вероятно, смотрел бы Гомер, если бы боги поразили в нём не зрение, а язык.

- Э, мил человек, да ты солдатам приказы на гибель отдавал! - возможно, загонит его в Ад не сочувствующий Советскому Союзу Страшный Суд.

Терпя похожую несправедливость, не приходится, кажется, ждать снисхождения и Иуде, разыгравшему предательство по воле самого Бога.

Правда, у меня есть подозрение, что Данте, путешествуя по Аду, до девятого круга не добрался и описывал его по недостоверным слухам. Может быть, и нет там Иуды Искариота, которому место, скорее, в Раю. Позоря Иуду, люди делают логическую ошибку и удовлетворяются получающейся бессмыслицей. Между тем он заслуживает во всяком случае не меньшего сочувствия, чем Иисус. Крестную муку претерпевали многие, и немало найдётся людей, подвергшихся пыткам куда более страшным. Иисусу было легче, чем им, хотя бы потому, что он знал о скором своём воскресении. Может быть, потому так много людей молятся ему понарошку, что он понарошку умер?

Почти две тысячи лет полмира плюет в лицо Иуде, и конца этому не видно. Не он ли и есть воистину безвинно страждущий, ни звука не произносящий в своё оправдание, Агнец Божий, который совершил великий грех ради нашего спасения? Мелким рядом с ним выглядит Иисус, чересчур много говоривший и делавший напоказ. Странно, что до сих пор ещё никто не вдохновился создать Церковь Иуды Спасителя, на главных иконах которой изображался бы удавленник с вываленным языком.

Видишь вот: для того, чтобы немного объясниться перед тобой, пришлось порушить к чертям все мировое христианство.

 

А ещё мне не нравится подчинять свои действия чистым условностям, к коим относятся все праздники. Мысль же о том, что люди из-за меня принуждены будут притворяться, будто считают рядовой для них день объективно созданным для веселья, и вовсе мне неприятна.

Между тем условности - это те бесчисленные камушки, из которых набрана мозаика цивилизации. Как бы глупы они зачастую ни были, ещё глупее - пренебрегать ими. Как знак того, что я начал исправлять своё заблуждение - условно тебя целую.

А ведь внимательный читатель тут поймал бы меня на том, что проснулся-то я всё-таки в приподнятом настроении...

Но внимательный ли ты читатель? Вдруг твои красивые глаза, подстрекаемые неугомонными гормонами, пали на другого мужчину, и письма мои являются теперь для тебя, самое большее, развлечением? Хотелось бы мне пригрозить: "Гляди у меня - убью!", но не получается. Отчего - станет, может быть, для тебя понятным, когда через двадцать минут ты вместе со мной выйдешь из палатки. А покамест давай полежим рядом - условно - и пофилософствуем, потому что что же ещё остается нам делать.

 

Я несколько приоткрыл клапан спальника, и ветер, как сито, прошивающий палатку, стал овеивать холодом мои плечи и грудь. Можно было опять закутаться, можно было бы уже и вставать, но я отчего-то длил и длил это неуютное, зябкое лежание, словно оно было наслаждением. Я думал о странности жизни, которую можно проводить так по-разному. Можно жить горожанином: просыпаться в теплой комнате, за пять минут кипятить на газе воду для чая, ехать на работу и проводить целый день в суете, которая, вероятно, если не головному, так спинному мозгу способна представляться смыслом жизни. А можно спать на земле в лесотундре, в которой ещё никто не спал, спросонки, дрожа от холода, умываться из полузамерзшего ручья и потом нечувствительными руками долго разжигать костёр из отсыревших дров. Можно вернуться изнеможённым после того, как много часов продирался сквозь заросли кедрового стланика, цеплявшегося за лямки рюкзака и иглами хлеставшего по глазам, и, укладываясь на ночлег, вдруг подумать, что всё это тоже устроено только для того, чтобы доставить тебе ощущение дела. В последнем основании нет разницы между какими-либо видами деятельности - равно бессмысленными. Один выбирает одно, другой - другое, а кончают все одинаково.

И всё же я особенно люблю тех, кто разделил мой выбор. У меня есть причины относиться к ним с нежностью.

Кажется, решение стать геологом обрело во мне силу после того, как в последние школьные каникулы я съездил в поле со знакомым родителей. Меня восхищали его неутомимость в пеших переходах, пренебрежение к неудобствам таёжного быта и интриговала задумчивость, с которой он всматривался в сколки каменных пород. Нечего было и думать найти деятельность лучше этой, предполагающей сочетание спартанских телесных упражнений с решением сложных задач. Ещё существеннее, может быть, были для меня сопутствующие ей впечатления дикой природы: холодно пламенеющий треугольник зари между сопок; сладкие, в налёте сизой пыльцы, ягоды жимолости; хариусы, с плеском берущие пущенного поверху овода; жарево из печени и сердца горного барана... Освящало мою вербовку искусство: гитара с грустными песнями о дождях и палатках, о том, что одинок - ну и пусть.

Здесь же вспоминается мне и состоявшийся задолго до этого пионерский поход, в котором участвовали дети десяти-одиннадцати лет. Мы делали затяжной подъем на высоченную сопку, кверху шедшую уступами, которые несколько раз ложно принимались нами за вершину, отчего к изнеможению физическому добавлялось обессиливающее разочарование. Когда, вспотевшие и уставшие донельзя, мы всё же добрались до настоящей вершины, нас обдуло таким студёным, жестоким ветром, что все сразу замерзли как цуцики. Негнущимися пальцами мы с трудом развязывали рюкзаки и вынимали отвердевшие бутерброды с сыром, от которых стыли зубы. В это время руководитель похода проговорил, оглядывая бесчисленные волны синеватых сопок под сизо-серым облачным небом: "Многое бы отдали те, кто живет в средней полосе России, за такой вот завтрак да с таким вот видом".

Сомневаюсь, чтобы какому-нибудь здравомыслящему застывшему ребёнку это суждение показалось так значительно, что он его запомнил - одному мне почему-то высшие силы предопределили впечатлиться этими подозрительными словами.

Между тем человек, по-видимому, просто пытался убедить себя в том, что на сопке ему лучше, чем в московском ресторане. Кто много бы отдал - тот уже и отдал: давно уже перелетел через страну, вскарабкался на кручу и завтракает себе на ледяном продуве в виду диких гор, а кто этого не сделал, тот, возможно, не отдал бы и вовсе ничего.

Я вот, кажется, отдал тебя. Только кому или чему - никак не могу осмыслить. Какому-то божеству, в обязанность которого входит следить за тем, чтобы из двух вещей, сильней всего любимых человеком, он всегда имел в распоряжении лишь какую-нибудь одну.

От облика этого молодого мужчины в моей памяти осталась только вязанная из толстой шерсти серая шапочка. Надел он эту шапочку, между прочим заметил что-то про завтрак на горе - и вот, извольте: таскаюсь я весь свой век по матерым колымским сопкам. В жизни неважное приводит к важному - звучит как закон, на открытие которого я мог бы притязать. Но если вдуматься, его поглощает закон высшего порядка: неважное приводит к неважному.

Не посчитай, будто ропщу на судьбу: как старый коняга, привыкший к борозде, я не в силах представить себя на другой работе.

 

Ни этюды Шопена, ни стихи "Песни Песней" не дадут тебе приближения к нежности, которой я исполнялся, собираясь так ласково вымолвить слова побудки, чтобы они опахнули спящих словно легчайшим бризом: "Просыпайтесь помаленечку, мои сонные, мои утомленные, неотдохнувшие мои товарищи!" Была очередь Феофаныча готовить завтрак, и я позвал его самым сладким из полушепотов, на какой только был способен. Но застоявшееся за ночь, охлажденное студёным воздухом горло издало малоприятный сип, от которого, может быть, и восстал Феофаныч не в духе. Я ещё полежал, слушая, как он долго возится с костром: стесывает с полена стружку для растопки, рубит сучья и побрякивает посудой. Когда наконец вошёл в силу любезный сердцу треск горящих веток, выбрался наружу и я.

Палатка стоит посреди побуревших уже голубичных кустов на маленькой терраске рядом с ручьем, который запросто, не замочив подошв, перескочишь по камушкам в два-три приёма. Почти от самых его бортов уходят ввысь каменные осыпи сопок. Там и сям вдоль их подножий разбросаны некогда громоподобно низринувшиеся со стремнин огромные остроугольные глыбы. Стоянка находится довольно высоко, вниз по течению взгляду открывается речная долина самого яркого желтого цвета, какой возможно себе вообразить. Это всё лиственницы. Они колышутся ветром, шумят и, чудится, испрашивают снега у холодного голубого неба, по которому быстро идут нечастые облака. Желтая неровная лента долины обрамляется тёмной зеленью кедрового стланика, целиком накрывающего низкие, скруглённые холмы и далеко не достающего высоких вершин, с которых больно для глаза лучатся свежевыпавшие снега.

На сотни тысяч лет всё здесь устроено быть таким и, пока остается в неприкосновенности, будет давать жизнь и мне. Не возьмут меня ни несчастная любовь, ни болезнь, ни одиночество, потому что ничто они для этого холодного молчаливого каменного царства. Я с ним единосущен и так же, как оно, вечен и бесстрастен. Душе моей не нужно развития. Некуда и незачем уходить ей с этой остановки, ибо пробовала и возвращалась. В груди же, через которую свободно течет прозрачный сентябрьский ветер, не может возрасти никакая ревность. Не уверен, смогло ли моё неискусное перо сделать это для тебя вразумительным.

 

У костра, на чурке, спиной к ветру, ежась от холода в видавшей виды телогрейке, сидел Феофаныч. Он курил, и дым, отходящий от его рыжеватых усиков, тут же уносился вдаль наперегонки с облаками. На тагане болтались угольного цвета котелки, сипел чайник, у ног Феофаныча стояла до половины налитая чёрным чаем эмалированная кружка. Поглядев на его худую сутуловатую фигурку, на рябое, в старческих нездоровых складках, лицо, я подумал: сколько их - бичей[10], свободных как птицы - рассеяно по колымской земле! Годы напролет они этак жмутся к костерку, прихлёбывают вечный чай да курят вечный "Беломор", а всё имущество их умещается в изголовье спальника: сидорок какой-нибудь. Заглянешь ли к нему в паспорт - на страничку, где прописка - там в графе "Улица" написано: "Сезонная", а в графе "Дом" стоит "п\п" - полевая партия. За спиной почти у каждого тюремный университет, и нет у них ни семьи, ни насиженного места, ни охоты к какому-нибудь делу - одно только берегут они всегда пуще глаза: свою нищую перелетную свободу, за которую готовы воевать до последнего издыхания.

Когда я маюсь от тоски или озяб, или устал как собака, то могу письменным образом тебе на это пожаловаться, и станет легче - твой же почерк и вовсе превращает меня в самого бодрого из людей. Но чем спасаются бичи, никогда не пишущие и не получающие писем?

Ты, круг близких мне людей - это моя корневая система, с которой я, в какой бы дали ни обретался, связан прочным мысленным каналом - через него день и ночь течет в меня подкрепление, поддерживается дух. Как же умеют бичи обходиться "без никому", как они сами о себе говорят с гордостью, от которой не по себе? Что за могучие силы должны быть заключены в человеке, который в состоянии как ни в чем ни бывало работать, рассуждать о жизни, улыбаться, зная, что никто на свете его не ждёт и не озабочен его участью и что, когда ни захочет, с чистым сердцем может он хоть со смертью в салки поиграть.

Прошлым летом спросил я об этом одного беззлобного тихоню, надеясь на то, что хотя бы этот не отшутится, как сделали бы другие бичи. Ответ его был прозаическим: "Привыкли".

Он любил рассказывать, что за предыдущий сезон остался должен тридцать рублей государству, потому что одну половину его зарплаты удержали в счёт алиментов, а другой не хватило даже на питание. Он посмеивался и никого не обвинял. У него не было вопросов к бухгалтерии. Когда его спросили, зачем было тогда опять в поле идти, он ответил: "Может, в этот раз больше выйдет".

 

Хочешь ли ещё закон: когда люди завтракают на холодном ветру перед тяжёлым осенним маршрутом, то имеют обыкновение хмуро помалкивать.

Феофаныч всегда поутру лишь несколько ложек чего-нибудь нехотя прожевывал между папиросами и чаем - а тут и вовсе миску не взял.

Я сказал:

- Феофаныч, хоть чуть-чуть гречки перед дорогой-то проглоти.

- Не надо. Я больше не буду искать богатства матушки-Родины.

Никто ему не отвечал, переливалась вода в ручье, надсаживала горло отдаленная кедровка, порывы ветра хлопали пламенем костра, как будто сохнущими на вервях простынями.

- Поглядите, что там. Скоро это будет здесь.

В том направлении, куда кивком указал Феофаныч, голубой небосклон отчеркивался узкой чёрной полосой.

- Идите, коли неймется - я остаюсь. Если, начальник, недоволен - вызывай вертушку, отправляй меня на поселок.

- Это нечестно, - возразила Рита. - Мы же на Вас рассчитывали, когда брали на работу, а Вы хотите нас подвести.

- Ты что, Феофаныч, дождика испугался? - сказал Петя.

- Тучи могут уйти в сторону - так часто бывает, - прибавила Рита.

- Часто - это не сейчас. Оставайтесь и вы - кто вас гонит?

- Так хорошо мы с Вами сезон отработали! Обязательно под конец надо всё испортить! А ещё стихи пишете!

Феофаныч одним глотком допил чай и удалился в палатку.

Рита быстро собралась и с рюкзаком за плечами и молотком в руках стояла несколько минут, нетерпеливо ожидая Петю, который в последний раз проверял, не забыл ли чего-нибудь, а потом неловко запрягался в ремни радиометра. Она всё пыталась защищать душу от ветра, опуская подбородок за короткий воротничок телогрейки, и исподлобья поглядывала на уже немного расширившееся мглистое окаймление неба.

- Может, действительно, останешься? - предложил я.

- Вот еще. Готов? - спросила нервно, хотя видела, что Петя ещё не все лямки застегнул. Он ответил, что готов, и продолжал управляться с упряжью уже на ходу. Всё в нём было нескладно: телогрейка из-под ремней выпирала пузырями, рюкзак неудобно болтался так, что внутри котелок с кружками дурацки погромыхивал при каждом шаге, да и походка была несколько косолапа. Куда как приятней было смотреть на его стройную ладно перепоясанную водительницу, движущуюся легкой, безошибочной поступью.

Я провожал их глазами, пока не скрылись, а потом заглянул в палатку: Феофаныч лежал на спальнике навзничь, заложив руки за голову и уперши взгляд в коньковую перекладину. Он не подал признака того, что желает меня заметить.

Я сказал:

- Феофаныч, собрал бы ты немножко бруснички - напек бы, что ли, пирожков.

На что ответа не воспоследовало.

 

Много лет уже я не ходил один. Одиночные маршруты давным-давно запрещены техникой безопасности, хотя с четверть столетия назад они были правилом. Я застал ещё те старые довертолётные времена. Путь с лошадьми до первого поселка мог занимать полмесяца и больше, раций не было. Когда кто-то пропадал, несколько человек из группы искали его три дня и, если не находили, то составляли акт, расписывались, выпивали спирту и продолжали работу. Простое исчезновение человека среди воздуха, камней и растений придавало смерти вид выветривания, и она не вызывала страха.

Несколько лет назад в стланике, чертыхаясь и гремя всем, что было на мне навешано, я свалился на землю головой вниз и встретился взглядом с пустыми глазницами человеческого черепа, наполовину вросшего в мох. Его серая шершавая кость расслаивалась от старости. Возможно, бывший человек когда-то запнулся о ту же ветку, что и я - тогда ещё тонкую, рядом торчал и отупившийся древний сук, который мог проколоть ему живот. "Дотлевай тут себе мирно, кто б ты ни был - геолог, топограф или беглый заключённый", - прошептал я и не стал указывать на череп рабочему, который меня сопровождал. Зачем было смущать ещё одну душу. Мы шли, и мне чудилось, что я стал причастен чему-то такому, о чём не ведает этот тёртый жизнью пятидесятилетний мужичок, на привалах постоянно развлекавший меня грубоватыми байками. В этот день, как ни скалил свои железные коронки, он не смог ни разу меня рассмешить. "Чего грустный? Скорлупу, что ли, углядел? Смахни как сон", - услыхал я в конце концов и подумал, что в эту минуту, может быть, чуть-чуть у него чему-то научился.

"Одиночный маршрут". От этих слов повеяло сладостью моей романтической молодости, и, хотя издавна уже я рад обниматься не с бурей, как брат, а с тобой совсем не по-братски, мне подумалось, что я получил самый лучший подарок к дню рождения.

Надо было выходить, а я всё не хотел расстаться с костром. Что за цепкое болезненное очарование имеют для того, кто в холодную погоду отправляется в путь, потухающие, подергивающиеся белёсым пеплом угли, жар которых уже незачем поддерживать! Как трудно оборвать эту последнюю, уже только зрительную, связь с теплом и покоем!

Я перепрыгнул ручей и прямо напротив лагеря начал подъем. Люблю сразу, с утречка, пойти побыстрей, чтобы разогнать кровь и задать тон всему маршруту. Пока не установилось второе дыхание, приходится привычно перетерпливать омрачение в очах и оглушительный бой височных жил. Постукивая молотком по камням, наблюдаешь за чередованием пород, а в это время в голове вращается карусель лихорадочных полумыслей без конца и начала. Она всегда мнилась мне прообразом старческого слабоумия, которое найдёт, чем о себе напомнить, даже если не откланялась ещё гостящая у тебя юность.

На гребешке сопки я сел, подложив под себя кусок кошмы, на холодную бархатистым зеленоватым лишайником облитую глыбу, разложил отобранные образцы и начал заносить наблюдения в полевую книжку. Пальцы мерзли, и я надел тонкие шерстяные перчатки. От дальних припудренных белым вершин тяжело и тихо наплывал полог темно-синей облачности. Чтобы его не видеть, я повернулся к нему спиной. Далеко внизу можно было различить маленький кубик нашей палатки. В ней возлежал Борис Феофанович и питал мысли, к которым мне не сужен был доступ. Ещё не в такие давние времена я очень бы жалел об этом. Но с каждой новой осенью - которых скоро наберется тридцать, - проведенной в окружении таких мокрых, тихих, сложно, будто гравюры, изъязвлённых сопок, мне почему-то кажется всё менее занимательным разбираться в побуждениях, которыми двигаются люди.

Я до оторопи ярко представил себе, как ты, выпив немного вина, произносишь самым завораживающим из своих голосов - грудным и капельку хрипловатым: "Качелин, ты совсем разочаровался в людях!" Блестит бокал в твоих руках, блестят глаза, лукаво-обожающе глядящие в меня, и губы заняты нежной, притворно-высокомерной, самой непостижимой из твоих улыбок. Ты насмешливо восхищаешься мной - и это самое лучшее в мире из восхищений. Давно уже его не случалось. Наверно, вопреки моим стараниям я перестал быть достаточно к тебе близок для того, чтобы вызвать меж нами такой разряд. Избирая для притяжательного местоимения единственное число, я старался определить слово "стараниям" точно и надеялся - неполно.

И, спокойный, я отвечал бы давно готовое: "Вовсе нет - просто не их выбираю".

Так, по общему впечатлению, всегда одинаковы эти неисчислимые гряды исчерченных распадками сопок! Искусства, войны, экономические системы - всё это здесь ничто и прекрасно заменяется сменой погоды. Далеко отсюда проходит основное русло жизни человечества, и нельзя здесь не почувствовать себя выключенным из неё. Нельзя не вдыхать в себя вместе со здешним воздухом особой, точно воском расползающейся по жилам, колымской тоски. Но в этой тоске, в этой повторности природных явлений заключается ровная привораживающая к себе сладость неясного, первобытного происхождения.

Вероятно, отшельники в отдаленных скитах питают силы этой сладостью в той же степени, что и религиозным пылом. Надо только её распробовать, и тогда монашеский подвиг окажется не тяжёл, тем паче если в пределах досягаемости нет никого, с кем и по отношению к кому можно было бы согрешить. Разве пойти к речке, выудить оттуда рыбу, пропарывая крючком её нежно-розовое трепещущее нёбо, и примериться к её боли.

Целительное обаяние исконной природы помогает скитникам поправить путь к Богу, а мне - к тебе.

 

Ты кажешься мне единственным человеком на свете, по отношению к которому я плох - тяжеловесно и бесповоротно. Отчего так странно получается? Или это так же не странно, как то, что любимая книга оказывается самой потрепанной?

Нет человека, которому я больше, чем тебе, старался бы уступать. Нет и такого, для моих отношений с которым эта уступчивость несла бы меньше пользы, чем для отношений меж мной и тобой.

Я придумал этому такую причину. Всегда чувствуешь порог, дальше которого пятиться нельзя, чтобы не повредилось в тебе что-то важное - пусть это будет достоинство. Вряд ли бы ты сама была рада увидеть тряпкой своего мужа - и всё равно часто припираешь меня к этой границе. Развивая наступление - чтобы, может быть, неповреждённой оставалась твоя гордость, - ты, скорей всего, никаких границ не замечаешь. Так не со зла ты меня вынуждаешь от зла обороняться. Я это делаю, как могу, и что толку упрекать меня: "Как ты можешь!"

Размолвка может длиться две недели, а начальная её причина перестаёт вызывать во мне досаду через два дня. Досада худшая точит мою нервную систему: на тебя из-за того, что именно ты являешься причиной возникших во мне едва не злобных чувств, которыми я недоволен гораздо больше, чем тобой.

Мне бывает удивительно видеть, как стойко ты переносишь даже очень длинные и тяжёлые ссоры. Ты - как войско, которое засело в крепости, на три года вперед обеспеченной продовольствием и боеприпасами. И как ему для поддержания воинского духа нужны вылазки и перестрелки, так нужны тебе распри со мной для того, чтобы ощущать вкус жизни.

Если это так, то силы наши не могут быть равны. Я едва выдерживаю такое долгое напряжение и к концу зимы всегда оказываюсь слегка сумасшедший и мутный, как вода в весенних ручьях. Сборы в дорогу и прощальный полуискренний поцелуй застигают меня в разгаре похожей на горячку внутренней борьбы, когда кажется, что и сам вот-вот что-то важное о нас обоих поймешь, и до тебя с какой-то своей правотой сумеешь достучаться. Досадно пресеченное, всё это клокочет во мне ещё несколько дней по прибытии в лес, а потом вдруг душа проясняется. Как сквозь просветлевшую летнюю воду с удовольствием рассматриваешь в ручье разноцветную гальку, так наконец обнаруживаешь в себе чистые, кроткие чувства и освежённые новыми впечатлениями мысли. Ни одного мрачного пятна не могу разглядеть я тогда на твоем воображаемом образе - образе молодой весёлой женщины, который мной не придуман. Ни один твой тусклый взгляд, ни одно скорое слово, сколько ни силься, не вспомнятся, не нарушат этой радостной, всегда ободряющей картины. Тогда и сам я себе начинаю немного нравиться. Хочется быть самым лучшим, самым чистым. (Не скоро понял я, чего нам с пустынниками, какой долечки бытья, для этого всё-таки не хватает: хотя бы изредка встреченных непоседливых ручек и ножек, жизнерадостных криков и глазок, которые могут смотреть на мир невинно. В начале полевого сезона не придаешь значения тому, что у тебя нет возможности мимоходом подслушать обрывок считалки, но спустя несколько месяцев всегда находишь в себе особую пасмурность, рассеять которую может только краснощекое солнце ребячьей рожицы.)

И ещё: когда с вершины зришь перед собой слева отрожек с выветрелыми останцами, коим триста миллионов лет, а справа скалистый склон сопки с грубо выпирающими, мощными слоями пород, коим полмиллиарда, то поневоле вопрошаешь себя: о чем, бишь, я там - о каком достоинстве..?

Желал бы и я узнать, что происходит в тебе, и когда ты со мной, и когда - без меня, да ведь ничего ты не станешь рассказывать. Из таких, как ты, получаются поэты, никогда не объясняющие своих стихов. Читатели их за это уважают, а мне и за неоткровенность тебя приходится любить.

 

На хребте, вдоль которого пролагался мой маршрут, дул сильный, знобящий ветер, и я продрог ужасно. Лет пятнадцать назад в таком положении я мог бы несколько подогреваться сравнением себя, избранника, мужественного шествователя по Северу, с бесчисленным племенем изнеженных удобствами горожан, теперь же - в лета, когда кровь течет спокойней по жилам, когда озябшие пальцы или прохваченное стужей горло кажутся гораздо важнее мнения о себе - такое игрушечное геройство больше не приходит на ум. Между тем без этой маленькой гордости как-то пустовато: не находит душа замены - просто грубо, по-животному, терпишь и всё.

Внизу, по ту сторону перевала, в межгорной чаше, виднелось серое озерцо, возле которого мы с Валерой чаевали прошлым летом после спуска с другой сопки. Тогда, на солнечных лучах, оно было прозрачно-бирюзовым и лишь чуть-чуть меняло оттенки, по мере того как мы к нему приближались. Валера не умел плавать, поэтому стал ополаскиваться у берега, а я погрузил своё разгоряченное, подрагивающее от усталости тело в холодную воду и сплавал к середине озера. Хотя и весьма глубокое, оно просматривалось до дна. В нём не было ни одной рыбы. Потом мы с Валерой, обнаженные, лежали навзничь под солнцем на липаритовой[11] пластинчатой щебенке мучнисто-белого цвета, слушали, как силится закипеть вода в котелке, и смотрели на лёгкую, едва различимую в голубизне, сеточку высоко в небе повисшего облака. Кожу подсушивал тихонько, как подушечки твоих пальцев, протягивающийся ветерок. Шероховатости камешков с приятной, будто от твоих ноготков, болью вдавливались в спину; если садился, то несколько плиток потоньше оказывались к ней прилипшими.

Было головокружительно хорошо. Я даже по-геологически подумал, что неживое это озеро есть место, где обнажается кусочек Рая. Вдруг с какой-то стати вспомнилось, как накануне вечером Валера рассказывал мне об одном воровском обычае. Если сходка приговаривает вора к смерти, то ему вручают нож, чтобы он с собой покончил, а все стоят вокруг и смотрят.

И я почему-то сказал:

- Нет, не верится мне, что в жизни не может не быть жестокости.

Друг мой промолчал, посчитав, должно быть, что мне напекло голову.

Но однажды, по прошествии месяцев двух, Валера напомнил мне о моих словах.

- У меня мелькнула мысль аккуратно составить котелок, взять кол да воткнуть его тебе в пуп - с проворотом. Но я её прогнал.

Я не стал задавать ему вопросов, поскольку сразу всё понял. Не Валеру понял, а мир.

И теперь, когда озеро глянуло на меня снизу бездушным одноцветным бельмом, совсем этому не удивился.

Что же касается Рая, то ни на озере, ни на сопках он не обнажается - он обнажается вместе с тобой, когда я в поле.

 

Вышагнув из-за скалы, я поднял небольшое стадо горных баранов. Один из них - дебелый почти весь седой от старости самец с большими кручеными рогами - оказался метрах в десяти от меня. Он несколько секунд смотрел мне прямо в глаза и какими-то немыслимыми звериными чарами погрузил меня в свой настороженный и нежный бараний мир, так что я, в оцепенении, и не задумался содрать из-за спины карабин. Наглядевшись, он вздрогнул, обернул ко мне выпуклый мохнатый зад и понесся вдогонку своим сородичам. С полминуты они были в поле моего зрения, мчась крупными легкими скачками по склонам, представляющим собой нагромождение острых и скользких обломков. Для того чтобы превозмочь такое расстояние, мне, как бы ни спешил, потребовалось бы полдня и много напряжения, так как при каждом шаге приходилось бы осторожничать. Бараны же летели во весь опор, ничуть не заботясь о том, куда им опустить копыта, из-под которых разве изредка скатывался осколыш. Я подумал было, что вряд ли человек смог в чем-либо достичь подобного совершенства и смешно ему заноситься перед другими животными, но вспомнил вдруг красавчика Артура, который в разговоре, особенно с дамой, умел быстро-быстро, как пианист по клавишам, пробежаться по ряду великих имён. Нет, нет: и прежде были, и теперь не перевелись ещё у нас особи, которых не стыдно выставить против баранов.

Знаю, этот онегин когда-то нравился тебе больше, чем я. Он был остроумен и больше читал. У меня, конечно, были оправдания. Время, которое Артур тратил на чтение, я проводил за микроскопом и геологическими картами. Там же я оставлял всю свою выдумку, в то время как он свою направлял на то, чтобы по моде одеваться и доставать откуда-то для этого деньги. Если упомянуть манеры, то, любитель общества, он их оттачивал на людях, тогда как я - на сопках.

Но в тебе, наверно, больше интереса должен был вызывать тот, кто не собирался ни за что оправдываться.

Я чувствовал, что ты ему нравишься и, чтобы проигрыш мой не очень бил в глаза, старался избегать того, чтобы мы втроём оказывались в одной компании. Когда Артур острил и хихикали девушки, я всегда невольно пытался и из себя выдавить что-нибудь забавное. Никому не хочется выглядеть бесцветным. Артур откликался на это благожелательнее, чем девушки. Мне казалось, он пробует сглаживать мою неуклюжесть. Тогда я сознавал, что ничего нет во мне скрытого от его умного взгляда, и представлялся себе скучным и не нужным людям. Какой интерес жить, если кому-то другому известна вся твоя подноготная? К чему присутствовать там, где кто-то другой всегда найдёт что сказать более увлекательное, чем ты? Спустя день мне кое-как удавалось восстановить своё самоуважение, но вперед я стремился уклониться от встреч с человеком, который его с такой легкостью подрывал.

Иногда это не получалось - на одной из таких вечеринок всё, как я понимаю, и решилось. Помнишь ли ты её? Громкая музыка, множество отплясывающего народу - и вы с Артуром, беседующие через белую скатерть стола и забывшие о еде. Я видел, что его слова вызывают в тебе живой ответ, и, в общем, не сомневался, что - заслуженно. Шло время, а тебе, увлечённой разговором, всё не приходило в голову поискать меня глазами. "Буду пить, пока не обернётся", - решил я и, подвинув ближе бутылку водки, стал наливать себе рюмку за рюмкой. Когда кто-то догадался меня остановить, я уже успел подойти к бесчувственному состоянию. Вероятно, ты сильно изумилась, увидев, как моё тело спешно отволакивают к унитазу, и, может быть, кому-нибудь сказала: "Как так получилось? Минуту назад был трезвый!" - а их прошло гораздо больше.

Я очнулся на диване в соседней комнатёнке. За стеной не молкла музыка, свет был потушен. Ты сидела рядом и держала меня за руку. Знаю, только в Раю сущие могут постоянно вкушать ту легкость и светлость, которыми овеяли мой лоб прикосновения к нему твоих мягких губ. Хочу в Рай не для того, чтобы срывать с дерев дивные плоды, а чтобы там всегда ходить с таким сладостным лбом. Между прочим, я заметил: стоит заиметь такой вот частный интерес в небесных садах, как они перестают казаться сказкой.

Затеистым речам Артура ты предпочла моё пьяное мычание, душистости его иностранного одеколона - запах коктейля, состоящего из спирта и желудочных соков. Как это ни потакало моему самолюбию, я долго ещё сомневался в твоем чистосердечии.

То, что для меня было знаком самоубийства, для тебя послужило, возможно, свидетельством силы чувств. Повадки Артура обещали роман с последующими воспоминаниями, но не постоянство. Я - не такой смазливый и не такой речистый - должен был казаться тебе надёжнее. Может быть, ты считала, что увлеченность геологией будет пригнетать во мне соблазны увлечений иных, тебе не желательных. Тонконогому красавцу-скакуну, которого хватает на несколько кругов ипподрома, ты предпочла приземистую лошадку, приспособленную для тяжелой клади и длительных переходов. Именно из таких вон те две, которых промывальщики, отходившие с ними сезон, знай похваливают, а много ли найдётся хорошего, чего тебе захотелось бы сказать про свою?

Я могу также представить себе, что ты считала важным, куда человек вкладывает свои душевные силы, и хлопоты Артура о поддержании светского образа жизни ставила ниже моей увлечённости серьёзной работой. Ничего не смысля в геологии, ты чутьём знала о моих ни для кого не видимых догадках и тупиках и уважала их и верила, что мои способности и моё упорство позволят мне все задачи решить так хорошо, как не смог бы никто другой.

Может быть, объясняя свой выбор, ты бы добавила, что меня любила. Или это было бы возражение. Наверно, я бы подумал: "Пусть будет так". Сам я ничего не знаю. Иногда мне кажется, что любовь - это что-то вроде медузы, которая в прозрачно-зелёных морских водах отливает пурпуром и сверкает золотистыми нитями, но, выловленная и пущенная в таз, оборачивается бесцветной слизью да к тому же ещё может обжечь - а в другой день мне так не кажется. Я просто ничего не знаю.

Для меня не ясно, был бы я избран тобой, если бы я тогда так показательно не напился, или нет. Я добился тебя неосознанно вмешавшись в естественный ход вещей, и, может быть, именно в этом насилии берет начало дух борений, измутивший нашу супружескую жизнь. Теперь уже не разобраться, создавала ли нас природа пригодными друг для друга. Кто не хочет из своей жизни сделать хаоса без верха и низа, тому нельзя добиваться женщины и лучше бы вообще никого ни в чем не убеждать и ни на что не уговаривать. Иначе надежда на лучшее для него может оказаться лишь способом представить себя древним египтянином, верящим в то, что из хаоса распускался лотос.

 

Я не достиг ещё самой дальней точки маршрута, когда фиолетово-серый морок придвинулся и грозно стал над моей головой. Коловращение снега в междугорных пространствах придавало пейзажу необыкновенную объёмность. Вдалеке, за пределами нашего листа[12], высотой выделялась среди окружающих гора, на которую я время от времени бросал любовные взгляды: во-первых, с неё, говорят, видно море, возле него же я вырос, во-вторых, она чем-то напомнила мне ваш белый театр. "Который там у них теперь час? Не сходятся ли как раз куряне - и Маринка среди них - на представление заезжей знаменитости?" - подумывал я, как будто наставляя между мной и тобой ещё один маленький проводничок, через который, может быть, и получил позволившее мне в тот день не замёрзнуть своё самое последнее тёплышко.

Когда захлестало дождём и снегом, я раскатал сапоги и для порядку притулился к глыбке, имевшей подобие козырька. Не прошло и минуты, как одежда промокла, по спине прочертились такие знакомые, такие ненавистные струйки ледяной воды. "К чему-то, - пробежала мысль, - Петя с Ритой сейчас прислоняются?", но тут же впредь на весь день я воспретил себе о них думать. "Пусть сами идут по своей горе - здесь, на моей, они мне не нужны: я не девушка из церковного хора".

Поскольку ноги сохранялись ещё сухими, обрывать маршрут было жалко. Александра Пахмутова раз и навсегда заказала геологам поворачивать назад. Захотелось только поесть немного хлеба. Стаскивая с плеч колом вставший от влаги рюкзак, я вдруг вспомнил другой свой детский поход и подумал, что это неспроста, если проходят перед человеком одно за другим видения ранних лет.

Стояла жаркая погода, мы вышли рано утром из пионерского лагеря, с тем чтобы к вечеру, пройдя по сопкам, попасть на условленную речку, где должны были нас ждать палатки и ужин. После многочасовой напряжённой ходьбы выяснилось, что руководитель похода, отставной военный моряк, не выпускавший из рук карты и компаса, сбился с пути. Разумеется, ему было трудно обходится без привычного секстанта. После этого его славный образ померкнул в мальчишках. Когда впоследствии, у костра, он пел под гитару приблатнённые матросские песни и рассказывал занимательные морские истории, мы слушали несколько равнодушно и свысока. Каждый из нас был уверен, что если бы он был отставным мореходом, то никогда бы не заблудился. Другого отношения от нас ему уже было не заработать, а между тем это был приятный и мужественный человек, который отчего-то дал промашку, что случается с каждым. Лишь годы спустя, вспоминая внимательный и спокойный взгляд, с которым он встречал презрительную ухмылку ничего не видевшего в жизни сопляка, я осознал, как много в мире людей, безошибочно ориентирующихся на местности, и как мало - способных показать ребятам, как приличествует человеку проходить через худую славу.

К полудню все мальчики и девочки - а было нам по одиннадцать-двенадцать лет - уже устали и страшно хотели пить, так как моряк вел отряд по верхам сопок, небезосновательно полагая, что легче дать порядочного крюка, нежели выматываться на подъёмах и спусках. Воду же можно было найти только в распадках, иногда её далеко внизу даже видно было и слышно - приходилось удерживаться от того, чтобы ринуться туда кувырком, напролом, сбивая ноги и расцарапывая лицо о ветки стланика. На коротких привалах мы с корнями выдергивали из почвы легко поддающийся светло-зелёный елочкообразный мох, выдавливали из него капельки мутной жижи и жадно их слизывали. Никогда дотоле не испытывал я таких сильных мучений, и поэтому они ощущались почти смертельными. Обуянный жаждой, я, кажется, готов был ради воды жертвовать чем бы то ни было из самого для меня на свете дорогого. Надрыв не вышедших из млечного возраста душевных сил, изведанный вкус нравственного поражения - вот самая плохая беда, к которой может повести неопытность. Эта беда давно уже мне не грозит, потому что за многие годы я испробовал, наверное, все горячие и холодные блюда, которыми может напотчевать тайга, и знаю, откуда их ожидать и как переваривать. Опытность помогает человеку стать твёрже. Может быть, и об этом тоже думал старик, знакомый Аркадия Гайдара, праздно сидя возле горячего камня.

Всё бывало так много раз: ледяное прикасание к коже намокшей одежды; замороженные пальцы, едва способные дернуть тесёмку рюкзака; вязкий от холода хлеб, комками протискивающийся по пищеводу; возрастающая по мере замерзания туповатость чувств - и вот я не стал бы жертвовать вообще ничем, для того чтобы переместиться с этого бесприютного гольца под горячий душ. Я знаю, что в этом могу полагаться на себя - только вряд ли могу себя за это любить. В мальчишестве было наоборот - оттого, может быть, и вспоминать мне его всегда так сладко.

Наконец мы наткнулись на ключик, тихонечко журчащий под камнями - разобрав верхние, соорудили запруду, и образовалась ямка, в которую можно было поместить кружку и ждать, пока она наполнится. Мы напивались по очереди, наверно, больше часа. Пропустить кого-либо вперед было мучением, но все смотрели друг на друга, пропускали девочек и подавляли нетерпеливые движения - только алчного устремления глаз не могли подавить.

Поход мы заканчивали уже глубокой ночью. Она была безветренна и светла, ясно виднелись и в тиши необыкновенно отчётливо хрустели камешки под ногами. Дневного утомления как не бывало, сердце работало ровными тяжёлыми толчками - казалось совсем не трудным прошагать хоть до утра. В одном месте предстояло проследовать вдоль очень крутого склона над высоким обрывом, под которым гремел перекат сумрачно-серой реки. Моряк передал по цепочке, чтобы шли осторожно. И я сразу понял, что все пройдут невредимыми - один я сорвусь и разобьюсь насмерть. Дух занимался во мне при каждом шаге: не этот ли осколок сейчас уедет из-под ступни, не в следующее ли мгновение я птицей пролечу по завороженной бледно-серой пустоте воздуха, ударюсь головой о камень и попаду в неведомое, но уже ощущаемое мной пространство? Вряд ли когда-то ещё чувствовал я себя так живо игралищем таинственных сил - равнодушных и немного лукавых. Когда всё же опасный участок был преодолён, я в это не сразу поверил. Ступая уже по надёжной, покрытой пружинящим мхом, почве долины, я всё ощущал себя словно бы лишним и думал: что же мне теперь здесь делать? Всхлипывания речных водоворотов, шорох трущихся об одежду веток и голоса ребят едва достигали слуха из-за завесы тонкого томительного звона, долго ещё наполнявшего мои уши. По приходе на становище каждому перво-наперво налили по миске борща, сваренного из консервов. Хотя он вкусно пах, я не мог его есть, как будто бы теперь уже чуждый потребности в пище. Равно и заснуть я не чувствовал себя способным, поэтому, когда все почти разобрались по палаткам, остался возле костра. Только ещё два мальчика бодрствовали вместе со мной - почему, я не спрашивал. У каждого свои причины на то, чтобы сидеть и поддерживать ночной огонь на берегу шумливой колымской речки, кутаться в одежды, наблюдать, как в медленно прибывающей светлости воздуха выясняются отрожки и распадочки сопок, и перебрасываться ленивыми необязательными замечаниями. Жар и треск костра мало-помалу всё-таки вытеснили из моего существа обнимавшую его изнутри нездешнюю прохладу и привели меня в чувство. Уже показалось солнце, когда я заполз в первую попавшуюся палатку, втиснулся между чьих-то безответных спин и ушёл во тьму.

Проснулся я от духоты. Все уже давно разбежались. Я вышел на воздух, и в глаза мне ударили яркие солнечные лучи, как будто бы на меня собранные голубой линзой неба. Я спустился к реке и, наклонившись, чтобы умыться, заметил переливающуюся в прозрачных холодных струях бордово-красную яшму. Чтобы вынуть её, я закатал рукав до подмышки - и всё равно его замочил. Увесистый кусок был величиною с ладонь и напоминал миниатюрное подарочное издание книги о яшмах. Гладкие поверхности его были по-всякому исчирканы тонкими прожилками молочно-белого кварца. Я положил камень в карман и пошёл к костру.

Между нескольких сидевших там ребят была девочка, которая мне нравилась. Её овальное бледное личико, глазки серебристого оттенка, изящно выведенные изгибы маленьких ушных раковин слагали образ такой чистоты, что я, некрасивый, ненаходчивый, весь в круге приземлённых желаний, разрешал себе смотреть на неё лишь издалека. То, что при этом она была улыбчивая и мягкая, совсем так же, как я, отпивала из кружки чай, подбоченивалась, отмахивалась от дыма, казалось дарованным одному только мне счастьем и вдруг подвигало на крамольную мысль, пройдя мимо девочки, дотронуться до неё рукавом. Напрасно, однако, представлялись мне для этого удобные случаи: от страха на ладонях выступала испарина, и ноги сами отворачивали прочь.

Я показал находку, и каждый уважительно-завистливо подержал её в руке. Мне так хотелось сказать девочке, что я дарю камень ей! На короткое время я даже почуял в её взоре какое-то внимание к себе. Но в присутствии других ребят я на это, конечно, не осмелился, а на следующий день камень у меня украли. Я тогда огорчался, а теперь понимаю, что так расплатился за магический кристалл, который не может быть украден. В нём вечно маячат, в дымке, сопки с блестящими снежниками, синеет влажный полумрак долинных зарослей, бурлит колымская речка и, руки в боки, стоит у костра девочка, которой всего себя готов отдать с потрохами.

Мне кажется, с того дня мне всю жизнь чего-то и неймётся. То ли жаль какого-то чудесного Несбывшегося, то ли сбывшееся больно отдавать на истребление равнодушному времени (а приходится всё чаще). А может быть, досадно то, что одно с другим должны когда-то сойтись в общей точке, где ничего нет.

Застаю себя иногда на том, что не могу разделить то, что вспоминал там, на горе, и то, что вспоминаю только сейчас, ибо вдруг почудится: стоит скосить глаза - и над перехваченным лямкой рюкзака плечом тотчас увижу мокрую подвижную муть воздуха и тихие сопки, принимающие из него дождь и снег. В любом, однако, случае глуповато было пригласить тебя разглядывать со мной мою отполированную временем влюбленность. Пускай я не вызову в тебе ревности, но и умиления - тоже. Удовольствия в тебе не вызову - а для чего еще, спрашивается, я это пишу? Опять дает себя знать моя душевная слабина: всё та же уверенность в том, что ты поймешь меня правильно. Может быть, без этой уверенности я вовсе не смогу жить, почему и держусь её так слепо. Не слепо я держу в себе другое: не очень с ней согласную и почему-то ничуть ей не мешающую мысль о том, каким неразумием являлось бы желание прорасти душами друг в друга. Устремляясь к тождеству с предметом любви, подвергаешь её участи винных дрожжей, умирающих в спирте, который сами произвели. Любить ведь предполагал не самого себя. Если между людьми нет границы, значит они мертвы. Любить значит не понимать. Когда тяжко на душе, а ты не хочешь ни улыбнуться, ни приголубить, я, бывает, в себе горько тебя попрекну бессердечием - а ведь это ты делаешь так, чтобы можно было нам жить.

 

Cыпал снег - из такого большого неба, на такие большие горы, по которым брёл я, дрожащий от холода малюсенький человечек! Брёл по поверхности огромной Земли, со страшной скоростью несясь вместе с ней по космическим безднам сквозь смертельные холода и излучения. Попытавшись мысленно перенести точку наблюдения в космос, я не смог из-за своей крошечной величины оттуда себя разглядеть и, конечно, сильно упал духом. То, что я делал в этой жизни, и то, зачем я это делал, - всё показалось мне ничтожным. Четверть века лазил по тайге, рисовал карты, а спрашивал ли себя по-настоящему: для чего?

Разумеется, я зарабатывал на жизнь - но для этого можно было бы прибегнуть к способам и полегче. Среди геологов встретишь много таких, для которых деньги очень важны, и не найдешь ни одного, для кого они были бы важнее, например, возраста исследуемого геологического объекта.

Пожалуй, отчасти я, как и многие, работал из азарта, разгадывая головоломки, составленные природой, и состязаясь в этом с коллегами. Но чувство это не может быть ответом на вопрос. Говорят, азарт бывает слепым, - а он ещё и всегда немой.

Знаю людей, которые, не терзаясь попусту целесообразностью, просто-напросто верят, что работу необходимо выполнить - и всё. Есть, верно, и такой способ верить во что-то, что выше нашего разумения. Работая они молятся Богу, который в нашей стране, кажется, принял образ заповеди Адаму трудиться в поте лица своего и царствует неузнанным. Послужил ему и я.

О первой же причине добровольной каторги, которой предают себя геологи старого воспитания, как о дурной страстишке, считается неприличным говорить вслух. Они ревнуют служения Родине, ради которой им радостно потерпеть. Потребность эта сродни животной. В поле она теснит инстинкт продолжения рода и во всех обстоятельствах выступает как разновидность инстинкта самосохранения: в Родине мозг имеет опору, без которой остаться ему было бы слишком страшно. (Кажется, будто опора эта должна тотчас рассыпаться для того, кто задумался над пользой, проистекающей из геологической работы: за золотом Родина присылает варварских, не жалеющих рек, мужиков, а потом быстро и бесследно его проедает - да ведь зачем-то и это должно быть ей нужно.)

 

Два года назад случилось у меня поле в местах, где я бывал школьником. Перед отлётом, взяв с собой топографические карты и бутылку вина, я поехал в Магадан к упомянутому выше геологу, с которым по местам этим путешествовал. Он несколько лет уже не работал, среди домашнего покоя ведя схватку с тяжелой болезнью. Когда я вошёл в его пахнущую плохой мочой комнату, он лежал на постели и уныло глядел в окно на кораблики и льдины, проходящие по темной синеве Ногаевской бухты. Я попросил его показать места наших стародавних стоянок. Ему не была присуща сентиментальность, но он был способен увидеть и уважить её во мне. Сдвинув лекарства на край столика, я разложил карты, которые он принялся рассматривать точно с таким прищуром глаз, с каким это делал когда-то. Мне почудилось, что сейчас он выговорит: "Завернем ещё на эту сопушку", встанет, наденет рюкзак, оттенив его ремнями красоту округлых плеч и загорелых ключиц, и, выглядывая то и дело пропадающую звериную тропу, зашагает впереди меня осмотрительной походкой таёжного человека. Вместо этого, он насилу спустил с кровати жёлтые ноги и с помощью палки кое-как доковылял до уборной. Я стал как пьяный, но вино уменьшило моё головокружение. Он помнил всё и уверенно расставил точки на тех местах, где когда-то расставлял палатку. Мы стали вспоминать, как однажды на сопке повстречали россыпь некрупных серо-голубых агатов и потом еле несли с жадных глаз набитые ими рюкзаки, как собирали обильно росшие на песке под ивовыми кустами крепкие подосиновички и объедались белым мясом рябчиков, которые бывали так заняты беспечным чириканьем, что их можно было колошматить почти в упор. Как и прежде, он был более сух, чем мне бы хотелось, но иначе он бы сам не был таким, как мне хотелось, потому что не был бы таким, как прежде. ("Качелин, тебя заносит. Ты сумасшедший. С тобой нельзя пойти в общество", - в ответ на это проговорила бы ты в оные времена, и от интонаций твоего грудного голоса как будто горячим паром обдались бы все мои внутренности) Мы оба знали, что в тех краях уже много лет добывают золото, но не заговаривали об этом.

Когда я стал прощаться, он вдруг сказал:

- Подожди. Что б тебе такое?.. - и завертел головой, оглядывая предметы, находящиеся в комнате. - Выдвинь-ка нижний ящик стола. Есть там фляга? Бери её. Насколько я помню, она тебе когда-то нравилась.

- Вам она не нужна? - осведомился я глупо, и, вместо ответа, он посмотрел на меня безумными глазами.

Как догадался этот холодноватый человек преподнесть мне лучшую из возможных память о времени наших таёжных блужданий - таком для меня дорогом?

Как знакомо блеснуло в моих руках солнце, отражённое от плоских слегка изогнутых боков сделанной из нержавеющей стали фляжки! Неизвестно для чего отвернул я играющую светом крышечку и как на святыню воззрился на узкое сдвинутое к одной из боковых кромок горлышко. Его острая резьба навек отпечаталась в нежной памяти моих губ, по стольку раз, бывало, в жаркие дни его обымавших. О будущем грезящий отрок, неизменно оснащал я себя, опытного таёжника, среди прочего полевого снаряда в точности такой флягой, и, может быть, это была единственная моя мечта, которая так полноценно осуществилась. Можно было бы вообразить, что жизнь изменяет себе, если бы приданные горькие обстоятельства не приоткрывали за собой её тяжелой длани и сардонической усмешки.

В одном из маршрутов я наметил устроить чаевку на полянке - из тех, где мы стаивали. Я думал, может быть, мне удастся постоять на дышащем заломе, из-под которого я некогда вытягивал хариусов, развести костёр на старом кострище и, сев с кружкой чая на рассыпающееся бревно, грустно и сладко задуматься о пролетающей жизни. Как бы не так: выйдя к месту, я ничего не смог узнать - не потому, что у меня плохая зрительная память, а потому, что она у меня хорошая. Долина, вдоль которой река раньше делала широкие излуки, по одну сторону оставляя светлые галечные косы, а по другую - подтачивая покрытые тополёвыми рощами террасы, теперь от борта до борта была усеяна большими безобразными взгорьями перемытого грунта. Там и сям виднелся оставленный золотодобытчиками мусор. Поток обозлённо вскипал в новом изломистом русле, потемневшем от поднятой с нижних горизонтов серой и чёрной гальки. Мой радиометрист, студент из Львова, зачерпнул в котелок воды и стал её кипятить, приспособив для тагана ржавое колено от незнакомого мне механизма. Я сказал:

- Когда мне было пятнадцать лет, здесь всё было по-другому.

Студент в долгу не остался и поведал, как возле его родного карпатского села искали нефть: её оказалось мало для добычи, но достаточно как для того, чтобы на месте прекрасных лугов образовались озёра маслянистой непросыхающей грязи, так и для полного извода форели в окрестных речках. Он не мог решить, чем ему возмущаться больше: начальниками или системой, а я возразил:

- Не в том дело. Просто жизнь, прежде чем уничтожить человека, уничтожает всё, что ему дорого.

- Ну, почему всё? Не всё. По-вашему, и виноватых нет?

- Нет, всё! - опять сказал я.

Студент посмотрел на меня и смолчал - должно быть, в рассуждении субординации.

Старый геолог - тогда ещё не старый - не стал уведомлять меня, подростка, о том, что итог любимой им работы - это всегда перерытая речка. Может быть, он считал это очевидным, а может быть, к тому времени ещё и сам этого полностью не осознал. Но было неестественно, что в нашу последнюю встречу он ни словом не обмолвился о том, что наши места испорчены. Мне кажется, он чувствовал передо мной внушённую смертельной болезнью вину какого-то метафизического толка. Его уже не спросишь. Он теперь ведёт разговоры с холодными морскими ветрами, свистящими между крестов Марчеканского кладбища. Но ответ и за него, и за себя у меня готов: едва ли можно вспомнить человеческое дело, которое не кончалось бы перерытой речкой - что, ты будешь со мной спорить?

 

Хотя я старался держаться подветренной стороны гребня, иногда приходилось всходить на возвышения (да и как бы ни был измучен, никогда не могу отказаться от перешедшего в точном виде с детства удовольствия взобраться на самый верх венчающего сопку останца - хорошо, если для этого надо где-то подтянуться на руках или задрать повыше ногу! - и постоять там, победительно озирая разостлавшиеся под ногами приволья), где готов был разорвать одежду ветер, волчьим голосом выпевавший между камней: "С ледовитого океана прилетел я сюда не шутки шутить!" Он быстро выдувал из тела последнее тепло, и в какой-то миг я обнаружил, что мои мышцы, кости, даже мозг куда-то исчезли - остались одни глаза, которые с наслаждением поглощали в себя надвигающиеся пейзажи. Глаза были невесомы, им достаточно было легко взмахнуть веками-крыльями, чтобы вспорхнуть на любую гору или перелететь в Курск, но им ничего такого не надо было, потому что они были полностью счастливы. И моё сдержанное могущество доставляло мне удовольствие. А сейчас я пью горячий чай и, забыв о глазах, ярко ощущаю все остальные согретые и почти отдохнувшие органы моего тела. Все они готовы устремиться к тебе в Курск, но не обладают таким могуществом, и это отчего-то тоже доставляет мне удовольствие.

Взобравшись на вершинку, от которой наконец надлежало мне поворачивать в сторону лагеря, я сел на глыбу и стал забываться. Овладевший телом холод уже не причинял страданий. Почему-то было приятно подумать о том, что, накрытого снегом, осенью меня уже вряд ли бы отыскали, а к весне труп съел бы медведь.

Вдруг что-то красное полыхнуло в мои глаза: в нескольких метрах от меня скалистое обнажение было рассечено яшмовой жилой. Можно было выколоть себе образец ещё краше того, что я нашёл тогда, в детстве. С трудом перебарывая оцепенение, я снял с себя карабин, рюкзак, подышал в ладони. Кое-как, обеими руками, изловчился ухватить черенок молотка и, стиснув зубы, начал наносить по жиле размашистые удары. Я представил себя шаманом, вызывающим духа тепла, и старался даже выдерживать ритм. Изъявившись, дух кинулся кусать мои пальцы на руках и ногах, отчего я восторженными криками стал оглашать куда-то вместе с метелью бесшумно мчащееся пространство. К тому времени, когда ценой усталости мне удалось как-то согреться, всё вокруг было усеяно красной крошкой. Я выбрал лучший из образовавшихся обломков и начал спуск.

Чем же ты занята была в этот день? Мне нравится думать, что иногда тебе становилось неспокойно. Не хочется, чтобы жизнь являлась плоской и безжалостной, как разделочная доска.

Отойдя немного, я оглянулся: в белых снегах, открытая необъятному мятущемуся небу, ярко алела полоска яшмы - словно кровь, стекающая из отворённой жилы.

 

Спускался я долго, потому что камни были скользкие и кое-где присыпанные рыхлым снежком, так что опору для ноги приходилось под ним нащупывать. Паводок превратил ручей, который мне предстояло снова перейти, чтобы попасть в лагерь, в бурную речку. Я прошёлся вдоль бережка и выбрал место, где мне надо было сделать всего лишь три шага. Сделав первый, я остановился. Передо мной с оглушающим грохотом нёсся мутный пенящийся поток. Холодные струи, почти досягающие обреза сапог, плотно обжимали ноги и тихонечко подвигали меня по скользкому дну. Мне нужно было только несколько мгновений опоры на следующем шаге, чтобы выскочить на другой берег, но чутьё говорило мне, что их может не случиться, а ниже сумасшедшее течение перегораживалось грозными глыбами. Там и сям между ними устроены были буруны и водопады, из которых с шелестом вымётывались обильные брызги.

Трудно было оторвать взгляд от мягко шевелящейся грязно-серой поверхности вод, в которой вдруг различил я одну за другой две картинки. Увидел я, как меня, решившегося на шаг, сбивает течением, мчит несколько метров и шмякает головой о глыбу. Льется кровь, сейчас же уносящаяся волной. Моё тело непрекословно слушается воды: перевертываясь, врезаясь в камни, оно устремляется вниз и быстро пропадает из виду. Следом возникла терраска с пожелтевшими карликовыми березками, среди которых выглядывают разрозненные могилы хасынского кладбища. Холодный солнечный день, духовой оркестр взвывает похоронным маршем, меня в гробу медленно подносят к свежевырытой яме. Боже, скольких уже именно так я перехоронил - и почему-то всё молодых: замёрзших, утонувших, постигнутых болезнью... Дождусь ли времени, когда начну хоронить старых. Вдобавок никто не хочет исчезнуть окончательно: словно по разным орбитам вращаются они вокруг меня, то отдаляясь, то приближаясь. На время который-либо оказывается затемнённым в моей памяти, а потом он вдруг мне приснится или вспомнится так отчётливо, что хоть беседуй - тогда я готов плакать, чем бы в сей миг ни был занят, заново, терзая сердце, веду наши с ним оборванные разговоры и прошу прощения за мысли. Я через что-то знаю, что за дела каждый из них меня давно уже простил. Меж тем, самый приветливый в свете, список исчезновений продолжает пополняться, и, видимо, скоро в году не останется дня, который я мог бы провести без слез.

Наваждение словно уверяло меня в том, что смерть отвратительна лишь на первый взгляд, но стоит смыть с неё кровь, как откроются голубое небо, желтые листочки и покой, какого больше нигде не сыщешь. Я был близок к тому, чтобы с этим согласиться, но ждал, не пройдёт ли сама собой лёгкая дурнота, ей предшествующая, ибо лень было себя перебарывать.

Не могу поручиться за то, что мысль, заставившая меня отойти наконец от этих видений и попятиться к берегу, была не о тебе. Было бы самым логичным, если бы она была о тебе. Вот и примем, что именно ты продлила мне тогда жизнь. Иногда людям для того, чтобы выносить её дальше, нужно что-то принять - и необязательно даже позабыть об этом. Стакан водки - когда больше нечего.

 

Вряд ли можно было надеяться встретить переправу не поднявшись на несколько километров вверх по течению. Сил между тем почти не оставалось. Надо было перевести дух. Даже в затяжное ненастье в недрах стланиковых кустов можно наломать сухих веточек. Моим делавшим это пальцам ничуть не было колко, и я смотрел на них, как на чужие, и костёрчик тоже как будто разводил для меня кто-то другой.

Жалко тех многих, что страдают по счастью и не знают его несложной и давным-давно раскрытой тайны: оно не терпит длиннот. Нельзя быть счастливым годы, но можно - минуту, которую только нужно суметь беспечно признать за его полнокровное воплощение. И ни с какого чёрта тогда не требуется останавливать мгновенья.

Минуту блаженства можно надолго продлевать воспоминанием о ней, в то же время предвкушая следующую, которая когда-нибудь наступит. В людях, не имеющих довольно воображения для того, чтобы таким образом быть счастливыми беспрерывно, оно обыкновенно восполняется терпеливостью. Между этими качествами случается зазор - туда проваливаются самоубийцы. Бессмысленно их жалеть или осуждать, если это единственное место, где им удобно быть.

Лучше уж пожалеть или осудить меня, который так часто и так опасно играется своим вожделенным местом: подле тебя.

Мне не надо с трудом отыскивать моих быстролетящих эдемов - они в каждой маршрутной чаёвке. Обоняя смолистый дымок костерка, посматривать на пламя, никогда не наскучивающее; глотать горячий чай, согревая руки о железную кружку; оглядывать сопки, залезающие в первые свои белоснежные простыни и напоминающие о том, что скоро и я смогу залезть в твои, - это ли не счастье, которого не способны испортить ни упорный ветер, ни бьющий за шиворот крупчатый снег, ни леденящий обхват мокрой одежды - как бы ни заставляли они дрожать и скрючиваться над угольками. Среди верных счастных примет также чёрные резиновые сапоги, глядящий из рюкзака потертый угол коричневой полевой сумки, карабин, косо приставленный к крупному камню, мои растопыренные над огнем закоченевшие пальцы. Всё это столько лет не сходит у меня с глаз, что кажется рамой, в которую вставляются колымские пейзажи, и как от времени тускнеет позолота на багете, так черствеет кожа на моих руках.

 

Ничто, думал я, не может принадлежать самому себе - и человек тоже. Его жизнь принадлежит всем людям, которые его знают. Его походка, улыбка, голос - это их собственность, придающая жизни приятный и осмысленный вид. Рисковать собой и умереть значит обокрасть окружающих - оттого у меня не было права вступать в стремнину. Но какие тяжёлые узы таким образом наложены на человека! Нравишься себе или не нравишься - живи, осточертело или нет - работай из куска хлеба: иначе окажешься преступником. Ни в какой другой тягости не находишь себя заключённым так прочно, как в рабстве у близких людей, никакой другой свободы не чувствуешь себя так безнадёжно лишённым, как свободы умереть - подчас единственной, которая по-настоящему нужна.

Итак, прервавши игры с гибелью, я вправе был примериваться к званию нравственного человека. Знаю, усмешка твоя в этом месте будет непохожа на ту, какой усмехаются над прихвастнувшим добрым малым. Она будет жёлчной, и, верно, вспомнится тебе подходящее стихотворение Некрасова. Понравившиеся стихи нелюбимых поэтов твоя память сохраняет с такой же охотой, как непонравившиеся слова любимых людей. Что ж - пожалуй, я ей даже подыграю.

По мере того как холод всё прочнее обнимал ткани моего тела, сознание как будто затягивалось в мрачноватую среду прошедшего - и вот я там обнаружил начисто забытый мной обмен словами, состоявшийся между нами около двадцати лет назад, когда мы ещё не знали наверное, поженимся или нет. Мы шли по улице тёмным зимним вечером, и ты как-то приотставала, всё время была немножко за моим плечом. Я был отчего-то не в духе и резковато спросил: "Чего ты плетёшься сзади? Ты не можешь идти вровень со мной?" Ты обиделась, замолчала, но исполнила просьбу - и всё равно иногда хоть на чуть-чуть, но я оказывался впереди, и ты потом подтягивалась. У тебя были тяжёлые зимние сапоги, ты шаркала ими по грязному снежному месиву и наледям на тротуаре, и я думал о том, что ты, вероятно, через силу за мной успеваешь, что тебе, может быть, вообще удобней идти чуть сзади, и раскаивался в своей грубости. Я хотел показать это тебе, но не мог себя заставить без какого-либо движения навстречу с твоей стороны. Ты же упорно молчала, по-видимому, полагая, что первый шаг должен взять на себя виноватый. И меня раздражало то, что ты не желаешь немножечко поступиться своей правотой для того, чтобы мне помочь, хоть тебе это почти ничего не стоило и даже могло бы стать приятным поводом для проявления великодушия. И долго я этак нёс в себе эту язву болезненных, полузлобных-полупокаянных, чувств, не упомню чем разрешившуюся, - а в общем-то, не разрешившуюся до сих пор. Ты, конечно, издавна делишь её со мной. Приходится терпеть много боли, сомневаясь притом, простил ли б её тебе небесный суд. Иногда подумаешь: стоило в тот вечер скрыть плохое настроение - и, быть может, навек был бы избавлен от хронических мук. Однако по мере опыта честных, но тщетных стараний жить и любить без гнойникового подклада начинаешь подозревать, что стиль общения меж собой данных людей не зависит от их воли и может быть лишь таким, каков есть, - и находишь себя в столбняке. Нельзя ничего поправить, не на что надеяться, бесполезно что-либо понимать.

И всё-таки из этой беды ещё можно было бы выбраться: отчаяние, вызванное сознанием бессмысленности каких бы то ни было действий, - вещь обыкновенная. Обращению с ним можно подучиться у любого, кто вдыхает и выдыхает. Кто уважает себя за стоицизм или, напротив, отчаивается с удовольствием.

Настоящая беда в том, что старых грехов не существует. Возможно, ни одной общей молекулы не осталось у меня с тем, кто попрекал тебя за отставание, неисчислимы физиологические изменения, происшедшие с той поры в моем организме - довершают же дело неизбежные духовные перемены. Тот человек - давно уже не я, он мой предок, отличающийся от меня - всегда нового, всегда молодого - всё больше и больше. Отвечать мне за его поступки было бы притворством перед самим собой.

Только тогда вполне ощущаешь страшную пустоту жизни, когда осознаёшь, что не имеешь оснований каяться в старых грехах. Уходит от тебя и самое, казалось, надёжное счастье, которое ты оставлял себе напоследок: лежать при смерти в накрахмаленных, шуршащих, как расправляемое лебединое крыло, простынях, смотреть на белённый известью потолок больничной палаты, где дрожат и плавают солнечные блики от оконных стёкол и стакана с водой, которой запиваешь лекарства, да передумывать хорошенько день за днем, событие за событием свою жизнь от самого её начала, дабы выявлять, в чем был виноват, а потом просить прощения: у мертвых - мысленно, у далёких - письменно, у тех, кто навестил - целуя руки.

Что проку всякий раз знать, что припоминая мне искусно одну из моих старых вин, ты обозналась, если у меня нет права просить за неё прощения? Что за радость жить неизвестно кем всё время меняясь и не зная, что означает "я", которым себя называешь. К чему набирать в себе сил и воображения на то, чтобы уходить от бессмысленности жизни, если всё - ветер для того, кому невозможно прийти к устойчивым очертаниям самого себя.

Тем не менее и к этому ещё, возможно, удалось бы приноровиться (для того, кто исповедует философию счастливых мгновений, не должно быть трудным, убедившись в том, что его существо является функцией времени, удовольствоваться пониманием себя как её дифференциала) - если бы тот, кто приноравливался, был хотя б и такому, текучему, себе хозяин. Да ведь свободной воли ни у кого нет. Вот и тоненькие игольчатые веточки шикши, которые перед моими глазами запорашивались снежком, причудливым образом подкрепили мою уверенность в правоте фатализма. Края наши, сама знаешь, зэковские: сколько измождённых людей совсем ещё недавно так же вот смотрели на ягодные кустики, завидуя их будущему весеннему воскрешению и зная, что вечером, вернувшись с канав в щелявые бараки, не смогут ни согреться, ни утолить голод. Здравоумные мужики, наподобие Ивана Денисовича[13], всё время думавшие о том, что надо выжить, умели и тут наладить себе существование. Им некогда было унывать. К тому же такие бодряки бывают очень теплокровны.

Но были и другие, коим после лагерного знакомства с человеческой породой, всё думалось: стоит ли жить дальше. Стоит ли из последних сил дотягивать до свободы, чтобы потом злорадно оценивать каждого встреченного человека на предмет того, каков он был бы в зоне, не веря ни сердечности, ни воспитанию. Будет ли в удовольствие жизнь, обрызганная этой жёлчью. Для того чтобы не замёрзнуть, надо было очень-очень стараться, а они видели в этом мало проку и погибали.

Ни те, ни другие не выбирали своего умонастроения. Так у них само получалось. Выходит, поведение человека в предложенных обстоятельствах целиком определяется его устройством, и ни места, ни дела не видно тут для так называемой свободной воли.

Я сидел и думал, что если выражаться строго, то "меня" нет, и притом нет не такого, какого не было вчера и какого не будет завтра, так что сущность моя лишена даже отрицательной определенности. Зыбкое снежное полузабытьё представилось как раз подходящей для сего маревоподобного образования стихией, в которой я, может быть, и остался бы навсегда, если бы не встряхнулся мыслью о том, что ты огорчилась бы такой с моей стороны безвкусицей, как смерть в день рождения.

 

Снежинки, слетавшие на угли, уже перестали шипеть, растерян был весь мой согрев, когда наконец оторвался я от раздумий. Как старик, посидев у горячего камня, отказался от молодости, так не стал отказываться я от старости, помедлив возле холодной плазмы.

Очень не хотелось в другой раз тащить на гору тяжёлую поклажу, поэтому я перекинул рюкзак через ручей, с тем чтобы подобрать на обратном пути. А насчет карабина поколебался.

Около двадцати лет назад медведица переломила шею моему знакомому, геологу, который отошел от палаток метров на сто, не больше, для того, чтобы поколотиться на обнажении. "Брать - не брать?" - положа руку на карабин, спросил он перед уходом у своего каюра и сам же ответил: "Не буду: это ж рядом". С тех пор, куда бы я ни шел, карабин всегда со мной. Не бывало случая, чтобы косолапый, учуяв меня, не пустился бы наутёк. Но и пожалеть о том, что плечо даром весь день изламывалось оружейным железом, мне тоже не приходилось. Карабин - моя таёжная постоянная, не зависящая ни от величины опасности, ни от величины груза за спиной. Мне всегда приятно видеть его и трогать. В молодости, ещё послушный тщеславию, я убил из него четырёх медведей. Когда стихали гром выстрела и страшный вопль твари, понявшей, что оплошала и надо прощаться с солнцем и шишками, я медленно, держа палец на собачке, подходил к парящему мохнатому телу и ощущал в себе тошноту. Если была возможность, я предоставлял кому-нибудь другому пускать в шевелящуюся ещё голову добивающую пулю, а потом и разделывать тушу. Много таких, кому всё это нипочём. Есть и такие, у которых от вида крови трепещут ноздри и появляются лихорадочная деловитость или похожая на хмельную весёлость. Кажется, будто горячая печень, которую они выбирают голыми руками из развёрстой хлюпающей утробы, способна вызывать в них большее возбуждение, чем женская грудь.

Я могу нарисовать по памяти ложу моего карабина так, что не выпущу ни одной щербины и ни одной древесной завитушки. Время от времени пристреливаю его и смазываю всякий раз после того, как он побывал в деле или под дождём. Я его люблю. Если бы ты позавидовала, я бы ответил: "Сама посуди: не пристреливать же мне тебя". В конце концов, это он по полгода, ночами, лежит рядом со мной наготове.

И вот теперь я с сомнением держал его в руках. Не хотелось нарушать собственные правила, но усталость была так велика и так мала была вероятность столкнуться с медведем высоко в сопках, где для него почти нет еды, что я не смог воспротивиться искусу пробежать крюк налегке. Карабин перелетел через речку и сиротой остался лежать на мху. "Ничего, ничего, - сказал я ему, - я быстро". На случай, если повалит сильный снег и засыплет рюкзак и карабин, я как заметку воздвиг из камней башенку и быстрым шагом пошёл вдоль беснующейся воды.

По пути я пытался размышлять о сроке давности для поступков, по истечении которого человек настолько меняется, что уже не может быть за них ответственным. Я решил: пусть это будет год. Когда невозможно установить истину, почему не назначить ею то, что красиво связано со звёздами. Я попробовал спросить с себя за то, что делал год назад: получилось плоховато, так как забылись подробности, - между тем к канунам оказалось больно прикоснуться: например, кому ж я хотел отвечать вместо "непонятливого" - ведь понятливый и спрашивать не станет. Здесь также проявлялось нечто астрономическое: издалека - ане рассмотришь, вблизи - сгоришь.

В громе потока слышались и высокие звоны, и короткие рявканья, и надрывный басовитый вопль: "У-у!" Река предостерегала: "Убью!", поэтому я шагал не задерживаясь. Спустя, наверное, час я уловил изменение в её голосах: теперь она пела: "А-а!". "Ладно - перешагивай", - приглашала река, и, заметив, что она, точно, стала менее рьяной, я вскоре высмотрел брод.

В обратную сторону идти было веселее: и потому, что - вниз, и потому, что на прямом пути к жилью капли мокрого снега, попадающие за шиворот, кажутся не такими жестокими. Когда же издалека, с высоты, я углядел свою башенку, то едва ли не почувствовал себя уже совсем дома, и стали представляться мне сухая одежда, горячая печка да на коленях миска дымящегося супа. Сами собой приготовились спрянуть с языка слова: "Ну, вот и всё". А судьба не любит, когда о ней забывают, и в один миг заменяет хороший конец на плохой, забавляясь, быть может, тем, что сказанное тобой не стало от этого менее уместным.

Тогда и наткнулся я на того самого медведя, который не стал от меня убегать и ради которого я всю жизнь протаскал за спиной ружьё. Не имея достаточно сообразительности для того, чтобы понять, каким образом и с какой целью жизнь оказывается такой насмешливо-злонамеренной, с готовностью отдаю должное сообразительности животного, которое, увидев, что из-за моего плеча не торчит ствол, не торопилось отступать. Встреча была неожиданной для нас обоих: крупный, с прекрасным темно-бурым мехом, медведь вывернул из-за куста стланика и стал как вкопанный, помавая в стороны лобастой головой. Между нами было шагов пятнадцать. В ноздри мне ударил едкий запах мокрой, слипающейся в пучки, шерсти. Мощь и стремительность чувствовались в дебелом, нагулянном на рыбе и орешках теле. От страха заиграла во мне каждая жилочка, задрожали колена - только крайним усилием воли удалось мне удержаться от последнего истерического бега сквозь снегопад, по колкому стланику, по скользким камням - прямиком на небо, за серые, как мокрая известь, колымские облака. Я остался на месте - лишь отстегнул ремешок ножен и положил руку на рукоятку охотничьего ножа. В эти мгновения моё сознание расселось на две доли. Первая напряжённо следила за движениями зверя и в подробностях воображала, как в случае нападения я буду выхватывать нож и куда лучше будет бить - в горло или брюхо. Она предосязала взрыв у лица зловонного дыхания и влажную жаркую тесноту эпителия под пальцами левой руки, которую пришлось бросить в рыкающий зев. Готовилась устоять перед обездвиживающим звериным рёвом.

Вторая в это же время была всецело занята созерцанием медвежьих глаз, взгляд которых был так безмерно свиреп, что порождал умиротворение. Хотелось, чтобы никогда не кончалась эта сладость покорства чуждой воле. Я с ужасом ощущал, как равнодушно и непреложно, сквозь воронки этих маленьких чёрных зрачков, смерть затягивает меня в своё почему-то очень знакомое лоно.

Продержав меня перед собой столько, сколько я заслуживал, медведь вздохнул и начал, не выказывая нервности, обходить меня по кривой. Я бы на его месте повёл себя точно так же. Покуда он не скрылся, я боялся пошевелиться - только глаза скашивал в его сторону.

 

Безобидная гордость за себя оттого, что сделал что-то рационально или остроумно, украшает жизнь. Благодаря башенке, я быстро отыскал свои вещи, ещё проглядывавшие сквозь наметённый снег, и испытал удовлетворение от своей предусмотрительности. Хотя вернее будет сказать: подумал, что мог бы его испытать. Вероятно, чувства на пути к тому, чтобы замёрзнуть навек, проходят через состояние условности. (Тут же где-то и мысль себя объявила, что любить тебя могло бы быть для меня радостным) В подобных случаях находишь себя несколько над миром, словно птенец, пробующий стать на крыло.

Однако условность куда-то девалась, когда, сгребая снежную оболоку с рюкзака, я заранее, до умопомрачения отчётливо, почувствовал ужас его ледяной тяжести, наваливающейся на спину. Затем пришлось истерпеть то же самое в яви, хотя казалось, что это уже ни к чему. Если есть у жизни несправедливые законы, то один из них этот - который предписывает переживать дважды одно и то же страдание. В виде возмещения нам, наверное, предлагается приятность, которую дает ожидание скорого удовольствия. Я, однако, не в силах измыслить таковой из подобного рода, что могла бы уравновесить предощущения иных страданий. Слишком велика сила, с которой оно терзает нервы.

Поскольку до стоянки было уже недалеко, я прекратил делать утомительные согревающие упражнения и продвигался по звериной тропе плотно собранным, чтобы не растрачивать тепла, оснежённым комом. На стланике лежали рваные волглые куски снега, которые рушились на меня, стоило чуть-чуть задеть за ветку. Отряхиваться не хотелось. Завидев под одним из кустов округлое выстеленное снегом углубление, я почувствовал желание уютно туда прилечь и долго, сладостно засыпать под тонкий свист ветра и глядя сквозь радужную влагу ресниц на прибеляющиеся сопки и серое просекаемое снегопадом небо. Когда ещё мог бы я рассчитывать на случай покончить с пустыней мира так покойно - и всё-таки мне подумалось, что пока рановато. Не то, чтобы я ещё ждал или требовал от себя каких-то свершений - просто немножко верилось покамест в то, что я тебе интересен и ты ещё можешь во мне чем-то восхититься. Боже, как детски нежен и уязвим мужчина! Зачем секира или ружьё, если так успешно ходят на него с равнодушным женским взглядом.

Начало быстро смеркаться, но свежая снежная пелена давала достаточно света, для того чтобы разбирать дорогу. Издалека узрел я нашу крошечную, запорошенную снегом и высвеченную изнутри свечами, палаточку. Наконец я был дома! Я представлял, как снежным кулём ввалюсь в спасительную кущу и останусь стоять, не в силах даже скинуть рюкзака, как бросятся меня раздевать и, дыша мне в ладони, Рита станет притрагиваться губами к моим не слышащим этого пальцам.

Вот и просевшие под снежной кашей скаты палатки, дымок, резко срываемый ветром с примятой трубы, занесенное снегом кострище с таганом...

 

Что такое органный гуд перед рёвом печной тяги или скрипичные переливы перед треском и щёлканьем полыхающих дров? Сидя возле жаркой печки, я с наслаждением впитывал в себя источаемое ею сладкозвучие и думал о том, какое выцветшее его подобие предлагают нам чванливые концертные залы. Никогда их музыке не достичь того всепотрясающего, мощного звона жизни и смерти, которому внемлет путник согревающийся у очага.

...При входе моем в палатку Рита вовсе даже не устремилась навстречу. Животному, у которого бывают такие глаза, какими она взглянула на меня со своего спального места, - не мешкая стреляют в лоб. В маршруте, отбегая от поехавшей сверху глыбы, она поскользнулась и упала с обнажения, сильно ударившись боком. Целый день склонялся надо мной рок, напоследок взирал из укоризненных медвежьих очей - и ударил мимо, чтобы верней достичь сердца.

- Как Вы думаете, это может быть опасно для жизни? - шёпотом спросил меня Петя.

- Может, - ответил я, чтобы ничего не оставить для него непонятным.

На ящике, служащем столом, стояла миска с большими поджаристыми пирожками, и мне захотелось сейчас же ощутить на зубах их влажный кисловатый мякиш, чем-то, ей-богу, похожий на своего пекаря. О, этот всю жизнь одинаковый, родной, как сама Колыма, вкус теста, выпеченного бичом!.. Ошалев от сладкого дрожжевого запаха и боли, ломающей пальцы, я сказал:

- Феофаныч, у меня вон в том ковчеге есть водка. Доставай, сколько найдёшь.

Он сразу обнаружил обе бутылки и продолжал неторопливо рыться во вьючнике. Я ему не мешал, и он не осведомлялся, есть ли ещё, и эта наша немая игра была мне приятна, и описывать её сейчас тоже приятно. Оставив за собой примерный ералаш, Феофаныч взялся с треском нарезать вяленую мальму, а я подсел к Рите.

- Может, Борис Феофанович прав насчёт бегства от смерти? - сказала она среди прочего.

Жизнь обыкновенно предпочитает устроить всё тебе бестолково и нелепо - так, чтобы и вспомнить потом не тянуло - но, исполняя трагическое, она иногда идет на красивые варианты и даже заботится об их наглядности. Она рассчитанно-картинно кого-то в чем-то разубеждает и заставляет сполна расплачиваться за то, что упорствовал в заблуждении. Тогда понимаешь, что её можно не любить за справедливость.

А когда жизнь убивает людей за то, что не виноваты, и уже за несправедливость, быть может, сладострастно ожидает от оставшихся в живых ненависти, то находишь в себе лишь презрение к ней за склонность к дешевым парадоксам и понарошку льстишься тем, что хоть чем-нибудь её уязвляешь.

- Нет, - возразил я твердо, - он неправ.

- Во всяком случае, я бегаю плохо. Пете целый километр меня на себе пришлось тащить.

Из противоположного угла палатки Петя кидал на всех по очереди совершенно потерянные взгляды. Почти такие были у нашего с тобой издыхавшего щенка. В заключительную ночь что-то не давало ему улежать, и я всю её провел с ним в кухне, чтобы не мешать твоему сну. Он подходил шатаясь, совал морду в мои ладони и, пока я гладил его, подолгу смотрел на меня снизу, исподлобья, выпуклыми слезящимися глазами, в которых я как по писаному читал: "Я знаю, что смертельно болен, но ты, мой хозяин, такой сильный и умный, всё-таки меня спасешь". Я твердил ему: "Ты будешь жить" и продолжал даром мучить его лекарствами, чтобы он думал, будто я ещё надеюсь на его исцеление. Я хотел укоротить для него ужас, с которым животные созерцают смерть, не умеющие, как худо-бедно умеет каждый разум, приодеть её в какие-нибудь утешительные одежды. Было тихо-тихо, и мы плакали с ним вдвоём. Насовсем он замер, когда яркое, резкое солнце располагалось уже высоко и за окном щебетали майские птицы. Дымный синеватый свет, как в двух халцедонах, стоял в его незакрытых мёртвых глазах. Мы не смогли спасти тебя от испорченного утра.

Эти обморочливые подростки в тяжёлые минуты всегда требуют единственных нужных слов, ради которых приходится ворошить весь словарь русского языка. При этом боязно ошибиться из-за повышенной склонности возраста к самоубийству. Таким образом связывается твое право на свободное выражение, и от этого раздражаешься. Подходишь к герою, чтобы обнять его, видишь глаза на мокром месте и приходишь в дурное настроение.

Когда бутылку водки разливают на четыре эмалированные кружки, то в каждой оказывается совсем немного, и кажется, что от такой малости не наступит опьянения. От этого оно получается блаженным вдвойне. Рукой подать до примирения с жизнью, и не верится, что случавшиеся прежде такие состояния всегда оборачивались наваждением. Каждая мелочь твоего прошлого представляется что-то значащей для мира, хотя бы даже имел ты склонность - обычно - сравнивать свои дела с делами опарыша, копошащегося в отхожей яме. Если рядом кто-то мучается, то не подумаешь: "Ну и что? Чем хуже тот вот мотылек с надломленным крылом, до мук которого никому нет дела?" - даже если в трезвости бы так подумал. Не нужен тогда и шекспировский глаз для того, чтобы дождь увидеть слезами или кровавыми натеками - зарю. Водка делает жизнь настоящей.

Убираясь от боли, тело Риты не очень естественно располагало свои члены и временами производило неизящные потягивания. Оно перестало быть соблазнительным. Как всегда, ничего нельзя было найти кругом себя прочного, и где-то вблизи я почуял безумие и подумал: если ей вырежут бок, это скажется на мозге, и она уже не будет совсем собой. И всё, что ни случалось в её жизни до этого, станет напрасным, и все прежние с ней разговоры - бессмысленными.

Рита пить отказалась, я разделил её долю между остальными и положил:

- Раз так - вторую сбережем до бани.

С отвычки не успел я сделать последнего глотка, как уже перед глазами пошли в кружение тускло освещённые полевые брашна: куски рыбы, пирожки, миска с гречневой кашей...

- Феофаныч, - вдруг сказал Петя, - чего ты молчишь? Почему не говоришь: "Ведь я предупреждал?"

Феофаныч не ответил.

- Я бы, на твоем месте, сказал.

- А я бы, на твоем месте, тихо сидел.

- Почему я должен тихо сидеть? Эх Вы, Всеволод Антонович! Скажете, не знали, что снег сюда придет? Вы должны были отменить маршруты.

- Оступаются и в хорошую погоду. А остаться я предлагал.

- Для виду. Взяли бы да остались сами.

- Мне этот маршрут сделать было необходимо. Могу достать карту и объяснить почему - и ты согласишься со мной. Кроме того, я надеялся, что тучи пройдут мимо.

- Не надеялись Вы. "Карта!.." Просто Вы фанатик! Ваши гранодиориты[14] Вам важнее людей.

- Нет. Они для меня одинаковы.

- Прикидываетесь, что шутите?

- Ну-ка, хватит! - рявкнул Феофаныч и сжал Петино плечо в клещеподобной горсти. - Думаешь, если делать всё правильно, то и будет всё правильно? Так нет же!

Не знаю, пристальным рассматриванием чего - своей внутренней сущности или внешности колымского бича - мой дух более повреждается в устойчивости. Как бы ни хорохорился, всякой своей черточкой откинутый на севера несчастливец выдает неуверенность в себе. Он словно навек пригнулся и боязливо озирается гадая, с какой стороны нынче станет поражать его жребий. Где горделивая осанка, благородный наклон головы, величавость легко воображаемых движений, являющиеся нам в древнегреческих изваяниях человека? Кажется, будто люди, с которых делалось это искусство, и наши бичи принадлежат к разным биологическим видам. Впрочем, какой смысл сравнивать неоднородное. Рабов тогда в камне не запечатлевали. В образец брали знатного человека - меньше вынесшего и видевшего. Чем меньше человек видел, тем больше удовольствия для других видеть его самого. Тот, кого били, в чьем присутствии, скажем, пальцами выдавливали мужичку глаза - не может походить на олимпийца.

Было время, и я вышагивал поступью человека, который имеет собственное достоинство - до тех пор, пока не понял, что со мной можно сделать нечто и можно показать моим глазам нечто, после чего понятие достоинства навсегда уйдёт в эфир.

Но вдруг и эфир может грянуться о землю - грозно тогда заблещет Борис Феофанович очами, развернёт рамена да предстанет прогневанным Посейдоном. Тут уж нельзя им не залюбоваться, несмотря даже на то, что повод для грозы не очень убедителен, а вся сила её происходит из ста шестидесяти шести граммов водки. Только моего духа это всё равно не собирает -так же, как и любование тобой, видами легко равняющейся с Афродитой.

- Я не понимаю, что ты хочешь сказать! - отпрянув от Феофаныча, воскликнул Петя.

- Потом поймёшь. Антоныч, решение своё не можешь переменить?

- Могу, - ответил я подумав: "Пусть знают, что и я не чужд либеральных понятий". К тому же, любопытно было поглядеть, после дополнительных ста граммов Феофаныч не станет ли подобовиден самому Зевсу.

Отбавив с треть кружки для Феофаныча, я перелил водку из бутылки во фляжку, которую и запер на замок в железный чемоданчик, где хранились у нас секретные материалы.

Глядя на слабое пламя свечи, почти совсем сникающее при порывах ветра, подумал: вот она - моя жизнь. Если и не исчезнет вовсе при ударе посильней, так всё равно небольшой огарочек уже остался. Как никогда хочется спалить его со смыслом и с удовольствием, и вот именно теперь, когда кое-чему у жизни научился - не получается. Впрочем, я уже издавна верхним чутьём чуял, что так и будет, и не собирался плакать. Кем-то вменены человеку две одинаково тягостные обязанности: быть готовым умереть, когда того требует долг, и продолжать жить, когда у жизни теряется содержание, и приходится их нести. Они отмечают пределы, между которыми ты осужден колебаться весь век, и меру бессмысленного мужества, которую должен в себе при этом находить.

 

Неудачно шевельнувшись, ойкнула от боли Рита. Я опять присел рядом, и она прошептала:

- Хороший мальчик. Не смейся над ним.

- Не до смеха: видишь - оправдывался.

- Мы ведь, действительно, фанатики. Сами не замечаем, а со стороны видно.

- Это вопрос названия.

- Для меня уже - нет. Наверно, по заслугам и получила.

- По каким заслугам, от кого?

- Не знаю.

- Я это плохо понимаю. Подумаешь - ушиб!.. Трещина у тебя в ребрах. Заживет.

- А если это жизнь дала трещину?

"Вот оно - начинается!.." - подумал я с содроганием. Сколько сезонов мы с Ритой делили палатку, сколько исходили вместе, перепотрошили рыбы, защитили отчётов - косынка вот её дырявилась искрами и постепенно, на солнце и дождях, из красной становилась рыжей на моих глазах - и никогда не слышал я от неё ничего подобного. Бойся умных, сильных, счастливых в браке людей! Если знаком хотя б с немногим их числом, то мир невольно видится издавна утверждённым на вполне крепких устоях и хочется, наперекор смерти, что-то в нём делать - а потом кто-нибудь из них произносит несколько слов, казалось, для него не возможных, и мир оборачивается случайно-изменчивой средой, которой не нужны ни от кого дела, и хочется оставить его наперекор здоровью.

- Разумеется, - ответил я. - Рёбра - это часть жизни. Если в них трещина, значит, и в ней - тоже, - и, вытащив из кармашка рюкзака яшму, провозгласил: - Смотрите, что я нашёл!

На горе я её толком, конечно, не рассмотрел. Как и мой давний, этот образчик тоже почему-то получился похожим на красную книжку. Мелкие уступчики изредка нарушали гладкость его поверхностей, по которым рисовались прихотливые чертежи, выполненные прожилками кварца. Сперва я дал осмотреть камень Феофанычу и Пете, а потом вручил его Рите со словами: "Это тебе" - теми именно словами, что постеснялся выговорить в детстве. При этом я ощутил в себе такую праздничность, как будто претворял в жизнь свою величайшую мечту. Отчего так волнуют нас - пускай нечаянные и приблизительные - образы обстоятельств, сопровождавших наши оные времена? Как следует вдумавшись, обнаружишь напоминание в основе почти каждого своего волнения.

Ты вот, наверно, страничкой назад, ждала от меня уточнения: "В ту самую, подаренную мне фляжку" - возьми же его скорей. Я ведь и сам еле-еле от него удержался. Возвращающиеся мотивы одухотворяют мир. Это из них постепенно складывается культура, а искусство - это их хорошо продуманный ряд. Жизнь создана для воспоминовений, как сусло - для вин.

Геолога у нас не удивишь яшмой, но Рита всё равно обрадовалась, попросила свечу и стала разглядывать узор. Я тем временем вылез на волю, в темноту, и отошел к кустам. Таким беззащитным выглядел со стороны наш маленький, натопленный и освещенный, кусочек пространства, над которым бушевала пурга, шумели лиственницы и маячили бледные громады сопок, что захотелось бережно взять этот брезентовый коробок в руки и сунуть его за пазуху.

Кое-где в серых по краям подсвеченных Луной облаках чернели неровные проймы, сквозь которые можно было заметить звёздочку и которыми, может быть, если бы умереть в такую погоду, ради сбережения своих душевных сил воспользовалась бы взмывающая в горние области душа.

Встречаясь с напоминанием, люди встречаются с надеждой на бессмертие. Если возможно такое яркое возрождение чувств, вызванных событием, которое произошло десятки лет назад и казалось навечно похороненным в памяти, то, может быть, возможно, скользнув в эти дырки, где-то воскреснуть и всему сознанию? Поэтому оно так ликует.

Подойдя к палатке, я услышал голос Феофаныча:

- Поправишься, не трусь. Я и не такое видел. Изметелят человека - думаешь: всё - оттопал он своё по планете Земля. Глядишь, через две недели выйдет из санчасти с рожей здоровей прежнего - сам балан потяжелей выбирает.

 

Во время утренней связи мне не удалось докричаться до Феди. На его частоте что-то пять раз квакнуло и умерло. Пришлось вызывать вертолёт из Хасына. Погода оставалась ветреной; когда во второй половине дня послышался желанный стрёкот, окрестные сопки как раз заволакивало моросной мутью. Часа полтора вертолёт пережидал, то где-то неподалёку отсиживаясь, то незримо гремя в тумане над нашими головами, пока не улучил прояснения достаточного для посадки. Она оказалась весьма неуверенной: машину несколько раз сильно качнуло с носа на хвост.

Когда Сонин, командир экипажа, приписанного купно к моему и Фединому отрядам, высаживал нас здесь, то наказал, чтобы по окончании работы мы вызывали только его. Между геологов, повидавших на своём веку пилотов, он слывёт асом. Если теоретически возможно совершить посадку там, где просишь, то он её совершает. Он забирается в кабину в старых тренировочных штанах, в стоптанных тапочках и с домашним видом, словно в кресло перед телевизором, садится за свой рычаг. Между круч, над скалами, кладёт он вертолёт то на один бок, то на другой, валит его во внезапно разверзшееся внизу ущелье или, направив прямо в стену утеса, отворачивает только тогда, когда лопасти винта уже едва ли по ней легонечко не зачиркали. Одно мгновение достаточно промедлить его бестрепетной кисти, для того чтобы мы дребезгами осыпались в пропасть. В то время как, расположившись на месте бортмеханика, ты высматриваешь подходящую поляну для стоянки, Сонин искоса, с улыбкой, поглядывает на твоё лицо, видимо, ища в нём примет страха и восхищения. Лишь в его зеницах, в их потаённой черноте, если вглядишься, заметишь напряжение, силу которого даже больно вообразить. С разных сторон мечется, блещет в глаза тебе солнце то прямо сквозь стекло кабины, то через мутный круг вращающегося винта, то отраженное никелем командирских наручных часов. Сотрясает машину и все бедные черева твои дробно тарахтящий двигатель. В мозгу застыли два слова: "Так надо". Надо, чтобы, в то время как проходишь в секунде от крушения, тебя кромсали свет и грохот, и надо будет, если крушение состоится, чтобы за что-то неотклонимо неслась встречь тебе твоя последняя груда камней и чтобы ночь внезапно заменила тебе день.

Это непонятное "так надо" знакомо мне и по другим поводам. Оно возникало во мне в поры наших самых безнадёжных отдалений друг от друга, когда, несмотря на то что беречь верность было уже не нужно, я её всё-таки берёг. Что за таинственные слова: услышал ли я их где-то, изнутри ли меня самого изошли они - не знаю. Они похожи на особую молитву, дающую крепость без радости, и нужную, когда никакая другая уже не помогает.

Сонину пеняют за некоторое высокомерие, а мне оно кажется невольным свойством человека, то ли ежедневно рискующего жизнью, то ли мастерством на голову превышающего сослуживцев. Поэтому недовольным я отвечаю: "Так надо".

 

Когда показались чёрные начищенные полуботинки и отутюженные синие брюки спускающегося из кабины Плешкова, я понял, что Сонину перепадёт на орехи. Рассказывают, будто много лет назад какой-то мудрый начальник назначил Плешкова командиром эскадрильи, за то что носит лётную форму, знает инструкции и не умеет летать. Начальник с тех пор сменился не один, и каждый поначалу намеревался Плешкова убирать, но быстро убеждался, что на своей должности тот наименее опасен, так как имеет возможность реже подниматься в воздух и сам себя наряжать в те точки, где посадочные площадки оборудованы по правилам.

Едва поздоровавшись, Плешков начал кричать, что площадка слишком мала и имеет наклон больше положенного и что это будет стоить Сонину всех премий. Пока мы грузились, он прислонял щеку к воротнику полушубка и всё хмуро посматривал на тесно окружающие стоянку каменистые склоны и наворачивающиеся на них туманы.

На взлете вертолёт, зависнув над землей так низко, что колесами теребил голубичные кусты, долго пятился и ворочался, в то время как Плешков старался удлинить пространство для разгона и никак не мог преодолеть сомнений. Все, кто знал этого лётчика, должно быть, подумали даже и неверующими головами, что на рычаге сейчас лежит десница Божья, и почувствовали облегчение, когда вертолёт шлёпнулся на прежнее место и Плешков сердито приказал:

- А ну - выгружайте половину!

С этой половиной остались и мы с Феофанычем.

Выгрузка была окончена, Петя сидел в глубине салона и через дверной проем поглядывал на меня, как зверок из норки.

- В следующий сезон поедешь с нами? - спросил я его.

- Нет. В институт буду поступать.

- Если что, знай: вакансия для тебя всегда открыта.

- И Вас не смущает, что через год я буду больше знать про женщин?

- Нет. Меня ничего не смущает, когда я знаю, с кем могу идти в разведку.

Сурово сощурясь, Петя как будто изготовлялся что-то ответить, да раздумал и уставился в сторону. Может быть, ему стало жалко портить такую хорошую грусть, какая получается при расставании. Она была в Ритиной косынке, рыжеющей сквозь иллюминатор; в хлопке, с которым задвинул дверь бортмеханик - точно такой молодой и развеселый, каковы они все до единого и каковым, вероятно, был бы и я, если бы хоть немного поучился на соответствующем отделении Омского вертолётного училища; в щёлканье на ветру пустой палатки, которую мы с Феофанычем на скорую руку поставили туда, откуда полчаса назад сняли; в ошибке, которую он делал однообразно напевая во время варки макарон: "Прокати нас, Кирюша, на тракторе, до околицы хоть прокати".

Помнится, правильно - "Петруша", а Феофаныч почему-то "Кирюша" пел.

Между тем донеслось от него предложение:

- Антоныч, давай допьем.

"Пусть знают твердость моего слова", - решил я и ответил:

- Я же сказал, Феофаныч: мы выпьем её как-нибудь после бани.

Пение сменилось недовольным молчанием.

- Рассуди сам, - заговорил я через четверть часа, - для того ли я её так крепко запирал, чтобы так скоро достать?

- Вот все вы такие, - зло сказал Феофаныч.

И я понял, что нескольких минут досады достаточно ему для того, чтобы перечеркнуть многое и увидеть и меня среди своего стихотворного списка, и тоже подумал: "Все вы такие".

Используя образовавшуюся возможность, я в одиночку пошёл посмотреть породы на взгорочек совсем не вдалеке от стоянки и работал спокойно уверенный, что дома меня не встретят ни сбитый замок, ни выставленная напоказ порожняя фляжка (та самая), ни чрезмерно внимательный взгляд. Потому что поэтам не свойственно такое скотское поведение.

 

Когда через день на площадку ровненько, вплотную к грузу, опустился вертолёт и створка пилотской кабины звучно отъехала в сторону, я крикнул снизу вверх:

- Сонин, тебе от Плешкова за нас попадет на орехи!

Командир рассмеялся:

- Давайте-ка живей! Там уже баня накочегарена.

На базе у нас имеются несколько балков; жилые шестиместные палатки на остовах и с жердевыми полами; баня; сделанная из железной бочки печь для выпечки хлеба; шатровые военные палатки под склад и столовую. Пожилой повар с чёрной повязкой на глазу трижды в день бьет трапезу в болтающееся на сучке дерева звено вездеходной гусеницы. Здесь спят не на земле, а на нарах, сидят за столами, и первое время по прибытии с сопок люди только что не стонут от удовольствия.

У Риты оказались переломанными рёбра. В больнице её не стали держать дольше дня. Вчера она передала мне с вертолётчиками записку, где между прочим написала: "Мне было так плохо, что я, кажется, говорила странные вещи". Не знаю, почему она решила, что я слежу за переменами, которые происходят с оценкой не слишком молодыми женщинами странности собственных изречений.

По утрам всё вокруг покрыто изморозью. Хрустят под шагами брусничники, на которых заложена база. Чтобы умыться из ручья, надо сломать его тонкую прозрачную закраину. И хруст инея, и треск льда, и звон от раскалываемых колуном мерзлых чурбаков, в свежем и ясном воздухе, далеко-далеко уносятся по расчищающейся от листвы долине. Вряд ли есть путник, так далеко ушедший от жилого места, чтобы их услышать, зато вся сила зверья настораживает уши и намечает своё продвижение так, чтобы не оказаться поблизости от наехавшей живодёрни.

Часа в три, накамералившись, насудившись со своими геологами о юрских и меловых свитах, беру ружьё и отправляюсь - всегда один - бродить по сопкам. Я мало забочусь о добыче, но глупые куропатки так близко к себе подпускают, что без двух-трех никогда домой не приходишь. Несколько раз паливал я вдогонку прянувшему из-под ног зайцу, но, убедившись, что его скорость выше скорости картечи, перестал на таковых расходовать патроны. А может быть, мне надоело воображать, как свинец разрывает зайкин мелко дышащий мягкий животик. Частенько приседаю полакомиться к кусту голубики, на котором осталось мало листьев, но ещё висят сморщенные, тёмным соком под пальцами прыскающие, ягоды и понемножечку пьянею. Иногда найдут на небо облака, и медленно закружатся в воздухе снежинки. Я подолгу гляжу на помрачневшую, уходящую в тяжёлый сон дикую мою страну и нежно прощаюсь с ней. Трудно сказать, почему и нынче не получилось нам слиться навсегда.

Я заметил: когда подходишь к тому, что жить невозможно, жизнь - само её протяжение - вдруг отчего-то начинает доставлять удовольствие. Оно несильное и ровное: так относящееся к мгновенному острому счастью, как свет, пропущенный через матовое стекло, - к яркому свечению открытого источника. Кажется, что такого умеренного удовольствия должно хватить на много-много лет, и можно не спеша смаковать его сладковатый вкус, ощущающийся почему-то под языком. Не мешает и то, что подобием матового стекла явилась матовая сеть.

Если же кто-нибудь из людей пытается напомнить, что ничего в природе вещей не изменилось и жить по-прежнему нельзя, то в такое время как-то получается не брать этого на свой счет. На днях я зашёл в палатку к Феофанычу. Он лежал на нарах и, намурлыкивая "Кирюшу", читал старый журнал. Пахло одеколоном, на столе лежал просыхающий бритвенный станок, зеркальце, подаренное Феофанычу Петей. Выглядеть так сполна удоволенными жизнью могут только месяца два не имевшие доступа к водке, набанившиеся и покормленные бичи, которых застали за книгой. Хочется тогда ходить на цыпочках, чтобы не спугнуть наслаждения, которое они получают от своей сосредоточенности, и порыва своего уважения к ним. Хочется, чтобы хотя кто-нибудь из них, хоть один, осознал, что есть на свете много занятий гораздо лучших пьянства, и может быть, надумал от него отрешиться.

Не таковы, однако, бывали разумения Валеры Углова, который, поглядев на подобную библиотеку, насмешливо изрекал: "Умняки! Кисляки! Читают они с понтом!"[15] Запасшись воздухом, он начинал кого-нибудь дразнить: "Ну, расскажи, чего там пишут. Ты, я вижу, всё понял - может, и я чего-нибудь пойму". Он их как будто презирал, а они его взаправду не любили, и между ними могло быть только так. Бичам не дано было выпрыгнуть из своей шкуры, а он был аки могучий кит, который должен время от времени воздыматься от своих непроглядных пучин, пугая мелочь, к поверхности вод, для того чтобы сделать несколько шумных дыханий. Из-за великости своей не разместился он удобно и в моём, не малого размера, письме.

Мы с Феофанычем проговорили с полчаса, я записал для тебя его стихи и между прочим, не увидев нигде полотенца, спросил:

- Феофаныч, чем ты вытираешься?

- Портянками.

- Я тебе дам полотенце. У меня есть лишнее.

- Не надо. Я двадцать пять лет как полотенцем не обтираюсь.

- Почему?

- Видал ты, как человека полотенцем душат? За концы, вафельным, потянут, потом отпустят. Он хрипит: "Поскорей!", а они всю ночь так балуют, только утром его кончат. Видал бы - тоже бы эту штуку в руки не брал.

Я промолчал, а Феофаныч добавил:

- Так и жизнь с нами делает. Только очухался - она опять за своё.

Ничего не значило, что он ещё, наверно, с месяц, пока идет ликвидация, сможет вечерами полеживать тут как приличный человек. На посёлке его ждёт - не дождётся общежитие-"бичарня" с холодными прокуренными комнатами, заплёванными полами да сутки напролёт колобродящими пьяными мужиками, одним из которых скоро будет он сам. Может быть, сама судьба в образе таких пристанищ наказывает людей, которые живут одним днём. Правда, наказывает она и разверставших жизнь на годы вперёд. А также, без сомнения, тех, что выдерживают среднее направление.

- А как же после бани? - спросил я, на выходе.

- Готовься, - с усмешкой измолвил Феофаныч, порывшись в головах и показав мне небольшое линялое полотенце, - обманут по-крупному, если всему как фраер верить будешь.

Да, да, конечно: не было такого, не давили никого вафельным полотенцем.

 

Настают сумерки и с ними - свои радости: уединение, негромкое полыхание печки, крепкий чай и этот длящийся уже седьмой или девятый вечер бумажный разговор с тобой, для которого с звоном ворона прилетают ко мне чудесные ритмы. Но восьмого или десятого быть уже не должно: завтра Сонин летит на Хасын и везёт на почту моё письмо. И слава богу: где-то надо ставить точку, а внутри себя я не могу найти для этого указателей. Слишком жалко с тобой расставаться.

У меня было чувство, что сегодня, на прощание, я смогу додуматься до каких-то самых главных для нас с тобой слов, но пришел повар, надолго меня отвлёк и рассыпал всё моё мыслительное сосредоточение. Его здоровый глаз - круглый и очень большой - целит в тебя из-под колпака, свёрнутого из газеты, взглядом, от которого всегда не по себе. В продолжение разговора, как, похоже, и всего сезона, этот человек ни разу не улыбнулся. Если так обычно бывает, после того как окривел, то я на это не согласен. Он так пространно сообщал мне о событиях, происходивших на базе во время моего отсутствия, как будто я нанимал его в осведомители. Вероятно, он счёл, что там, где нет дворника, этим делом обязан заняться повар.

Он рассказывал о том, что щенка, которого весной привез с собою один из бичей и с которым все так добродушно игрались, откормили и съели (надеюсь, соврал, но щенка не видно). О том, как по ночам повадился было шарить поблизости от столовой медведь и как однажды ему подложили приманку и, когда он наведался к ней, ослепили его фонарями и расстреляли из двух охотничьих ружей (скоро закончит выделку шкуры - предложил мне задешево её у него купить). О том, как наша практикантка из Магаданского политехникума, увидев собачку, вышедшую на противоположный берег Барагылчана, стала её подзывать с намерением взять на сворку ("чтобы веселее было"), а это, оказывается, была росомаха...

Но я слушал его рассеянно и ждал, когда он уйдёт, чтобы лежать в одиночестве и думать о том, как мы с тобой повстречаемся и как торжественно будет кружиться моя голова, когда я смогу наконец прижаться к тебе всей длиной своего лесного голодного тела.


Часть 2






Проголосуйте
за это произведение

Русский переплет

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100