TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение

 Романы и повести
18 июля 2010 года

Михаил Воинов

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

УСЛОЖНЕНИЕ ПУСТОТЫ

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Замысел этих заметок возник у меня несколько лет назад, когда как-то вдруг меня постигло чувство нового долга. Мне около пятидесяти лет, многих людей, которых я знал, уже нет, зато у меня есть ещё силы описать их. Может быть, не каждый из этих людей выйдет у меня похожим на живого, но всё же какое-то представление о каждом будет сохранено. Неизвестно, станет ли ещё кто-нибудь, в ущерб своим заботам или удовольствиям, хотя бы пытаться удержать их на краю забвения.

Есть у моей затеи и ещё одна задача: понять, что давало силы жить разным людям, за какой интерес человек зацеплялся. Увы, она внушена мне в меньшей степени любознательностью, чем инстинктом самосохранения.

 

(ИЗ ТЕТРАДЕЙ ГЕОЛОГА КАЧЕЛИНА В. А.)

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

М А Р И Н

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Начать мне хочется всё-таки с человека, который, я надеюсь, жив, но о котором я много лет уже не имею сведений: с Марина Валентина Ивановича.

Он жил в Ленинграде в то время, когда я там был студентом. Это был тренер секции каратэ, спортивный зал которой располагался в цокольном этаже старого дома невдалеке от Московского вокзала. В Советском Союзе этот вид спорта не являлся официальным, поэтому окна зала были всегда занавешены, а плату за занятия тренеру полагалось отдавать тихомолком. Ежемесячно приходилось ловить подходящую для этого минуту, где-нибудь в коридоре, и в течение двух-трёх занятий после того, как тренерские пальцы вылавливали из твоих две сложенные десятирублёвки, тренерские глаза особенно внимательно вылавливали ошибки, которые делали твоё туловище, конечности и голова.

Марину было тридцать с лишним лет; это был атлет без изъяна, чёрной ленточкой через лоб перехватывающий на время занятий гривообразные тёмно-коричневые волосы. Почему-то хочется сравнить с потрясением равнинного жителя, впервые озирающего с высокого перевала засинённые, зафиолеченные дали, впечатления новичка осуществляющего первое знакомство с техникой каратэ в исполнении Валентина. Дух занимался, когда вереница вычурно-мягких, кошачьих движений Валентина, сопровождавшихся отрывистым щёлканьем рукавов и штанин его всегда празднично-белого, празднично-глаженного кимоно, заключалась стремительным ударом и словно звериный, высоко звенящий вопль метался между зеркал, развешанных по стенам зала.

Привёл меня в секцию одноклассник: еле уговорил взглянуть разок - и вот спустя некоторое время её оставил и он, и многие из тех, с кем я начинал, а я как заклятый всё ходил и ходил сюда до конца учёбы в институте. А так иногда и мне хотелось уйти на волю от этого человека!

 

Сколько раз бывало: всё у тебя плохо: учёбу запустил; от девушки одни томления; или того хуже: идёшь под мокрым снегом по Литейному проспекту, и ничего не хочется: ни девушки, ни учёбы, ни книг, ни разговоров, - но вот завидел, из переулка, в обрамлении подворотни, низкую стенку с выламывающимися из неё кирпичами, за которой находится спуск в секционный полуподвал. Вот ощутил босыми подошвами холодный линолеум раздевалки, вот пахнуло щёлочью из душевой, в которой через два часа приятная вода будет смывать с твоей кожи холодящий пот. Прилежно и правильно повязав пояс, ты вступаешь в зеркально-электрическое сверкание зала и во время первых движений первого упражнения ещё помнишь свою тоску, а потом перестаёшь помнить не только её, но и самого себя. Тебе только нужно, чтобы вышло у тебя очередное кувыркание, и ты отдаёшь на это все до последней свои нервные и мышечные силочки и потом, идя к метро, понимаешь, что тебе охота всего и притом без томлений.

В пятницу конец занятия Валентин отводил для спаррингов, и с самого утра ты чувствовал себя так, словно ввечеру тебя ожидает пара пистолетов. Те, кому надоела боль, в этот день отсутствовали. Она была почти неизбежна, когда противник отражая удар твоей ноги попадал тебе в верх ступни или в голень - после этого ты как раз до следующей пятницы и похрамывал. Бывало, вскинув неудачно руку подвывихнешь её в плече, или забыв плотно сжать кулак, ткнёшь им в противника и выбьешь из суставной сумки большой палец, который потом распухнет. Тогда пропускаешь несколько тренировок и ставишь себе на ночь компрессы из жёлчи животных. Едкий дух и чёрно-жёлтый цвет этой жидкости так нераздельны для меня с моими занятиями каратэ, что теперь, когда свежуется сохатый или баран и жёлчь из жёлчного пузыря вдруг оказывается на моих пальцах, перед моими глазами тотчас вспыхивает жёлтое сияние электрических дуг и белые, ещё более яркие, дуги, чертимые тренерским кимоно. Так соединяются две несоединимые части моей жизни.

С некоторых пор Валентин стал обеспечивать нас недешёвыми поножами, вроде футбольных, раковинами для паха, похожими на хоккейные, и мягкими бойцовскими митенками. Он приходил к нам на выручку, и выручка приходила к нему, и так составлялись две несоставимые части его характера.

 

Тех, кто делал успехи (среди них был и я), тренер отличал: во время выполнения упражнений они стояли в первой шеренге и вызывались им для показа и разбора боевых приёмов. Для того, наверно, чтобы кто-нибудь немного с этого не заважничал, Валентин в конце занятия подвергал нас другому отличию: приглашал с собой спарринговать. Ты становился напротив, и от глаз с чуть насупленными над ними бровями уже не помогали отделаться никакие отскоки. Начинал он обыкновенно подставляя себя под нападение и раз за разом сердил соперника тем, что ускользал от ударов казавшихся тому верными, а заканчивал разнообразными, показательно-сложными атаками, которые всегда достигали цели. Обессиленный, запыхавшийся, обалдевший от ударов по всему телу, со скользкими подмышками и с мыслью о том, что никогда ничего у тебя не получится, ты отходишь в сторонку, а он уже манит пальцем следующего. Не спеша снимает Валентин увлажнённую куртку, поправляет на чреслах завязки штанов; часто, но легко вздымается его могучая грудь, на лоснящейся от пота коже можно разглядеть отражения электрических лампочек. Четверым-пятерым подряд он предоставляет возможность в таком роде провести семь-десять минут жизни, а сам не отдыхает. Он не тратит зря сил, лёгкими движениями наводит в воздухе кружева, и только в миг завершения атаки тело его кратко каменеет, багровеет лицо, а под кожей отчётливо рисуют себя мышцы и вздутия жил.

С первых минут моего знакомства с Мариным я знал наверное, что нет и не может быть на Земле другого такого совершенного мастера. Красота его движений была всегда та же: из тысячи их, совершаемых им во время тренировки, ошибочного не было ни одного. Спустя десятилетия как что-то небывалое помнятся мне два-три случая, когда он чуть-чуть терял равновесие. Здравый смысл говорит, что у любого доки не может не случиться изредка огреха, но касательно Валентина мне даже в это не верится. Я скорей готов допустить, что под его стопой прогнулась доска или вылез гвоздь.

Однако сам Марин мог сказать, например: "Вот мы с Ершовым (спортсмен из другой школы каратэ, о котором говорили), когда спаррингуем, делаем так-то". Это меня изумляло: как? - не в Японии, не в Америке, а прямо у нас в Ленинграде существует человек, способный на равных с ним соревноваться?!

Однажды Ершов пришёл к нам на тренировку. Он был плотнее Валентина, и руки и ноги его были толще, а каждый взгляд его и удар были серьёзны не понарошку. Во время поединка с Валентином он против изящества полагал силу, а натиск противополагал быстроте и глазомеру. Я болел за тренера не столько потому, что он был свой, сколько не желая, чтобы искусство проиграло дикарскому человеческому началу. В целом, искусство брало верх, но я всё равно был растерян. Защита, которую оно строило, казалась совершенной и не была совершенно непроницаемой. Некоторая вероятность того, что в настоящем бою один из таранных ударов Ершова мог её прорубить, казалась мне несправедливостью мира. Как так? - один промах - может быть, из-за пылинки в глазу или трещины в половице - и вот уже нет искусства, для восхождения к которому истрачены были годы чёрного мышечного труда и белых мысленных вдохновений?

Должно быть, Валентин как-то угадал мои вопросы, ибо спустя несколько дней сделал так, что я догадался до каких-то на них ответов. Он высказал убеждение в том, что против заведомо сильнейшего соперника, особенно вне зала, следует использовать любую случайность или хитрость. Подножка, палка, чей-то нечаянный свист, на который тот коротко отвлёкся - всё подойдёт для спасительной атаки. Нечестной игры в мире не существует - она включена в условия, на которых существуем в нём мы. Всегда наличествующая в нём вероятность победы слабейшей стороны выражает собой его конечную справедливость, которая важней искусства, и не о чем плакать.

Впрочем, не верилось мне и в японца или американца - мастера каратэ лучшего, чем наш тренер. Как-то Марин повёл нас на показательное выступление команды японцев, состоявшееся в окраинном, на Гражданке, дворце спорта. Двое пожилых из них были когда-то чемпионами страны, а молодые почти все имели чёрные пояса. Каждый был неотличимо от собрата совершенен в плавности движений, в мгновенно-скульптурном застывании на каких-то их рубежах. Всё это мы могли оценить, но нам нечем было особенно восторгаться. Валентин всё равно был прекраснее. Японцы казались чёткими роботами, а в нём была какая-то, что ли, свобода, какая-то захватывающая неясность. Впоследствии он, бывало, говорил нам: "Помните, японцы делали так-то? Учитесь". "К чему ему лукавить? Как будто у него хуже выходит" - думал я и предполагал так: по его мнению, урок, исходящий от Японии, должен казаться нам более убедительным.

Наверно, всё, что нужно человеку, получал Валентин от спорта: удовольствие, здоровье, деньги, признание, - но, быть может, лишь даром учителя мог он унять печаль сознания. Словно по Луке из пьесы Горького, в будущее провожал он своё искусство, чтобы оно там близилось к совершенству, и потому не чувствовал гибельным настоящее. Мы были ему нужней всех денег и удовольствий.

Вот - мягкой и ровной походкой продвигаясь между учениками, он слегка прижмёт кому-то к боку локоть - и локоть заходит впритирочку к боку, так что любо-дорого будет посмотреть на получающиеся удары; выправит чей-то позвоночник - плавней и легче станет обращаться вокруг продольной оси туловище; под чей-то ножной удар подставит ладонь - и тот перестанет стрелять в белый свет как в копеечку. Сколько думал над связочкой движений, а она не даётся - и вдруг удаётся, когда сравнит Валентин бёдра с коробкой передач или брюшной пресс - с камерой волейбольного мяча, - а ты сам со взлётом белой чайки сравниваешь взмахи его шумного кимоно. Остановится подле тебя, поглядит на твои усилия и слегка кивнёт - и защемит от радости у тебя за грудиной, и новые силы нахлынут в мышцы, и вот уже четверть века как жизнь заваливает всякой всячиной твою память, а ты не прекращаешь истово лелеять в себе эти совсем не часто жаловавшиеся кивки.

Под конец представления устроены были товарищеские поединки японцев с нашими спортсменами, в числе которых был Ершов. Ершов выиграл - может быть, так нарочно было задумано для удовольствия зрителей. Как бы то ни было, Марин, сидевший меж своими учениками, спустился на арену, подошёл к нему и его обнял.

Чтобы всегда побеждать, японцы, конечно, страховались самурайским духом от неспортивных привычек, а Марина изредка можно было после тренировки застать с бутылкой пива или с сигаретой. И вот, кажется, то, что он себе это позволял, было гранью того, что позволяло ему побеждающих японцев превосходить.

 

Уже через несколько первых занятий мне стало не по себе от сдержанного высокомерия Валентина. Эта сдержанность казалась свидетельством глубины и задирала как-то особенно неприятно. Гнёл и дух корыстолюбия, выглядывающий из всего, что Валя ни делал. Нередко возникала во мне решимость раз и навсегда от всей этой докуки устраниться, однако жаль было занимательного дела, и не хотелось считать себя недоучкой. "Сева, - смирял я себя, - ведь это только три раза в неделю, только на два часа, только в стенах спортзала! Разве есть человек без недостатков? - терпи чужие, как кто-то терпит твои. Хочешь того, что тебе нравится? - терпи к нему довесок". Нынче я бы добавил: "Может, Марин просто напускает на себя важность, чтобы никто не думал, что он нуждается в нас больше, чем мы в нём".

И всё же дважды случалось, что я не выдерживал и бросал тренировки. Может быть, с месяц после этого моё чувство собственного достоинства отдыхало, как поле под паром, а потом мне начинало чего-то не хватать. Как будто какое-то томление изнутри локтевых и коленных суставов, какая-то скука - и вот уже сдаваясь я знал, что скоро, как блудный сын, потащусь обратно в Ковенский переулок и деревянным раскрашенным глазом проводит меня мадонна из ниши костёла, расположенного наискосок от нашего полуподвала.

Когда я заходил в раздевалку, тренер замечал меня боковым зрением и продолжал как ни в чём ни бывало заворачивать пояс. Я могу с одинаковым успехом представить себе как то, что Валя меня вполне понимал, так и то, что мои переживания были для него безразличны - а может быть, он наплевал на них после того, как понял. Он вёл себя так, словно мы виделись день назад, но я чувствовал, что всё-таки он рад моему возвращению. Может быть, при взгляде в мою сторону без спросу подавались в стороны самые уголки его губ. И не может быть, чтобы в это время ему приходили на память мои деньги.

Однако после моего летнего трехмесячного отсутствия тренер замечал меня по-другому. Он подходил ко мне и спрашивал:

- Ты где был?

- На практике, на Колыме.

- Золото, что ли, искал?

- В общем, да.

- Ну, гляди. Теперь у меня на цырлах ходить будешь!

Усмехаясь, он как будто говорил: зачем так далеко ездить - если не совсем дурак, человек и тут золото возьмёт, прямо в этом городе, в этом, например, зале. И вот у меня, кажется, так и получилось. Многие ли могут похвалиться тем, что их ставил на цырлы сам Марин? Многим ли, кроме Маринской острастки, я могу в жизни похвалиться? Слова Валентина - и есть золото, которое мне удалось-таки добыть.

 

Мы с Валентином много глядели друг на друга и редко разговаривали. Его искусство казалось божественным, а меня не тянуло разговаривать с богом. Я старался до всего домыслиться сам и в крайнем случае просил разъяснений у одного из его прихлебателей. Так - не точно, конечно - называл я про себя тех, кто после нескольких лет трудов достиг некоторого мастерства и был допущен до и после занятия торчать в тренерской комнате. Наверно, Марин нуждался в них подобно тому, как государи нуждаются в министрах. Он поручал им найти плотника, чтобы заменить треснувшее стекло, или спросить у кого-то из нас, отчего он второй месяц не платит денег, и, конечно, именно они недёшево продавали среди нас спортивные принадлежности. Они пыжились, стараясь во всех повадках быть похожими на Валентина; в учебных - таких, как ясность комбинаций - это выходило у них плохо, в прочих - например, в неспешности походки - смешно.

Я думаю, они упускали из виду то, что он нас любил.

Нам не нравилось, когда, ввиду отсутствия Валентина, тренировку проводил один из них. Они грубо пытались повторять кумира, но, в основном, нажимали на отжимания и прибегали к бегу. Нечего было и думать никому из них сравняться с учителем в мастерстве, зато все они не уступали ему в усердии воспитывая в нас выдержку. Во время поединков те из них, у кого хватало класса, били нас не стесняясь по груди, по плечам, по бокам так, что тело несколько дней после того ныло. Это выходило у них неинтересно, потому что делалось без драматургии. Как забойщики скота против тореадора были они против Марина.

 

Марин всегда разрешал тебе привести знакомого посмотреть тренировку и в конце её, вызвав на спарринг, отделывал тебя по первое число, особенно, если зрителем была девушка. Он делал тебя беспомощным и проскальзывал по её лицу невыразительным взглядом, и она потом обыкновенно старалась утешить тебя настолько выразительно, насколько не бывала в этом беспомощна.

Однажды тринадцатилетний Павлик привёл свою полную седовласую бабушку. У них были одинаковые большие глаза и подвижные брови. Он говорил: "Ба, давай пальто сюда", "Ба, я для тебя в зал табуретку отнёс". Облекая сидение едва не до половины его высоты, она умильно следила за своим способным внуком и вдруг побледнела, когда Валентин ударил его кулаком по печени. Проронив: "Не открывайся!", тренер жестом велел Паше продолжать бой, несмотря на то, что мальчик согнулся от боли, и вскоре, неожиданно прокрутившись через спину, хлопнул его подошвой по селезёнке. Паша схватился руками за левый бок и прислонился к зеркалу, марая его мокрым от пота кимоно, а бабушка вздрогнула и, уронив табуретку, пошла к выходу прямо через середину зала. Валентин и бровью не повёл и снова пригласил мальчика работать и больше уже не делал ему больно и используя его ступню показал нам секретный её поворотец, без которого не удаётся применённый им против Павлика оборот через спину. С тех пор ни у кого из нас так легко, как у Павлика, этот оборот не получался, и до сих пор не получается у меня так легко, как у Валентина, обернуть уроком поворотец жизни.

Тем вечером, ещё возбуждённые тренировкой, мы, несколько человек, вышли из клуба во двор и заметили возле помойных баков крысу. Один из подручных Валентина выхватил из мусора какую-то пластмассовую трубу и её концом прижал зверька к асфальту. Раздался тонкий визг, кто-то спокойно произнёс: "Как ребёнок". Вскоре крыса забралась внутрь трубы и перестала плакать. Прихлебатель, держа трубу стоймя, стал стучать ею по асфальту, но никто из неё не хотел вываливаться. Должно быть, Павлику невтерпёж было хотя бы кого-нибудь победить: он оторвал ножку от валявшегося рядом разваленного стула и ею стал обстукивать трубу, до тех пор пока крыса не сползла вниз. Прихлебатель прижал ногой мохнатую спинку и истошно провопил:

- Ботинок кусает, сволочь! Давайте сюда спички - подожжём!

Спичек никто не дал, и он покончил с крысой ударом трубы.

Я сказал:

- Сейчас видно культурного человека. Правда, Паша?

- Ничего, ничего, - отозвался прихлебатель, - они знаешь, как посевы уничтожают!

- Да, у нас тут везде посевы.

- Ну и что, - сказал Павлик, - они и тут вредят.

Я потерял его из виду, когда ему ещё не исполнилось шестнадцати лет, и, кажется, этим не огорчаюсь. Пусть навек он останется для меня в том возрасте, когда живут, как играют в пинг-понг. Когда знают только бить по шарику ракеткой, а о том, откуда он взялся и отчего нужно, чтобы он тут летал и вёлся счёт, не задумываются. Когда за хорошей бабушкой ухаживают с помощью табурета и с помощью табурета ухаживают плохую крысу. Я не знаю, как расценивать это мёртвое сцепление с жизнью, но пусть оно, невозможное для меня, всегда маячит перед моими глазами.

 

Часто после занятия подмастерья Валентина битком набивались в его "Жигули", и он увозил их куда-то в сторону Невского проспекта. Жизнь, наверно, давно уже не была для них похожей на пинг-понг, но по довольным их лицам было видно, что у них есть неплохие за неё зацепки. В то время зацепки эти были мне совсем не любопытны, а теперь уже никогда не узнаешь, куда на ночь глядя уносился этот уставший благодушный сбор.

 

С места, где я переодевался, через проём двери, ведущей в комнату тренера, я мог иногда наблюдать его поведение. Например, такое.

Однажды, сговорившись с Мариным, к нам пришли - как видно, померяться с ним силами - дзюдоист и боксёр, кандидаты в мастера спорта, занимавшие призовые места в первенствах Ленинграда, и физик, кандидат наук из университета. Спортсмены не были словоохотны, а учёный, безукоризненно строя речь, стал излагать свои понятия о физике каратэ. "Так ли это?" - мягко спрашивал молодой человек, а тренер не торопясь раздевал своё, в богатых мышцах, тело, облачал его в слепящее и хрустящее кимоно и безмолвствовал. Физик не умолкал, до тех пор пока Валентин, проговорив: "Всё зависит только от скорости" и внезапно рявкнув, не вогнал без замаха кулак в свисающую с потолка боксёрскую грушу. Зазвенела её кожаная обшивка, задрожала кожа, облегающая кадык учёного. "Пойдём - посидишь, посмотришь", - кинул Марин и, медленный, как увалень с печи, направился в зал. "Дык, дык...", - пробормотал физик и вослед посеменил, а если б он остался при прежнем красноречии и пошагал степенно, наблюдатель этой сцены, верно, не получил бы законченного удовольствия.

Учёного усадили на низкую лавку в угол. Я поглядывал иногда в ту сторону: казалось, любопытство в выражении его лица постепенно замещается невесёлостью.

Бои проходили в боксёрских перчатках. Боксёр сутулился - может быть, нарочно для того, чтобы его свинги долетали как можно дальше. Однако они не помогали ему ни коснуться внешности тренера, ножные удары которого были длиннее, ни оградить свои внутренности от перемятий. Дважды, набычившись для решительного штурма, боксёр не замечал подсечек и потом глядел от пола, как неприятно удивлённый телёнок. Валентин, напротив, завершил поединок как будто в приятном неудивлении и вызвал дзюдоиста. Тот держал себя статно - как полагалось и в нашем спорте, - чтобы быть устойчивым. Сам пришедший в каратэ из дзюдо, Марин подбивать его не стремился, а донимал словно ножевыми ударами издалека. Дзюдоист в попытке захватить соперника, как вилами, загребал руками воздух и забирал воздух губами после потрясения ложечки.

Валентин побеждал, и улыбающийся рядом со мной Толик, должно быть, думал так же, как я: "Мы - самые сильные". Это был тщедушный парнишка, от которого нередко можно было слышать что-нибудь вроде: "Какое точное кикоми[1] Марин мне сегодня в сплетение залепил!" или "Как мощно он поставил блок, как отлично у меня чуть рука не отломилась!" Я не помню, чтобы Толик говорил о чём-либо ином кроме каратэ и ниндзей, и под волнение его голоса и расширенных глаз скоро делалось привычным обдумывать свои темы.

Его-то и вызвал тренер сменить подутомившихся гостей.

Показав, что будет бить слева по спине - Толик подался вправо, - Валентин в подскоке поменял ударную ногу и подъёмом ступни нанёс ему звонкий боковой удар в лицо. Толик сел на пол, прикрыл лицо ладонями. Тренер опустился возле него на колено, похлопал по плечу: "Ну, ну..." и вдруг улыбнулся почти счастливо. Он помог Толику подняться и довёл его до дверей зала, видимо борясь со своей ухмылкой, потому что мы все смотрели.

После этого Валентин подошёл к нам и спокойно подытожил:

- Вот видите - а вы бы все тут ударили левой.

- Ага, все одновременно, - негромко, но всем слышно высказался Тарас. То был лучший мой приятель в секции. Он был чуть выше среднего роста, худощав, бледен, умел всегда хранить спокойствие и крестился, минуя деревянную Деву, хотя называл себя православным.

Марин холодно прошёл по нему взглядом и продолжал, приняв стойку:

- Где у него были руки? Если вы отражаете атаку отсюда, обязательно держите одну руку так, чтоб быть готовым к удару оттуда. Или оттуда. Откуда угодно. Иначе - смерть.

Валентин вдруг с каким-то недоумевающим выражением на лице, среди молниеносной тишины, застыл в якобы проигрывающем положении - словно смерть-то и присела на несколько мгновений между всего нашего сильного и мечтающего юношества.

Затем он стал спиной к стене, один из учеников наносил ему, куда хотел, плавные тренировочные удары, а он отражал их все с закрытыми глазами. Мы столпились вокруг, нам было интересно - в том числе и очухавшемуся, смывшему в уборной кровь с лица Толику.

Потом Валентин стал показывать, как следует ударить йоко-гери[2] сбоку в коленный сустав, чтобы его сломать, и сказал: "Раздастся вот такой звук: кррх-хх!" Мы выслушали этот звук, похожий на скрип сосны, качаемой ветром, и многие из нас, наверно, подумали: "Откуда ему это известно?"

Тренировка окончилась. Если сосредоточенное молчание не помогло гостям победить, то их поражение помогло им разговориться. Сквозь дверной проём я видел, как они достали из своих могучих сумок несколько бутылок пива, поставили их на стол и что-то принялись втолковывать Валентину. Тот изредка кивал им и вдруг спросил у неслышного физика:

- Понял что-нибудь?

- А? Да, - ответил физик и стал попадать руками в рукава своего пальто.

- Ты спрашивай.

- Да. Потом. Спасибо. До свидания.

Физик ушёл, и Валентин спросил:

- Диссертацию пишет?

- Вроде того, - подтвердили боксёр с дзюдоистом.

- Пусть приходит.

Кандидат, однако, больше не появился. Вероятно, он хотел объяснить каратэ с помощью формул физики и не учёл, что для этого ему придётся иметь дело с химической формулой крови.

Втроём - Толик, Тарас и я - вышли мы на вечернюю метель, которая то ли распевала в углублении костёла, как орган, то ли делала вид, что органные вои принадлежат ей.

- Хорошо я сегодня получил. Жалко, что не мог видеть со стороны. Здорово было, да? - спросил Толик и, не дожидаясь ответа, стал говорить о ниндзях, до тех пор пока не отделился от нас навстречу неровно блистающим сквозь снег огням киноконцертного зала "Октябрьский".

Тарас сказал:

- Если что-то из себя ставит человек, которому в жизни ничего не удаётся, - это понятно. Надо ж ему как-то себя поддержать. Но Марин-то чего? Ему ж ничего не стоило бы быть скромным. Как он не понимает, что он был бы тогда лучше всех?

- Да ну его к чёрту! Не буду больше к нему ходить! Хватит - отходил.

- Не спеши. Валентин не зря даден. Через него я как следует представил себе Христа.

- Каким образом?

- Ты заметил: он появляется - и внимание всех стягивается к нему? Он - средоточие. Как солнце. Через него я понял, как это: "власть имеющий". Без штыков, без законов. Жаль только, что его любимый приём - подсечка.

В поединке с Мариным ты чувствовал себя, как обречённый король из шахматной задачи, который выбирая различные продолжения, всякий раз получает отличные друг от друга маты. Так, если ты защищался от кулака, по дуге летящего к твоему правому виску, то возле левого - оказывалась неизвестным для тебя путём доставленная туда пятка; если ты успешно отводил удар под ложечку, то сейчас же падал наземь подсечённый под лодыжку. Подсечка Валентину особенно удавалась. Все об этом знали, и то и дело во время тренерских спаррингов разносился по залу грохот обрушивающихся на паркет ученических костей. Отыграв такой пассаж, Марин, как пианист, встряхивал кистями рук и возвращал похожий на галстук-бабочку узел пояса приблизительно на пупок. Должно быть, умение исподтишка зацепить человека за ногу не казалось Тарасу христианской добродетелью - не то, что искусство исподволь зацепиться за человеческое сердце.

Я познакомился с Тарасом незадолго до того, как он, учась на четвёртом курсе, оставил философский факультет Ленинградского университета. Увлёкшемуся религией, ему невмоготу стало образовываться у атеистов. Я был изумлён: такой вдумчивый человек не мог совершить легковесного поступка - значит, точно, должно быть у церкви что-то более важное, чем дурман и позолота. У меня было ощущение, что весь стоящий за спиной Тараса философский Олимп, включая Энгельса и Маркса, согласно махнул ему бородами. Напомнив мне Христа, сошедшего во ад, Тарас устроился работать в кочегарку. Я у него там бывал. Сутки напролёт он сжигал в топке уголь, поглядывал на манометр и временами, приоткрыв на трубе вентиль, уточнял картину свиристящими клубами пара. Следующие трое суток Тарас, в основном, проводил на диване в своей комнате. Он снимал её у хозяйки в верхнем этаже старого семиэтажного дома на улице "Правды". Я бывал у него и там. На столе у него лежала обыкновенно духовная книжка и общая тетрадь, в которую он писал некие очерки богословского разряда. Несколько я читал: это были нервически-запутанные рассуждения, середина которых - а уж тем менее конец - мало была связана с их началом, - какие, кажется, выходят у всех, кто пишет о Боге, то есть о том, о чём не имеет никакого понятия.

 

Минуло полтора месяца. Настал день, когда я, намаявшись от тусклой, безвоинственной жизни, возвратился в секцию. Марин, как водится, проплыл по мне безразличным взглядом, но вскоре подошёл к Тарасу, переодевающемуся рядом со мной, и - как будто нарочно меня с этим дожидался - указал на маленький крестик, висящий у того на шее:

- Сними это.

- Не могу.

- Почему?

- Он меня хранит.

- От чего он тебя хранит?

- От травмы хотя бы.

- Ну, ну.

Валентин отошёл, а его приближённые заухмылялись. В конце занятия один из них, длинновязый лупоглазый парень, пригласил Тараса спарринговать и своими длинными, с насаженными на них кулачищами величиной с арбузик, руками, стал от души молотить по его худосочным членам. Казалось, тому, кто ввергся в эту мельницу, нельзя покинуть её иначе, как в раздробленном виде - ан, смотришь, Тарас выныривает откуда-то сбоку и снизу закруженный, разъерошенный, но целый, и горячий пот, перетекающий через его узкие брови, совсем не рассеял пристальности его зрачков, голубовато светящих из глубоких глазных углублений. Что-то много времени Валентин отпустил на эту схватку, а несомненного поражения Тараса, не последнего его ученика, так и не получилось.

Перед следующей тренировкой тренер опять велел Тарасу:

- Крест ты всё-таки снимай.

- Нет, нельзя.

- Хм..., - Валентин провёл глазами по рукам и ногам Тараса, на которых темнело несколько синяков. - Так-таки у тебя травм никогда не было?

- Были.

- Ну, тогда что ж?..

- Он хранит меня от травмы худшей, чем та, что произошла.

Марин поджал губы, как будто весь бегущий, метающий и борющийся за его спиной физкультурный Олимп обиделся на Тараса. О крестик ведь мог раниться тот, кто стал бы работать с Тарасом в паре. Величавый, как олимпиец, Валентин проследовал в зал - приближённые нахмурились и последовали за ним туда же, тою же поступью, слегка напоминая мне, однако, кто - страуса с отросшими руками, кто - верблюда, у которого рассосался горб.

Как то часто бывало, и в этот день Валентин оканчивал тренировку спаррингом с Тарасом. Как то всегда бывало с учениками, и этот, как ни убыстрялся, неизменно чуть-чуть запаздывал с ударом и то и дело - с блоком. В противоборстве с Валентином лучшим из нас, казалось, не хватало лишь чуть-чуть. Это "чуть-чуть" со стороны даже могло казаться удачей, которая вот-вот, согласно теории вероятностей, станет выпадать другому, но мы-то знали, что - не станет, и оно было для нас как волшебная палочка, которая у Вали была, а у нас - нет. Дело заключалось в чувстве расстояния. Как бы близко Валентин от тебя ни держался, всё равно это было далеко для того, чтобы ты мог его ударить. Когда-то я огорчался этим - теперь огорчаюсь тем, что ни с какой ближины его узнать нельзя было.

Марин имел обыкновение, намотав хорошенько соперника, пробовать на нём особенно сложные, может быть, ещё не накрепко усвоенные им самим комбинации. Он обожал приёмы, требующие неожиданного разворота, и часто делывал их с замедлением, видимо, для того, чтобы мы могли ими как следует, с пользой для себя, полюбоваться. Ему нечего было бояться запуганного проворства, но в этот раз во время размашистого оборота через спину он был подцеплен Тарасом под колено. Мне не известно другого случая, когда Валя попался бы на подсечку. Тарас потом объяснил этот - редким совпадением: оба начали атаку тютелька в тютельку одновременно.

Тарасова - была проще и короче, и у противника не было и мига из необходимых для того, чтобы перестроиться на ходу.

Зато мига паренья довольно было Валентину на то, чтобы осознать обстановку. Он упал - мягче, чем это получалось у нас, - истошно завопил - отчего его противник остолбенел на секунду - и выставил ноги в направлении его солнечного сплетения. Скорее довольным, нежели смущённым выглядел в эту минуту тренер: как будто использовал возможность показать нам, как надо группироваться.

Лежащий, Марин был столь же опасен, сколь и в боевой стойке. Любимым его было: разлечься с театрально-наглым лицом посреди зала в позе какого-то вкушающего отдых фавна. Только глаза его очень внимательно следили за противником. По мере того как тот приближался, тренер слегка менял положение тела как бы ненароком прикрывая пах и брюхо и постепенно стягиваясь в пружину, стремительно развёртывающуюся в надлежащий миг. Марин имел звериное чутьё на такой миг да к тому же сам его готовил. К ученикам, в коих такого чутья не открывалось, он охладевал, даже если они хороши были в других разделах его искусства.

Накатавшись так вдосталь по паркету, Валя попытался подняться. Тарас ринулся на него, когда он проходил через самое неустойчивое положение и даже как-то покосился, и был только что не пронзён через грудь его выскользнувшей из-под каких-то прикрытий пяткой. Не успел ученик отдышаться, как манием руки тренер показал продолжение работы и так долго не отпускал Тараса, словно во что бы то ни стало хотел отплатить ему его же монетой. В тот вечер тем не менее подсечка Вале не удалась, и я подумал: "Держись, Тарас, теперь он каждый вечер за тобой охотиться станет". Однако впоследствии ничего подобного не произошло - должно быть, оттого, во-первых, что Валя чувствовал над нами безмятежное превосходство. Крест - мелочь, подсечка - случайность - не стоят они внимания высших. Во-вторых, ведь Валя нас любил.

Кажется, высокомерие и любовь были двумя несущими осями его личности. Они силились отклонить поведение Валентина в разные стороны и производили, может быть, снисходительность.

Сейчас, входящему в старость, не с чего, конечно, ему уже быть высокомерным, и мало, вероятно, сил у него на то, чтобы любить, но, может быть, остаётся у него привычка быть снисходительным.

 

Шли годы, Марин - под негласной опёкой райкома ВЛКСМ - расширял свою школу. Теперь сам он учил избранных, а остальных гоняли его подмастерья. Сбора денег от нас он уже не касался - их касался избранный в каждой группе и вёл им учёт в разграфлённой тетради. Посредством личных карточек учитывались и обучающиеся, и на столешнице тренерского стола обосновались письменные принадлежности. За ней сидел теперь Валентин Иванович, а "Валя" остался там, в тех временах и метелях, когда у него не было постоянного помещения для занятий, в холодных душевых и продуваемых залах идущих вослед друг другу школ, бассейнов и дворцов спорта. Как старые солдаты - бивачную жизнь, вспоминали мы перед почтительными новичками ту романтику, которой не было возврата. Перемены совершались незаметно. Ещё и по въезде в полуподвал несколько месяцев в Вале чувствовался вкус к товариществу, но потом всё-таки затерялся среди других его качеств, довольно мало нас занимавших. Зато у товарищей Валентина Ивановича всегда - всегда втридорога - были к услугам тех, кого это занимало, значок в виде сжатого кулака, майка с рисунком воспарившего каратиста или напечатанное на грубой бумаге пособие для изучения кат[3].

 

Однажды, придя на тренировку, я узнал, что её отменили. Я нашёл в клубе одного Халина, одетого в серое от стирки - когда-то чёрное - кимоно и возлежащего нога на ногу на кожаном диване в тренерской комнате. Халину было лет двадцать семь. Это был единственный Маринский приближённый, с которым я был в приятельских отношениях. Он был среднего роста, с немного пухлыми губами, хрипловатым голосом и внимательным, почти даже настороженным, взглядом.

Теперь Халин думал о чём-то, заложив руки за голову и пошевеливая стопой задранной ноги, и вдруг сказал:

- Тебе повезло в жизни, что ты встретил Марина.

- Да, наверно, таких мастеров в мире - единицы.

- В Союзе равных ему нет, а в мире-то, конечно, есть, но не в этом дело. Видишь ли, Марин стоит над людьми. Он - вне общества. Это человек, который может сказать что-то своё, то, чего кроме него никто другой сказать не сможет. Вот, если я немного знаю кого-то, то могу сесть, подумать и предположить, что он ответит на какой-то вопрос. А что ответит Марин - предположить невозможно. Таких людей очень мало. Я, пожалуй, только его одного и знаю. Он приспосабливает мир под свои нужды. Вся наша школа существует только потому, что это нужно ему. Ему одному. Вот ты: трудишься в поте лица, гордишься тем, что прогрессируешь, думаешь: вот я какой!.. А такой ты только до тех пор, пока это требуется Марину. Он уйдёт - и ничего не будет. Вот шкаф, набитый бумагами - его можно будет свалить на помойку. Макевару[4] можно будет пустить на половик. Из груши... - сварить компот. Он - бог: создаст - будет, не создаст - не будет.

- Понятно. Только это не ново. Ницше, Достоевский...

- Меня не волнует, ново это или нет, развенчали вы там кого-то за это или ещё не успели. Тем более это не волнует Марина. Он просто с умом применяет принципы каратэ к жизни.

Халин встал с дивана, принял одну из стоек и исполнил боковой удар ногой по груше. Получился незвенящий хлопок. У Халина были мягкие заученные движения, но они не имели в себе той отчётливости, что придавала движениям Марина словно высшей степени лоск, и как-то было понятно, что - никогда её не заимеют.

- Понимаешь, - продолжал Халин, неторопливо меняя стойки и поглядывая на себя в зеркало, - есть бараны, которые живут за загородкой, получают в достатке пищу и воду и всем довольны. Время от времени их стригут, и они не противятся, потому что уверены, что так надо. Только пастух знает, что они бараны, а они не знают, и им хорошо. Существуют ещё дикие бараны, которые хотят жить на воле и удирают в горы - они, естественно, пищи не получают. Когда они погибают в волчьих зубах или от истощения, послушные бараны восклицают: "Вот - мы же говорили! Не захотел быть с нами, как мы - так ему и надо!"

- Так. Кто пастух - понятно, кто бараны - тоже, а дикие - кто такие?

- Возможны разные толкования.

Помявшись, Халин назвал троих ярких воспитанников Валентина. Два из них оставили нашу секцию и попытались основать каждый свою. Вероятно, они ощутили себя мастерами и поспешили ношей тренера заменить тренерскую заносчивость. Ни у одного не получилось, зато у одного получились сложности с законом, а у другого - с водкой. Третий был убит на турнире ударом в сердце. Здесь я почувствовал в умозаключениях Халина слабость: к какому бы разряду человек ни относился, его всегда может настигнуть нежданная смерть или милиция, или алкоголь.

- Обычно диким становится тот баран, - продолжал Халин, - который без достаточных на то оснований возомнит, что может быть пастухом. Это надо каждому понимать.

- Стараемся. Значит, по-твоему, всякий, кто как-нибудь управляет людьми, считает их баранами?

- Наверняка. Народ - это пыль под колёсами. Она изредка вздымается вверх и снова оседает. Больше ничего.

- Хорошо: пускай пыль. Но кроме этого, в это же самое время народ - окончательное мерило всего на свете.

- Брось ты. Кто выдумал эти ваши высокие идеалы? Какой от них прок? Оглядись кругом: за ними нет ни шиша - одни слова. Не тошно тебе жить среди этих пустышек? Мне тошно. А Марин обходится без них, и спасибо ему за это. Мой тебе совет: вон урна - пойди, сложи идеалы туда.

- Но ведь слова из ничего родиться не могли!

- Разумеется. Их для вас родили те, кому это было надо.

- Понятно. А что он заимствует у каратэ для остальной жизни? Что-нибудь вроде смены напряжений и расслаблений? Отсутствие запрещённых приёмов?

- Не только, но и это тоже.

- И всё это - для того, чтобы удовлетворять свои надобности?

- Конечно. Или - не свои, которые захочет. То бишь - выиграть.

- Но послушай, ведь жизнь - это не спорт! В спорте - пожалуйста - будь коварным и беспощадным: это игра. Известны условия. Каждый участвует в ней добровольно и может, когда захочет, выйти из неё. А в жизнь-то нас заслали без нашего согласия. И куда мы можем из неё выйти? Нет, в жизни надо быть милосердным.

- Ты неисправим. Крепко, крепко над вами работают.

- А может, я сам над собой работаю?

- Это тебе кажется. Вспомни: бараны не знают, что они бараны. Кому-то очень надо, чтобы вы так думали. Очень выгодно.

- Да и чёрт с ними - пускай пользуются. Неужели из-за них я стану думать по-другому? Ты или Марин на моём месте сами бы сказали: "Меня это не волнует".

Халин лёг на диван в положение, из которого начинал беседу, и это наглядно показало, насколько далеко от её начала мы оказались в её конце.

 

Я был взволнован. Мне всегда представлялось, будто миросозерцание Марина навек сокрыто от меня неким валом, за которым может быть что угодно, даже соловьиные сады. И вот - метель, в которую я вышел от Халина, была как наглядное представление того, что я обнаружил, проникши-таки за вал: не сады, а ледовое царство.

Между тем кто знает: может быть, Марин, как белый медведь, который не имеет себе равных, способен был жить лишь во льдах? Кто знает, кроме первенства среди людей, нашёл ли бы Валентин Иванович другого смысла, к которому можно было бы ему жаться среди разрушительной природы?

Я тогда же отправился к Тарасу. Он встретил меня заспанным. Работая по суткам, он спал беспорядочно и дома, как при печи. В три часа дня его можно было застать спящим в одежде поверх одеяла, в три ночи - бодрствующим над столом. С глазами, отражающими топку, он ворошил в котельной чёрный уголь, а в своём углу, черкая белые страницы, как будто тоже питал какую-то топку, которая, казалось, изнутри прожигала ему глаза. В кочегарке, вращая рычаг задвижки, он выпускал из бойлера избыточный белый пар, а на чердаке ворочал чернильную ручку, получая недостаток смысла.

Тарас выслушал меня почти угрюмо.

- Думаешь, Марин с этим согласен?

- Скорее, согласен Халин.

- Возможно. Но ничего. У них так жить не получится.

- Почему?

- Потому что они не разбойники. Вы, в сущности, обсуждали, что лучше иметь: деньги или совесть. А дело в том, что тому, кто не разбойник, нельзя избавиться ни от того, ни от другого. По воле Божьей мы живём для совести на деньги.

Словно некую напряжённость устремления обретали любые слова, выходящие из уст Тараса, и собеседник его невольно поражался знанием того, что существуют люди, для которых жизнь - не шатание, куда завернёт по местности, а нечто вроде ведущего в небо рельсового пути.

Казалось бы, надо ли и искать мне более завидного примера одухотворённого бытия - но тогда меня чуть-чуть пугал в Тарасе и смешил серьёзный, даже суровый вид, по-видимому, вообще сопутствующий такой одухотворённости, а сейчас мне известно к тому, что она у него проходила.

Бывало, всегда Тарас меня перебьёт на слове "природа":

- Бог!

- Какая разница?

- Природа без Бога - мертва.

В духе этого высказывания были все его богословские опыты, в которых не было заботы о необходимом для читателя точном определении понятий, но была академическим тоном прикровенная исступлённость, без которой почему-то не мог обойтись сочинитель. Должно быть, ужас смерти тела слепил мысли Тараса, кутерьмою вьющиеся вокруг бессмертия души.

Не бесследно, возможно, влиял на него и угарный газ.

Случалось, Тарас просил меня подменить его на работе. Во время смены необходимо было несколько раз очищать печь от накопившейся золы. Выгребая кочергой непотухшие угли, я дышал сладким густым чадом, исходящим от их голубых огней, и вскоре тоже замечал в своей голове гениальные мысли.

- Надеюсь, ты не считаешь себя задетым? - спросил ещё Тарас.

Мой друг и Валентин как-то понимали один другого, и это чудилось мне примером разумной встречи совести и денег.

 

Окончив институт, я уехал в Хасын, и окончились тогда для меня и Эрмитаж, и мост Лейтенанта Шмидта, и всё остальное, что есть до сих пор в Ленинграде, а также - Маринская школа каратэ, которой с давних пор не существует. Спустя лет десять после этого, будучи в отпуске, я захотел повидать Тараса. Из прежнего жилища царских времён он, женившись, уехал (хозяйка знала адрес) в Лигово, в панельную новостройку. Когда я позвонил в дверь, и она открылась - как будто вьюгой пахнуло из-за неё в тёплый июнь. Тёмные глаза женщины, стоящей между косяками, слегка косили и напоминали чем-то косой снег, и как будто были разворошены ветром её волнистые, тонкие и длинные, волосы. "Такая и нужна была Тарасу!" - сразу подумал я.

Тарас выглядел заматеревшим, скруглились верхние скулы его лица, гладкими сделались даже прежде узловатые его пальцы.

- Лида, сейчас мы будем вспоминать битвы, где вместе рубились, - сказал он жене.

- А я послушаю, - ответила она и, пока мы втроём сидели на кухне, всё как-то тревожила меня улыбками, которые я не всегда знал, к чему отнести.

На ней был мягкий серый свитер. Что-то мягко перекатывалось внутри него, когда она тянулась подливая мне чаю или подавая конфеты, и за тонкими губами перекатывалось мягкое "р" её порывистой речи.

Тарас несколько лет уже как работал оператором газовой котельной. Там он имел возможность чистыми руками перелистывать книги по чистой философии готовясь вернуться-таки в университет, на заочное отделение. С Мариным он расстался почти тогда же, когда и я, и больше его не видел. Большинство из занимавшихся в Маринской секции - кое с кем Тарас сталкивался на улице - были теперь далеки от спорта, и всё же человек пять сделались инструкторами по каратэ, некоторые - в других городах. Все эти инструкторы когда-то уступали нам с Тарасом, и он сказал:

- Вот и мы могли бы...

- А давай сейчас что-нибудь изобразим? - предложил я.

- Ты что! Поясница болит, да и вообще - разве мы уже те?

- Сейчас посмотрим, - произнесла Лида, схватила кусок хлеба и, как ножом, ткнула им в грудь мужа.

Тарас только и успел что дёрнуться.

- Эх ты! - сказала Лида. - Ничего бы ты не мог!

Я возразил:

- Это ни о чём не говорит.

- И Вы бы тоже не защитились? Как жалко, что я не видела вашего тренера! Из рассказов Тараса я поняла, что это незаурядный человек.

- Вас привлекают незаурядные люди? - спросил я.

- А Вас - заурядные?

- Скорее, да. С ними спокойнее себя чувствуешь.

- Вам это кажется самым лучшим? А я предпочитаю чувствовать себя, - она помедлила, повелась кверху её рука с пальцами, собранными в чашку, полетел в небо снег в глазах, начало делаться на устах слово, и вдруг Тарас его упредил:

- ...беспокойно.

- Как ты догадался! - как будто с высот в хрипотцу обрушила она свой голос и уже не стала высказывать отысканного уже слова.

Между прочим Тарас сказал:

- Был случай - меня спасла подсечка.

Я спросил:

- Пишешь что-нибудь?

- Давно нет. Отошёл я от писания. И от Писания, хе-хе. Может быть, устал, и вопрос мелькнул: а не люди ли всё это выдумали? А уж коли мелькнул - это всё... В Бога надо поверить вовремя: когда конец недалёк. Тогда это благодать. А кто религиозен смолоду, тот когда-нибудь перегорает. Можешь поверить старому кочегару. При Боге остаются только самые сильные, самые глупые и самые циничные. Жизнь идёт, хочется не ловить журавля в благом небе, а выручить хоть синицу из чьих-то злых рук. Как Марин. Наверняка его учёба не одному человеку помогла. Так что он во всём прав.

- Во всём - в чём?

- Не понимаешь... Скажем, в том, что надо жить для себя, а другим от тебя само собой что-нибудь достанется.

Когда мы прощались в прихожей, Лида проговорила с усмешкой:

- Мне тоже хочется в Магадан.

- Приезжайте в гости.

- Мудрым хорошо на месте, - изрёк Тарас, обнявши жену за плечи.

- Нет, ничего бы ты не мог, - опять сказала ему она.

Спускаясь по ступенькам, я подумал теперь, что она ему не подходит, и не чувствовал, что уберёгся бы, если бы она меня решила в грудь каким-нибудь хлебом поразить.

 

С того уже давнего дня мы больше не виделись с Тарасом. С каждым годом, удлиняющим разлуку с старым товарищем, всё сильнее хочется ему позвонить, и, чем сильнее хочется ему позвонить, тем более трубка телефона становится похожа на атлетическую штангу. Кладёшь на неё руку: вот сейчас ты услышишь голос, в котором родной для тебя каждый перегибчик, сейчас выглянет из безучастного мира сердце, которое тебе обрадуется - и вдруг понимаешь, что она тебе не под силу и что, в общем-то, до подхода ещё сознавал, что только шутить хочешь с весом. Кто знает, что сталось теперь с твоим другом: может быть, он сник от поражений, может быть, зазнался от сана; может быть, разуверился в идеях, которые когда-то его одушевляли, или в самой человеческой душе, которая не показала ему своих сколько-нибудь близких к идеалу разновидностей; может быть, дня теперь не может провести без водки, а может, свой здоровый распорядок дня для встречи с тобой поменять не захочет; может, уже не ходит дальше лавочки у подъезда, а может, присвистнет, когда увидит твои морщины. Не хочется мутить прекрасного.

И всё же не так давно я Тарасу позвонил - вскоре после того, как моя жена сообщила письмом из Курска на Хасын, что с неё довольно Колымы. Я тогда всё думал: что я буду делать?

Ответила жена Тараса - как я и предполагал, бывшая.

Я сказал:

- Лида, Вы хотели посмотреть на Марина? Пойдёмте в кино - я Вам его покажу.

Как раз в ту пору на экраны вышел приключенческий фильм, в котором снялся наш тренер.

Лида согласилась. При встрече я узнал её без труда, но приложил труд для того, чтобы не выказать своих чувств. Лицо её осунулось, зашершавела на вид на нём кожа, среди серых волос замелькал желтоватый оттенок. Глаза её по-прежнему косили, но снега в них не было и в помине. Она была похожа на одинокую мать, перед чьей заезженной красою хочется склонить голову - и такою и оказалась. У неё был ребёнок от второго брака.

- Ну, Вы удовлетворили своё любопытство? - спросил я по выходе из Синего зала кинотеатра "Ленинград".

- Относительно Вашего тренера - почти, а относительно Вас - нет. Пройдём по Таврическому? Расскажите, как Вы поживаете. Как Ваша жена?

- Не знаю. Давно с ней не встречался.

- Извините.

Мы шли по аллеям сада в октябрьских сумерках, и мальчишки, которые роились кругом детских площадок, вбегая в фонарный свет делались жёлтыми и фиолетовыми - когда из него выбегали. "А давайте сделаем так-то!" - кричал какой-нибудь заводила, и остальные устремлялись за ним, ловя открытыми душами холодный ветер с Невы. Мне так захотелось к ним присоединиться, чтобы можно было ничего не рассказывать и никого не жалеть и, сколько захочешь, зябнуть и носиться очертя голову, сколько сможешь, а потом явиться к маме с губами, которые и в освещённую квартиру перетащили свой сумеречно-фиолетовый цвет.

Мы медленно прошли к станции метро "Чернышевская". Под ногами у нас корёжились кленовые и липовые листья, а мимо, как созвездия, продвигались люстры гостиницы, танцевального зала, кафе "Мороженое" и двух ресторанов.

Лида сказала:

- Помните, Вы приглашали меня в Магадан? Мне к Вам не удалось доехать - заходите Вы в гости.

- Не смогу: послезавтра у меня самолёт в Азию.

Она промолчала, а на прощание протянула, усмехаясь, руку:

- В следующий раз, как какой-нибудь Ваш знакомый снимется в кино - обязательно позвоните.

Стоит прикинуть, по силам ли тебе трубка, и тогда, когда хочется позвонить женщине, которая когда-то тебе нравилась. Кто знает, может быть, нечему уже особенно перекатываться за её свитером, или, наоборот, никакое из-за тесноты не получается там перекатывание; может быть, встречающиеся в жизни предметы уже не видятся ей прологом к будущему, а служат теперь напоминанием о минувшем; может быть, она уже перестала восхищаться незаурядностью мужчин и теперь лишь насмехается над их эгоизмом; может быть, она называет их "мужики". Позвонишь, и долго потом придётся поправляться.

 

Покинув Марина, я не чаял когда-то увидеть его снова, но прошло двадцать с лишним лет, и мне сказали, что он сыграл роль в киноленте. Я, разумеется, сразу её посмотрел. В ней показывалась Маринская школа каратэ и романтизировалась так, что у зрителей не могло быть сомнений: это сценарист вспоминает юность. В титрах я прочёл его имя: Анатолий. Бог знает, сколько Толь занималось в нашей секции, но мне почему-то кажется, что это тот самый впечатлительный мальчик, который теперь столь же страстно, как прежде о ниндзях, рассказывает каждому встречному-поперечному о Валентине.

Марин исполнял второстепенную роль самого себя. Он раздобрел, осип, гримёры не потрудились затушевать голубые мешки под его глазами, но по-прежнему совершенными были его движения, и один за другим падали, катились, летели в стороны поражённые его многообразными ударами его многочисленные противники. "Эге, так не бывает, знаем мы все эти разученные танцы!" - конечно, думали зрители, понимая, что, отснявшись, эти "бедняги" встанут и пойдут в буфет, и лишь знакомые с тем, что такое Марин, знали, что, будь бой настоящим, бедняг унесли бы в лучшем случае в больницу.

Одна из сцен картины происходила в подземной котельной. Обезьяньего вида кочегар уже готовился спалить в топке оглушённого и связанного главного героя, как вдруг откуда ни возьмись явился Марин, бросил в огонь самого душегуба и, напомнив мне покидающего ад Спасителя, вывел друга за подмышки на солнечный свет.

В целом, всё выглядело дёшево, но сама дешевизна эта, казалось, свидетельствовала об искренности и сценариста, и режиссёра, и артиста Марина. "Ему хорошо заплатили", - глядя на Валентина, должно быть, смекали зрители, и лишь причастные тайнам знали, что плата тут ничего не значит, а важно то, что множество людей обязаны ему ранами души, целостью тела и поэзией, заставляющей их плакать во время просмотра захудалого детектива.

И всё-таки видно было, что Валентин сдал. Не только голос ослаб в нём, потеряли в упорстве взгляды и одрябла на щеках кожа, но как-то стушевалась та всегда связанная и всегда готовая развязаться сила, которую тотчас чуял внутри него - и чуял как огромную - всякий, кому довелось с ним повстречаться. А ныне, спустя ещё десять лет, - не похож ли он на тех многих хватающихся за каждый день, за слушателя, за шутку с молодухой, за газеты, за настольные игры, за повод выпить, утративших надобность быть церемонными стариков, которым не нужно больше уже внимательно и напряжено выполнять обязательного дела?

Не обязательно прочесть Экклезиаста для того, чтобы догадаться о том, что всё идёт в одно место, ни Сенеку - для того, чтобы к этому притерпеться, но, даже соединив перед тобой своё красноречие, - разве могут они что-нибудь поделать с отчаянием, которое ты ощущаешь при виде уничтожающегося совершенства? Чуть-чуть, может быть, смягчил это отчаяние сам Марин, один лишь раз, кажется, поглядевший в кинокамеру, то есть на меня. Я понял из этого взгляда всё: Валентин опять, в своём ключе, использовал своё поражение так, чтобы кому-то оно могло быть полезным. "По общей с баранами тропе спускается пастух туда, где становится с ними одной землёй, - как будто поучал он, как будто показывая непроницаемый блок. - Мир сравнивает всех для того, чтобы самый тупой разобрался в его справедливости".

 

Недавно мне случилось быть неподалёку от Ковенского переулка, и я в него завернул. Новые времена раскрасили фасады его домов и Деву Марию его костёла. Вступая в знакомый двор, я думал, как бы наш клуб не встретил меня облицованным мрамором входом, вывеской вроде "Фудзияма каратэ club" и скрывающимся за ними - как это повсюду ведётся в новые времена - заменителем того настоящего, что здесь когда-то происходило. Но нет - окна зала были мутны; когда-то вываливавшиеся из крыльца кирпичи теперь вывалились, и готовились вывалиться - новые. Должно быть, полуподвал наш принадлежал ещё народу, и я смог, как перед склепом, в котором лежит моя юность, вдоволь настояться перед его старой заколоченной дверью.

А если каким-то случаем попадаю я в спортивный либо балетный зал и, присев у стеночки на лавку, опускаю взгляд на вылощенные потными подошвами паркетные или истёртые, кое-где щербатые половые доски, то испытываю то же чувство, какое вызывает у меня доска гробовая. Отчего-то на полу, на грани, отделяющей вдохновенно-размеченную мышечную резвость от косности омертвелой древесины, для меня ярче всего становится видной скука векового пережидания. Вот-вот затопают, загалдят, заструится в зеркалах жизнь, разбегутся звуки от пианино... - но нет, ничего, кажется, не начнётся, пока ты смотришь в землю. Подними же, Сева, глаза, и пусть в сияющих зеркалах почудится тебе, стремительно прошумит белым кимоно человек, на которого ты ни за что не хотел быть похожим и у которого так мало сумел научиться, - и смешается с упражняющимся юношеством.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

В Е Н Я

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Он приходился мне свойственником - неблизким, вроде дяди. У него был небольшой рост, тело с выпуклыми мышцами и классическая, вразвалку, походка человека, привыкшего смолоду топтать палубы кораблей дальнего плавания. Он не был ещё капитаном, а уже любил капитански неторопливо раскуривать свою духовитую трубку, а когда им стал, то частично перешёл на сигареты. Отплывая в солёную воду, он брал на борт запас пресной, а причаливал к суше с запасом рассказов, которые были отнюдь не вода и не сухи и не пресны. Из них следовало, что работать в торговом флоте - до.вольно забавно, а совета мне связать судьбу с тельняшкой не следовало.

Когда мне было семнадцать лет, то, несмотря на его романтический облик, мне не приходило в голову взять дядю моего в кумиры. Его ум был как-то сыроват, не въедлив; если течение беседы подводило к каким-нибудь неприятным или страшным истинам, то Веня плавно брал от них в сторону, как от рифов. В начале нашего знакомства такая его моряцкая привычка вы.зывала во мне досаду, но со временем она стала для меня нужной. В его об.ществе ты мог что-то сказать или не сказать - всё получалось одинаково удобно. У тебя не было ощущения, что он оценивает мотивы твоих действий и качества твоей личности и собирается помнить о тебе всё. В юности я не сомневался в том, что у него выходило так от природы, а нынче, впустую си.лясь припомнить хоть одного человека, с которым он бывал в ссоре - жена не в счёт, - вынужден думать, что дядя руководствовался также и отчётливыми понятиями разума. При всём том он имел довольно беспокойный дух и с вдохновением пускался отстаивать свои права, например, перед продавщи.цей, продавшей ему несвежие сардельки - но защита её нарочно для него не бывала злобна.

Иногда случавшийся у него летний отпуск дядя проводил в Сестро.рецке, в своём домике, который подарили ему далёкие походы. До взморья оттуда было десять минут ходьбы. Жена Венина часто была недовольна му.жем за малую ревность к саду, а Веня, получив задание косить траву, подми.гивал мне и манил меня к сараю. Мы брали оттуда сложенную резиновую лодку, рыболовные снасти, консервную банку с дождевыми червями, кото.рых Веня накануне переселил туда из компоста, и через лаз в зелёной ограде, на задах участка, утекали к морю. Накалывая босые ступни о частички травяного плавника, мы проходили по песчаным дюнам к воде, расположившись на плотном, сыром песке, надували ножным насосом лодку и пускались в плавание. Волны покачивали лодку и изредка бухали в её дно, ветер искристо рябил настеленную до горизонта влагу, над которой, как туманы, парили отдалённые форты и облачком круглился куполок кронштадтского собора. Дядя тоже закруглял над кормой свои золотистые плечи и улыбался снимая с крючка безумствующую, крякающую рыбку и крякал ей что-то в ответ.

Время от времени Веня посматривал на мой улов и, если я был впереди, то зажимал зубами свою оттопыренную от природы нижнюю губу; если же я отставал, то выносил её ещё дальше, чем обычно.

Разбалованный живой ловлей хариуса, горбуши, мальмы в резвых колымских реках, я считал сидячее наблюдение за поплавком насмешкою над рыбалкой. Я ожидал и от Вени того же презрения: я видал фотографии дяди вытаскивающего из Атлантического океана макрель и тунца - что для него должны были быть окушки и плотвица! А он удил с полной страстью, он резал пальцы о жестяную банку выгребая из неё червей - и это было для меня уроком.

Дядя любил красное вино и часто не желал проводить вечер, не пользуясь разрешением берега на то, что воспрещало ему море. Если не качаются над головой морехода недетские звёзды, наверно, её должно кружить что-нибудь другое. Когда Веня начинал разговаривать, шлёпая губами, жена его старалась шлёпнуть по ним сведёнными вместе пальцами узкой ладони, а он заслонялся ладонью широкой - пока голова его не поникала. Однако, когда наутро дядя, побрившийся, зачесавший волосы назад и какой-то жидкостью заставивший их блестеть, представал перед людьми, то от него пахло не перегаром спиртов, а спиртом одеколонов, а глаза его блестели так, как будто и для них нашлась у него промывка. Утрешний капитан должен был быть одинаково свеж для сына и для матросов.

Изредка к дяде приходили вежливые приятели-капитаны, чем-то похожие на него. Они несли с собой запахи заграничного мыла и средства "after shave"[5], и волосы их, как бы ни лежали, как бы имели зачёс назад. Капитаны являлись в кителе с золочёными нашивками на рукавах и, немного посидев, снимали его и вешали на спинку стула. Они с усмешкой рассказывали о гвинейском базаре или обнаглевшем американском лоцмане, иногда отчего-то краснели и обращались к дяде: "Венюшка". "Макарушка", "Сашенька", - возвращал им Веня, и голоса их были не громки, а из-за спины, из-за кремовой рубашки, чёрным краешком выглядывал штормовой китель.

Кажется, узнай я когда-то именно у такого - утреннего, вперёд смотрящего - дяди, что его вяжет к жизни - вела бы она меня и теперь ещё вперёд, а в прошлое засматриваться не пускала. Но я не спросил - да, впрочем, вряд ли бы он ответил толком. Кажется, он любил в жизни саму её суетность, саму мелочную природу её удовольствий, неожиданности, с которыми надо справляться, и вряд ли имел нужду осмысливать тысячу своих с нею связей.

Всё же, что был способен понять в нём я, я понял, когда было покончено с его ухарским видом.

 

Там, где я бывал растерян и волновался, дядя лишь коротко, по своему обыкновению, посмеивался и чуть приподнятым крепким подбородком - как будто носом парохода волны - казалось, разваливал в стороны повстречавшиеся неприятности. Один только раз мы с ним поменялись местами.

Мы тогда отчалили в неустойчивую погоду: налетал ветер, солнце лишь мигало за разворачивающимися по-дымному облаками, - но дяде, должно быть, очень не хотелось ремонтировать калитку. Песок на дюнах был прохладным и колол подошвы совсем не сильно, и сипло шелестели выходившие из него кое-где жёсткие тростниковые листья. Клёв был неплохой, и вдруг дядя велел: "Сева, бери-ка весло". Мы стали сам-друг грести к берегу, и вскоре я заметил, что он не приближается. Я понял, что Веня опасается, как бы нас не вынесло в море, - и всё равно не испытывал тревоги. Теперь я понимаю кое-что ещё: он был беспокоен оттого, что с ним был я, а я оставался спокойным, оттого что со мной был он.

С моря полотном надвигалась сизая туча, она придавала ртутный оттенок верхушкам волн, и, как ртуть, переливались туда и обратно мышцы под загорелой кожей на дядином теле. Дядина гребля, в укор моей, была легка и бережлива, но я был снисходителен к себе, поскольку не изучал, как он, морских наук. С полчаса мы пересиливали залив - пока он не устал, от тучи же, уползшей на Ленинград, нам досталось лишь несколько брызг. Мы вытянули лодку на отмель и посидели несколько минут на резине борта. Дядя курил, а чайки орали так омерзительно, словно это были вещие птицы.

Когда вечером, за чаем, мы обмолвились о том, что нам пришлось выгребать из залива, жена Вени воскликнула: "Так тебе и надо! Хоть бы тебя утащило, чтобы не отлынивал!" "Тогда бы ни в жисть!" - рассмеялся дядя. Усмехнулись и мы с моей мамой. "Сколько уже яблоню прошу спилить!" - добавила жена и, не убрав за собой чашки, унеслась в спальню и скоро погасила там свет. Дядя остался с нами на прохладной августовской веранде, стёкла которой снаружи обстукивали мотыльки. Он вздохнул - должно быть, и берег не хотел давать ему того, что не могло дать море - и промолвил: "Что-то трубку покурить захотелось". Сходив за трубкой, он принёс вдобавок на плече попугая. Эту средних размеров, с зелёным оперением птицу купил в зоомагазине и подарил дяде его сын, лет десяти, для того, чтобы папа был уже полным капитаном. Мальчик не спросил на это у мамы соблаговоления, и она терпела попугая Христа ради и питала, когда дядя бывал в плавании, не очень вкусно. Дядя рассуждал, обращаясь больше не ко мне, а к маме: "Не следует мужчине жениться (мама глядела на него с усмешкой). Если надо, то женщину найти - для него, конечно, не проблема". Через форточку над его плечом лезла к нему листва старой яблони; с другого плеча попугай, мягко переступая по махровому халату, клювом целовал дядю в мочку уха и изредка что-то ворковал, и дядя в ответ улыбался не так, как рыбам.

Дядя лучше меня грёб, поскольку был мужем моря, а набирал вдвое против моего грибов потому, что был мальчиком лесов. Он вырос в малом городишке Калининской области и - несмело в это верю - белых маслят на колымских сопках находил бы не так хорошо, как я. Он скрывался в молодом березнячке, и как будто быстрый, налетевший с моря ветер начинал то там, то сям растрясывать листву. Ты не успевал ещё как следует кругом себя оглядеться, а уже дядя вылезал из сплетения веток с кузовком, натолканным подосиновиками и подберёзовиками, и взирал на тебя, усмехаясь, свысока, как будто с марса[6]. А не то вы с ним на полтора часа расходились, а потом оказывалось, что ты нашёл один белый гриб, а он - двадцать восемь. Вероятно, он умел достичь гораздо большей, чем я, удельной сосредоточенности внимания, и потому он кормил меня грибами, а я почти ничего не мог для него сделать. Потому же, возможно, ему и на свете было легче, чем мне, держаться. Выполняя задачу, он так напрягал внимание и волю, что отвлечённые предметы не имели сил отвлечь их на себя, а во время отдыха отвлечься на отвлечённые предметы не имел сил он.

 

Он скоро взбирался по ступеням службы и, без сомнения, очутился бы высоко, если бы в возрасте под пятьдесят рак лиходейной клешнёй не зацепил его за лихой клёш. Тогда, после отпуска, дядя не смог пройти медкомиссию. То был октябрь, всё время лил дождь, в домах ещё не топили, и нигде нельзя было согреться.

 

Мне сейчас почти столько, сколько дяде было в год смерти, карьеры у меня нет, и я всё ещё себя извиняю - в этот раз тем, что он когда-то был юношей честолюбия, а я поныне чувствую себя юношей. Все ткани моего тела так отменно соблюдены, точно им уготована далёкая цель. Боги смеются от своих парадоксов: тело, которого ожидало не иначе как кресло начальника пароходства, давно уже соблюдено червями.

Постепенно обнаружилось, что до сих пор ничего не удавалось мне сделать так хорошо, как это делывал дядя, но мне как не хотелось, так и не хочется видеть его себе образцом. Кто знает, отчего так - может быть, он делал всё с какой-то нахрапистостью, которая у меня не получилась бы и которая мне не нравилась. Зато он стал для меня примером, когда покончил со всеми делами.

 

Я не помню, чтобы я застиг Веню за художественной книгой, но однажды он сказал: "А мне нравится Достоевский". Это случилось в онкологической больнице. Её белое одинокое здание, к которому снизу вверх, как в небо, вела прорезанная в еловых лесах асфальтированная дорога, виднелось из окна электрички, когда ты ехал в Сестрорецк. В зависимости от того, день это был или вечер, оно было похоже то на белый парус, то на алый, но до тех пор пока обстоятельства не подвели меня к нему вплотную, я не представлял себе, куда под ним отплывают люди.

Дядя делил палату с седым подтянутым мужчиной, который встретил меня острым и сейчас же как будто уставшим делать эту остроту взглядом. Оба были одеты в синие тренировочные костюмы, на обеих тумбочках лежали красные, жёлтые и зелёные яблоки. Между яблок валялись таблетки, которые вместе с ними представляли полную раскладку радужных цветов. На соседской тумбочке помещалась ещё книга в белом переплёте и стеклянный кувшин с водой, который, мне почудилось, сложив лучи от фруктов и лекарств и давал белизну обложке. Название книги было "Анна Каренина".

Я пришёл за полдень. Веня то и дело вставал с кровати, чтобы дойти до окна, а потом возвращался на байковое одеяло, чтобы по нему беспрестанно прокручиваться с боку на бок. Сосед, сидевший смирно, говорил, приглаживая пальцами виски: "У Толстого как ни у кого получается отражать подспудные сексуальные переживания". На это и ответил дядя: "А мне нравится Достоевский". Может быть, он всего лишь извещал нас о том, какую сторону держит в вопросе, который для русского человека в чём-то подобен, кажется, основному вопросу философии - Достоевский лучше или Толстой, - но я сразу понял иное. На его, казалось бы, какой-то непроработанный ум искусство действовало особенным, не ощутимым для моего, образом и, по-видимому, ощутительнее, чем на мой. В подтверждение этого мне теперь вспоминаются другие короткие дядины замечания.

Однажды дядя отмечал свой день рождения. За столом шумели гости, в соседней комнате на проигрывателе вертелась пластинка с плавными итальянскими песнями. Ещё жена не начинала бить дядю по губам. Кто-то обратился к нему с вопросом, и он ответил: "Подожди. Я слушаю музыку". Отчего-то на то, что присутствующие там, возможно, более изысканные натуры считали лишь сопровождением застолью, Веня отозвался как на искусство. И вот в манерах его была, точно, какая-то чуждая мне флорентийская лёгкость, а его действия, почти всегда успешные, всегда озадачивали меня какой-то смесью неказистости и страсти.

Может, тем же вечером, может, другим - неважно - один из захмелевших гостей предложил: "Веня, чего у тебя ракушки паразитами стоят? Давай их под пепельницы пустим". Он тотчас взял с подоконника одну, большую, с суповую тарелку величиной, но дядя с стремительностью, не лишённой мягкости, выхватил её у него из рук и отповедал с мягкостью, не лишённой нравоучительности: "Не надо. Не делай так никогда: это же красота". Прежде я едва эти раковины замечал, полагая, вероятно, что каждый мореман должен их скучно от папуасов привезти для украшения жилища, но сейчас я вдруг посмотрел на них по-другому.

Лишённые всякой симметрии, не знающие ни греческих, ни каких-либо иных пропорций совершенства, с произвольно-волнистыми краями, с корявыми уступами и выпуклостями аляповато окрашенных, случайно-пятнистых поверхностей, они были прекрасны непостижимой, океанически-высшей красотой. Я чувствовал: начни я лепить что-нибудь подобное - ничего бы у меня не вышло, не взяли бы моё творчество даже в болото. Раковин распределено было по Вениной комнате четыре; как бы ты в ней ни разместился, к какой-нибудь ты оказывался повёрнутым лицом, как к одному из океанов. Станет моряку скучно дома - снимет он с полки яркое отвердение вод и, как очарованный, засмотрится в полыхания окоёма, заслушается рокотом бурь.

Издавна нигде почти, кроме кладбища, не осталось вещественных поводов вспомнить о Вене. Дом жена продала, попугай умер, пластинок итальянских никто больше не заводит, - только раковины - всё такие же крепкие, такие же гнутые и пёстрые - до сих пор сияют все почти оттуда, куда их поставила Венина рука. Редко теперь мне случается бывать в квартире Вени, но когда случается, то при взгляде на раковины я вдруг поражаюсь такой слабостью, что присаживаюсь на стул, которого не было при его жизни - потому что словно в испускаемых ими словно голографических лучах в моём воображении возникает Веня, совсем живой, совсем обыкновенно расположившийся на стуле, которого не стало по его смерти.

 

Сосед тогда возразил: "Достоевский - колосс, но в этом смысле он импотент" - "Как - импотент? А жёны?" - "Жёны, Веня - это не литература. Можешь считать это афоризмом". Сосед скоро улыбнулся и вышел в коридор. "Бедняга", - кивнул ему в спину дядя. Сосед был, верно, старый ловелас: по нему уже Иван Ильич плакал, а у него ещё с Анной Карениной смешки были. "Знаешь, Сева, что самое плохое в боли? - спросил дядя. - Воля слабеет".

Позвали на обед, и Веня повёл в столовую и меня. "Ничего не хочется, - сказал он, принеся с раздачи и поставив на стол посуду с пищей. - Ешь всё" - "Да я не хочу так много" - "Ну, поешь, сделай мне удовольствие". Я съел первое и второе и спросил: "Может, хоть компот выпьешь?" - "Пей, пей компот". Опять он меня кормил, стараясь не ёрзать по стулу, а всё, что для него мог сделать я - это за него опустошить тарелки. Соседу же, сидевшему от нас через столик, никто и так не помог.

 

Боль и воля - эти переменные связаны особым отношением в раковинно-сложных координатах раковых отделений. Сильнее боль - слабее воля, слабее воля - слабее боль. Настал день, когда Вене прописали наркотические лекарства. Он попробовал и отказался. Они не могли заменить ему ни вина, ни качки и, на малый срок убирая боль, навсегда отбирали большой кусок воли. Он крепился, несмотря на то, что у него не было будущего, для которого это стоило делать. "Кому это нужно? - жаловалась нам жена, справлявшая дело ухода за мужем так, как это полагается приличным жёнам. - О нас он не думает!" Мы не помогали Вене, потому что смотрели на него сострадательными глазами, и настала ночь, когда он сдался. С тех пор у него стало мало просьб: чтобы днём были занавешены окна, чтобы иногда его брили и читали для него что-нибудь - всё равно что - из литературного журнала. В речь дядину стало вмешиваться мычание: язык не тотчас нащупывал среди дёсен точку, к которой ему для верного звука требовалось прикоснуться. Руки и ноги дяди вскоре скукожились так, что стали похожи на продолговатые тряпочки: как положишь их, так и лежат. Жена пыталась бороться с пролежнем, смрадно углубившимся в Венину поясницу, но лишь напрасно, ворочая, истязала мужа.

Я дежурил иногда возле дяди. Он слушал тексты, лёжа на спине. Накрывающее его туловище одеяло казалось едва не ровным, а неровности скул и надбровных дуг, казалось, вот-вот должны были разорвать кожу, накрывающую его лицо. Я поглядывал на муть, застлавшую промежутки меж его чуть разомкнутых век, гадал, о чём он может думать, и понимал в том, что читаю, наверно, так же мало, как он. С меня хватало понимания того, что стоит за смиренным лежанием этого любимого мной человека. Веня никого из нас, за ним ухаживающих, ни разу не пожалел и ни у кого не попросил прощения за испытания, которые заставил нас пережить. Он молчал и не смотрел нам в глаза, предоставляя нам спокойно рассчитываться по обязательствам, равно наложенным на всякого от рождения. Если бы судьба судила ему поменяться с кем-нибудь из нас местами, наши хлопоты узнал бы он, и нервы его рвались бы так же, как во время угрозы кораблекрушения, о которой - да не одной - узнали мы от неродных капитанов после сокрушения родного. Прозрачной слёзкой разрешались иногда сгусточки его глаз, а я с заёмных буквочек свои глаза уводить не решался. Он был прекрасен как будто нарочно для меня, а от меня как будто, как некогда стоящие грибы, врассыпную разбегались настоящие слова.

С недели на неделю надо было ждать конца дядиных страданий, а день, далее которого мне нельзя было откладывать вылета в Магадан, уже наступил. Я наклонился низко над Веней и произнёс: "Веня! Я уезжаю. Мне надо на работу". Медленно раскрыв веки, он приподнял голову и ткнулся в моё лицо губами и щеками, как будто намыленными холодным мылом: "Прощай, Сева. Не увижу больше тебя". В зрачках его был миг сосредоточенности, на губах - налёт улыбки. Сразу же пригрезилось мне, что Веня намекал на то, о чём, кроме нас с ним, никто, наверное, не помнил, и прощался со мной до свидания.

 

Четырьмя годами ранее Венино судно заходило в Магаданский порт. Я ничего не знал об этом, был в поле. Дядя пытался звонить мне в Хасын, а потом влез в автобус, который туда отправлялся. Веня не мог упустить случая поглядеть на мои окна, отведать воздуха, которым я дышу. Всё это для меня как сказка. Я всегда знал, что нельзя совместить две разведённые в концы света грани моей жизни, и теперь разгуливания Вени по магаданским улицам и переход им моста через Хасын воображаются мне как-то чудесно. Веня, к тому времени месяцы не видевший Балтики, очень жалел о размине с родным лицом. Мы увиделись на следующий год в Ленинграде, позади остались огорчения от того, что не получилось сделать этого на Колыме - как осталась бы позади радость от того, что получилось, если бы получилось. Наши сожаления теперь не имели смысла, но оставались впереди навсегда. Среди состоявшихся событий это несостоявшееся - как прозрачный до незримости алмаз среди цветных каменьев. Каменья с годами вытираются и жухнут, но всё так же что-то таинственно выступает из кристально-напряжённых пространств углерода, всё в ту же сладкую судорогу срываются от этого мышцы горла. Во время прощания Веня словно кивнул мне на нашу северо-восточную невстречу, чтобы я надеялся на то, что и новую - совершенно-вечную - мы так же переживём и где-нибудь впоследствии обсудим.

 

Я вернулся на материк спустя три года. Всё было как всегда: дети сильно подросли, взрослые немного погрустнели, - только для того, чтобы навестить дядю, с электрички теперь надо было сходить не в Сестрорецке и не на платформе "Песочная", откуда рукой подать до онкологического центра, а гораздо раньше: возле Серафимовского кладбища. Этими вехами я словно шествовал в прошлое, когда принял приглашение Вениной жены, ещё тогда не продавшей дом, провести неделю на заливе. Отчего-то мне очень захотелось повторить наше с Веней рыболовство, и я вёз с собой его лодку, за которой ездил в его гараж к чёрту на куличики на Охту. Лодка была тяжёлая, я промотался полдня и устал, но всё равно решил идти на берег, не заходя в усадьбу. Дюны кололись, как прежде; как прежде, похожие на них груди кололи зрение, а чаячьи вскрики - слух. У солнца хватало сил на то, чтобы просвечивать однородную облачность, но форты она сливала с собой совершенно. Я накачал лодку и отчалил в невеликие рваные волны. Вода была насыщена растительной взвесью, которую я сразу принял за сине-зелёные водоросли. Они, согласно газетам, вместо рыб, расселились по Финскому заливу после того, как его разгородили. Тогда, когда мы с Веней рыбачили, дамбы ещё не было. Я теперь помнил о ней, но почему-то не верил, что возле Сестрорецка, находящегося далеко за её внешней стороной, уже нельзя ничего поймать. Увы: не нашлось никого, кто утопил бы моё пёрышко-поплавок.

Над водой тянуло ровным ветерком, и через час мне надоело зябнуть, голодать и ощущать под ногами эталон безрыбья. Я пристал к берегу и отволок лодку к ближайшим дюнам, на почти безветрие, где над песками лежало как будто грудное тепло. Потом я посидел пять минут на необсохшей резине, глядя на рассыпанные в песке славянами окурки и на чаек, которые, по-видимому, орали, что Веня на моём месте ерша бы добыл. Конечно: над водой не кружилось бы ни пары крыльев, ежели б под ней не вертелся ни один хвост.

Жена Венина встретила меня свежая в ухоженном саду. Может быть, её освежал уход за ним, а может быть, кто-то ухаживал за нею. Ко мне у неё было дело: выкорчевать пень, оставшийся от старой яблони. Наверно, я мог бы назавтра, как некогда мне Веня, подмигнуть её сыну и с ним куда-нибудь удрать, но Венин лаз был заделан, а моя кишка тонка.

Сын Венин, едва миновавший переходный возраст, за три года отвык от меня, а я должен был вовсе его сызнова узнавать. Он пошёл большей частью в мать: та же тонкая кость, та же тонкость улыбчивых губ, те же чёрные волосы, завитые полукольцами на висках. Отец лишь изредка выглядывал из какой-то его ухватки: например, из быстрого недальнего отворота лица вбок с одновременным взлётом подбородка. Так, бывало, отвечала зацепленная Венина гордость. Мальчик мной вежливо интересовался, а я, которому было интересно в нём всё, был так измочален, что даже на завтра оставил спросить у него, хочет или нет он идти в мореходную школу.

Мы легли спать в одной комнате. Было начало августа, сумерки уже стали плотны. Сын лежал, подперев щёку ладонью, и смотрел в мою сторону, и вдруг в свете полумесяца, как в проявляющих лучах, в нём проступил отцовский образ. Те же выпуклые глаза, то же ровное углубление переносицы, такой же, на камень, окатанный морем, похожий подбородок. Мальчик спросил: "Ты чего такой грустный?" Я промолчал: не нужно было знать о том, как не получается прошлое, тому, для кого было нужно, чтобы будущее получалось. Он прибавил: "Поедем завтра на озёра, рыбу там поймать - не проблема", и тогда я натянул на голову одеяло.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ МАГАДАНА

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Часть первая

 

 

Через несколько лет после того как погибла моя одноклассница Таня Горшковская, я во второй раз пришёл на её могилу. Стояли двадцатипятиградусные январские морозы. Марчеканское кладбище завалено было снегом так, что не всякий крест наружу вылезал. Тропинок было мало, одна из них, по которой повёл меня одноклассник Коля Сутенко, как раз была проложена к Тане. Снег был отоптан кругом серебристого, с завитками, железного креста, перед которым лопатой опрятно вываян был продолговатый бугор. Подступали сумерки, мы постояли среди уходящих в синеву, становящихся всё звонче под подошвами, зернистых снегов, и Коля, глядя в закреплённую в перекрестье креста эмаль, в светлые Танины глаза, произнёс:

- Могли ли мы думать, что будем вот так тут стоять?

Дошкольником он перенёс болезнь горла, и во все годы учёбы одноклассников его сопровождал почти не меняющийся низкий, словно не от живых тканей происходящий, сип его голоса, а во всю последующую жизнь служил им, должно быть, проводником в детство.

- Кто же убирает здесь? - спросил я зная, что престарелые родители Тани чересчур слабы для того, чтобы проделывать сюда неблизкий путь.

- Быстрин, - ответил Коля.

 

 

Если я учился в среднем на "четыре", то Митя Быстрин (ударение в его фамилии падает на последний слог) - наверное, на "три с половиной". Он не бывал, как я, в некоторых предметах среди первых, и никогда не случалось ему, как мне, удивить класс решением задачи награждённой в задачнике двумя звёздочками за сложность. Он не водил искусней прочих футбольного мяча, не состязался в остроумии с учителями и отлынивал от поручений, которые для нас придумывала наша пионерская дружина имени Валентины Терешковой. Может быть, ради всех таких "не" я плохо помню Митю в возрасте до пятнадцати лет.

Он был невысок, довольно жидкого сложения, хотя лет с двенадцати и занимался в секции классической борьбы при магаданском Дворце Спорта. Видимо, чтобы не терять даром борцовского времени, перемены он вечно проводил с кем-нибудь тузясь. Он выбирал кого-нибудь из нас - невзирая на его размеры и возражения - и день за днём наседал на него стараясь завернуть его руку, заключить его шею в замок или с грохотом опрокинуть его на парту. Настоящий отпор Быстрина только раззадоривал, и если ты не хотел отдалять того дня, когда сможешь наконец на перемене спокойно съесть пончик, то должен был только досадливо выворачиваться. Узнав назубок твои защитные повадки, Митя тебя оставлял, так как, вероятно, хотел посмотреть, что там новенького есть у других.

Светился и журчал талой водой майский день нашего третьего класса, когда впервые в жизни Быстрину случилось меня чем-то поразить. Я явился в школу после полутора месяцев больницы - и алыми парусами ударили в мои взволнованные глаза пионерские галстуки нескольких одноклассников, которых в день рождения Ленина приняли в пионеры. Как будто те же самые были это ребята, а всё-таки - не совсем, всё-таки недаром ходили они с гордым видом, и как-то особенно крупно именно с груди Быстрина выпирал, как рдеющий угль, шёлковый узел и размётывались по сторонам, как пламя, острые шёлковые концы.

Быстрин разделял с соучениками и пионерство, и все, какие-то почти бессознательные, их увлечения: игры в "трясучку" ("орла и решку"), в хоккей - на подоконнике, с пятаком за шайбу и линейками вместо клюшек, в футбол - где свалянный из шерсти шарик перемещался по подоконнику от хлопка собранной "домиком" ладони, - но разделял с каким-то холодком. Большинство из нас едва могли досидеть урок в предвкушении азарта, Быстрин же соглашался поиграть словно от скуки и в спорных случаях не спорил, а усмехался, хмыкнув, преимущественно правой стороной рта. Дважды в жизни представал передо мной Митя совершенно обновившимся человеком: после последних школьных каникул и после воинской службы, но по холодку этому и по этому смешку оба раза я легко его узнавал.

Подоконники нашей школы были толстые и широкие, сантиметров сорок в ширину, и казались вечными, как и утверждавшееся за оконными переплётами строение театра. Однако не прошло и тридцати лет, как нашу школу разломали, и теперь остаётся ждать, когда начнут разламывать и театр. И если в Азии не стало этих подоконников, то уж, верно, когда-нибудь не станет и в Африке пирамид.

 

Малолетний - лет десяти - Быстрин запомнился мне ещё мероприятием, которое разделил с ним один Серёжа Федотов. Тогда оно напугало меня своей бессмысленностью, а теперь мне страшно понимать его смысл.

Они окликнули меня от окон винно-водочного завода, когда я поднимался по улице Коммуны и безотрывно глядел на блестящее сплавление предвечернего солнца с снегами сопки. Я направлялся в магазин спортивных товаров посмотреть, не завезли ли туда клюшек для хоккея с шайбой. Запас их всегда разбирали за два часа от начала продажи, так как он был всегда меньше запаса городских мальчишек. Почти ежедневно я заходил в магазин и спрашивал у моложавого, с усиками под ноздрями, продавца: "У вас клюшки есть?", на что тот всякий раз, длительно помещая взгляд в избранную помимо меня точку, отвечал: "Нет". Недели, наверно, с три так продолжалось, с тех пор как родители выдали мне пять рублей на покупку клюшки, а потом молодая кассирша в синем платье мне сказала: "Мальчик, клюшки к нам на кораблях везут. Он, может, ещё месяц плыть будет - чего ты каждый день ходишь?" - "А вдруг пропущу?" - "Да уж оставим тебе". "Эдик, - крикнула она продавцу, - оставим мальчику клюшку?" Вместо ответа, Эдик сморщил губы в трубочку - и я продолжил навещать магазин и подолгу околачиваться вокруг него в ожидании корабля.

Через отдушину в стене вентилятор выгонял из заводского помещения воздух, который на морозе превращался в розово-белые паровые клубы. Митя с Сергеем стояли в их среде и манили меня к себе. Я несколько минут подышал вместе с ними винным духом, который не был мне неприятен, и спросил:

- Ну, и что дальше? Чего вы тут ждёте?

- Подрастёшь - узнаешь, - отвечал Федотов с своей щербатой от детства улыбкой. - Мы ничего не ждём.

- А я жду! - сказал я и ушёл от них на свою корабельную вахту.

 

Когда мы окончили девятый класс, нашу школу перевели в другое здание, почти на край города, и путь до неё для многих из нас сильно удлинился. Отучившись, мы выходили на воздух изрядной гурьбой парней, которая по мере продвижения по улицам помаленьку разрежалась. По дороге Коля Сутенко, на чьей голове сидела большая, рыжая с чёрной искрой, шапка из собаки, часто потешал нас скабрёзными анекдотами, и его сипящее "кхе-кхе" было под стать хрусту под нашими ботинками снега. Коля начиная со дня нашего знакомства, в первом классе, всегда казался мне настоящим мужчиной: под его добродушие вкоренена была неброская решительность. Он никого не задирал, но даже Быстрин не приставал к нему со своими приёмами.

До гастронома "Центральный" с нетерпением добирались человека четыре - и грелись там, проходя насквозь его длинный, заворачивающий за угол, торговый зал и разглядывая книжный прилавок, расположенный в вершине этого угла и словно возвышающийся оттуда над кормящими низменностями.

Дальше всех, за Магаданкой, жил Коля. Скоро мы оставались с ним вдвоём, и тогда уже не слышно было от него анекдотов - может быть, численность общества была для него не та, может быть, не тот состав, не знаю, - когда же я отворачивал к своему дому по Пролетарской, наконец становилось не видно его бедной собаки.

 

Однажды мы с Быстриным переписывали контрольную работу по физике и потому вышли из школы вдвоём. Отчего я не запомнил, какое это было число? Я бы теперь мог его чтить, например, вместо бессмысленного дня своего рождения или дня полёта Гагарина в космос.

В то время моё сознание находилось в длительном состоянии странного преображения. По мере развития мозга как будто открывался в нём куда-то ход, откуда стали вплывать в него мысли. Едва их изведав, я стал понимать, что в них и заключается для человека настоящая жизнь. С удивлением стал я смотреть на взрослых, которые, конечно, лучше меня должны были это знать: отчего они притворяются, будто озабочены повседневностью? отчего им не жалко тратить силы на чепуху? Если попадала в мои руки книга, герой которой мыслил, то я бывал полностью счастлив, потому что больше мне ничего не надо было. Я стискивал в себе желание разыскивать такие на двух родительских заполненных книжных стеллажах, ибо должен был отдавать силы школе, - и точно знал, что день её окончания будет счастливейшим в моей жизни.

Я был почти уверен в своей контрольной, а Митя в своей - нет. Я иногда не прочь был поломать голову над задачами по физике, а ему - как вскоре я с изумлением увидел - и в голову не приходило откладывать чтения на потом. Он, по-видимому, равнодушно относился и к обязанности решать задачи, и к тому дню, когда она отойдёт. Что было для него удовольствие через много месяцев раскрыть тугой от новизны аттестат, если прямо сейчас можно было раскрыть новую истрёпанную книгу! Мы медленно шли, и он спрашивал, читал ли я то или это - всё сочинения именитых авторов, - и совсем не часто я мог ответствовать ему: "Да". Он высказывал о писателях свои, самодельные, мнения, которые, если я спрашивал: "Почему?", коротко, без напряжения, обосновывал, а, если я ничего не спрашивал, - с улыбкой оставлял в моём полном распоряжении.

Быстрин всегда доходил до гастронома, несмотря на то, что ему к своему розово-белому полосатому дому надо было сворачивать раньше, и, несмотря на мороз, всегда выпивал там два стакана холодного молочного коктейля. В тот раз мне не хотелось коктейля, но я почему-то стоял и ждал, когда Митя закончит мелкими глотками втягивать в себя своё липкое молоко.

Прервавшись, он сказал, шевеля оторочкой белёного пушка над губами:

- Это очень питательный напиток. Надо его пить, чтобы силы прибавлялось.

Я предложил:

- Зайдём ко мне? Посмотришь, какие у меня есть книги.

Едва ли не впервые Митя у меня тогда побывал. Он не спеша промерил глазами каждую полку стеллажей, изредка указывая на какой-нибудь корешок: "Читал?", и, увидав настольный хоккей, предложил сыграть. Отчего-то мне казалось очень важным выиграть. Я вспотел от усилий и при счёте девять - девять (игра шла до десяти голов) задрожал от озноба - между тем на лице Быстрина не было видно никакого напряжения - только порой усмешка, например, над отлётом шайбы в моего кота. Победный гол удалось забить мне.

- Давай ещё? - предложил я, думая, что Мите захочется отыграться.

- Зачем? - промолвил он, пожав плечами. - Я уже понял, как ты играешь.

 

После его ухода я сел за свой письменный стол и стал думать.

Оказалось, что одноклассник, среди прочих много лет мозоливший мне глаза, способен рассуждать о том, что всеми признано, ни на кого не оглядываясь! Всё было для меня странным: и то, что это выяснилось так нечаянно, и то, что - выяснилось вообще, и то, что - не выяснилось раньше. Мне было не по себе от Митиных повадок: твёрдости в суждениях, уклончивости от споров, осторожности в словах, - но верней верного узнал я в нём жителя того неясно-сладостного мира, в котором сам себя недавно обнаружил, или, может быть, который обнаружил в себе.

С того дня я вольно или невольно стал за Быстриным наблюдать, благо парта его находилась немного впереди моей в соседнем, левом от меня, ряду. Во время урока, как только учительское внимание оказывалось от Мити где-нибудь поодаль или, рассеянное по нашим головам равномерно, поступало к нему в безопасном количестве, на Митиных коленах тотчас оказывалась книга. Ладонь левой руки Быстрин держал возле переносицы, прикрывая глаза, а кистью правой - потихоньку переворачивал страницы. Если учитель присматривался к нему, то ладони от лица Митя хладнокровно не отнимал. Я и раньше всё это за Митей замечал и думал, что так он рассеивает скуку, а теперь понимал, что - нет: он не хочет тратить время на не самое важное.

Когда на следующий день мы опять толпой возвращались из школы и Коля Сутенко опять что-то рассказал, Быстрин с расстановкой проговорил:

- Твой анекдот такой грязный, что хочется отказать ему в остроумии.

Кто-то отозвался:

- Коля, подмой его специально для Быстрина!

Митя засмеялся своим чуточку носовым, состоящим из нескольких обособленных смешков смехом, а потом, минут через пять, спросил:

- Ребята, помните, Семён Михайлович говорил: "В душе каждого человека должен быть кристалл?"

Семён Михайлович преподавал нам физику с шестого по восьмой класс, но давно уже как ушёл из школы. Это был крупный мужчина лет шестидесяти, на большой, чем-то напоминающей моржовую, голове которого ничего не могли прикрыть приглаженные назад редчайшие седые волосы. Он не раздражался от наших знаний, не писал замечаний в дневники и только, бывало, при чьём-нибудь ответе у доски вздохнёт и заскучает. Не читал он и проповедей перед занемевшим классом, но охотно разговаривал на перемене или после уроков с теми из нас, кто тоже имел к этому охоту. Быстрина среди них было часто видно.

- Какой кристалл, чего кристалл?.. - забормотал Федя Ковшов.

Он всех нас превосходил в физике, но не был ничем обязан Семёну Михайловичу, поскольку, придя в наш класс новеньким, уже этого учителя не застал.

- Физик не должен так расплывчато выражаться, - ещё добавил Федя.

Кто-то вспомнил, как, ставя тройку, Семён Михайлович приговаривал: "Что ж - государственная оценка", кто-то - как он раскурил прямо на уроке папиросу, для того чтобы показать нам опыт с шаром Паскаля, но никому не вспомнилось его изречения про кристалл.

Сутенко между тем сообщил:

- Я вчера полдня Есенина читал. Вот это поэт! Ты меня не любишь, не жалеешь, разве я немного не красив? Не смотря в лицо от страсти млеешь, мне на плечи руки опустив.

- Кто из наших девочек на тебя так повлиял? - спросил Юра Брянцев.

- Ну уж только не из наших! Это не то. Разве можно представить себе, чтобы кто-то из нас, например, женился на однокласснице? Дико как-то. Как на сестре. Так ведь?

Коля засматривал нам поочерёдно в глаза, и кто-то ему кивал, а мне совсем не нравились его анекдоты, был чужд Есенин и немного нравились девочки класса. Из-за этого я пожал плечами и потом посмотрел на Митю.

Он был в задумчивости и молчал, пока кто-то отдельно к нему не обратился:

- Быстрин, а ты как считаешь?

- Не всегда ж мы будем учиться в школе, - проговорил Митя.

- Молодец, Быстрин! - громко засмеялся Брянцев. - А мы-то думали, что - всегда!

После коктейля Митя сказал мне:

- Хочешь, ко мне теперь зайдём?

Я согласился и дорогой его спросил:

- Ты не согласен с Ковшовым?

- Нет. Он и ногтя Семёна не стоит, а знает, что он должен или не должен! Помнишь, Семён Михайлович всегда был грустный? Может, он понимал что-то такое, чего нельзя понять, пока не состаришься? Хотя большинство, я думаю, и в шестьдесят лет - такие же дураки, как в шестнадцать. Я много от него взял. Вот скажи, что хуже: умственная лень или физическая? Он такой вопрос задавал.

- Наверно, умственная.

- Почему?

- Ну, ... это вообще... важнее.

- Не то. Допустим, не постирал ты сегодня рубашку - ну и что: завтра постираешь. А если скажешь себе: "Сегодня я не буду думать - подумаю в два раза больше завтра", то упущенного уже не нагонишь. Завтра будет занято тем, что ты будешь думать завтра. Полностью, понимаешь?

Тогда мне стало ещё понятней, почему во время занятий Быстрин читает посторонние книги.

Нет уже давно Семёна Михайловича на свете, а кристалл, который он кинул нашему классу, не пропал, нашёл душу, в которой смог закрепиться. Нет уже и этой души - так, значит, я теперь держатель этого кристалла.

 

В тот день была штормовая погода. Мы шли к Мите отворачивая лица от разогнавшихся снежинок и иногда ухватываясь друг за друга. Его двухкомнатная квартира находилась на пятом, последнем этаже. Окна её смотрели на юг и сотрясались от ветра, рушившегося на них с перевала, за которым лежала бухта Нагаева.

- Джека Лондона читал? - спросил Быстрин, когда мы очутились в его комнате, которая была точь-в-точь моя: стол, этажерка с книгами, кровать.

- Да. Рассказы.

- А "Мартин Иден"?

- Нет.

- Ты что?! Это моя любимая книга.

Мы проболтали до сумерек. Я убедился, что в отношении людей Митя обладает той же свободой суждений, что и в отношении литературных произведений. Он не стремился осудить, но не знал и жалости - как наблюдатель, обнажающий истину, - и, по-видимому, наслаждался от применения всюду своей психологической хирургии.

- Я делаю, как Линней, - заявил он, - делю людей на классы.

- Какие?

- От низших к высшим. От простейших до обезьян.

- Может, всё-таки до людей?

- Теоретически - да. Но к ним почти некого отнести.

- А я, по-твоему, к какому классу принадлежу?

- Ты? К инфузориям.

Пришла Митина седоволосая мама, преподающая географию не в нашей школе, и, протянув для знакомства пухлую руку, улыбнулась мне как человеку.

 

Мой путь домой лежал под горку. Я понёсся вприпрыжку, и прыжки мои на урагане получались в пол-улицы, и каждый был как полёт в ревущее снежное небо. Я знал, что завтра же потесню школьные предметы и примусь за "Мартина Идена", и думал, не найду ли там объяснения, отчего Быстрин причисляет меня к простейшим?

В последующие дни я дома урывками читал книгу, а в школе украдкой следил за Быстриным.

Он, по-видимому, очень внимательно вслушивался во всё, что говорится в классе, и старался переводить глаза с одного лица на другое без поворота головы - как охотник, который не хочет спугнуть дичь. Вместе с тем он мог, например, после звонка к уроку, в устанавливающейся тишине, с хлёстом выложить из портфеля на парту учебник и пропеть: "Куда, куда вы удалились?..".

Это случилось на уроке истории.

- Быстрин, что там ещё в твоём репертуаре? - спросила учительница Инна Алексеевна.

Митя замолк, застыв и сделав полуулыбку. Такое, как будто оборонное, выражение лица он присваивал себе всякий раз, как оказывался предметом общественного внимания. Инна Алексеевна смотрела на Митю, и, наверно, все ожидали, что она сейчас произнесёт что-то вроде: "С тебя спрос особый". Он это часто слышал от учителей, поскольку его мама, с которой они встречались на мероприятиях в ГОРОНО, была лучшим в области преподавателем географии. Митя ничем на это не отвечал и никогда не поднимал на уроках руку.

В этот раз, однако, Инна Алексеевна удержалась и перешла к описанию наступательных действий Красной Армии в одна тысяча девятьсот сорок четвёртом году. Она сообщила, что раньше их называли "Десять сталинских ударов", но что она извещает нас об этом только для справки и, отвечая урок, мы не должны их так называть. В продолжение её объяснения Митя, по своему обыкновению, читал, поваживая ладонью туда-сюда вдоль лба.

Внезапно Инна Алексеевна сказала:

- Быстрин, какие ты запомнил операции Красной Армии в сорок четвёртом году?

Митя потратил несколько мгновений на то, чтобы без шевеления плеч убрать с колен книгу, встал и протянул:

- Ну... Десять сталинских ударов...

Инна Алексеевна покашляла:

- Ладно - продолжай.

- На Кольском полуострове, потом... на юге...

- Всё?

- На Западном фронте...

- Всё? А тебе не кажется, что ты их под партой потерял? Садись.

Митя сел, и Инна Алексеевна всё-таки прибавила:

- Уж кому-кому, а тебе, Митя...

Оборонная наружность Быстрина позволила ему не моргнуть и глазом. Без сопротивления переняв уже у него вкус соотносить то, что видишь, с тем, что читал, я подумал, что Митя чуть-чуть похож на Атоса. После уроков я хотел спросить его, читал ли он "Три мушкетёра", но побоялся его рассмешить тем, что мог посчитать, будто он их не прочёл давным-давно.

По моим наблюдениям, Быстрин не лез классу на глаза, ни в чём не стремился быть среди первых, но с положений, которые он отстаивал, потеснить его было весьма сложно. В поведении его всё время чувствовался привкус какой-то насмешливой созерцательности, свойственной, может быть, человеку, которого от дела увели на водевиль. Я пробовал было и к себе какой-нибудь такой вид приспособить, но скоро бросил, так как, стоило мне отвлечься, он сразу же с меня съезжал, - прошло много лет, прежде чем один человек подсказал мне подходящий для этого случая образ.

 

Впрочем, случались положения, когда этот вид съезжал и с Быстрина - я заметил: - когда отчего-либо готово было расстроиться дело, за которое Митя отвечал. Так, например, вышло накануне Нового Года, последнего, который мы встречали как ученики. Половина класса задумала сделать это сообща. У Быстрина нашлись знакомые, которые куда-то переезжали и разрешили нам праздновать в их квартире, оказавшейся пустой как от людей, так и от всяческой мебели. Мы уже воображали, как развалимся на полу, на принесённых с собой постилках, кругом скатерти с салатами и шампанским, как станут продлеваться благодаря нагим стенам звуки наших голосов, как много будет нам места, для того чтобы танцевать и дурачиться - но тридцатого декабря знакомые Быстрина вдруг почему-то попятились. Я ожидал, что Митя, как, наверное, сделал бы я, махнёт рукой: не получилось - так и не надо - и сверх того подумает: не удалось всех в один хлев собрать - ничего: посидят по своим стойлам, но он взволновался и стал даже чуть не упрашивать нас: "Подождите, я придумаю! Я должен что-нибудь придумать!" Я между тем не мог придумать, куда мне в свои понятия о Быстрине определить слезинки, что мне почудились в его глазах.

В конце концов он упросил родителей пойти к кому-то в гости, и мы встречали Новый Год у Мити дома. И сидели за столом, и танцевали впритирку друг к другу - и это тоже было как-то неплохо. От моего дыхания взмывали вверх золотисто-серые, тончайшие и легчайшие, волосы девочки, которая сидела рядом со мной. Я с нею раньше никогда не разговаривал, знал только, что зовут её Катя. Она училась в параллельном классе, и сказочно-неясной, как во времена, когда существовали ещё Мороз и Снегурка, прошла для меня новогодняя ночь.

Быстрин, стройный и поворотливый, ведя в танце девочек, был как будто печален и несколько напряжён. Может быть, он не отошел ещё от своей заботы, а может быть, опасался, как бы чересчур большими не оказались повреждения домашней обстановки, из-за того что дурачиться было тесновато.

 

Вскоре мне довелось до некоторой глубины проникнуть в тайну двух Митиных коктейлей.

Как-то у себя дома Митя предложил мне к чаю бутерброды, а я отказался.

Он их жевал сам один за другим и говорил:

- Я раньше думал: почему Колтунов такой здоровый, а я маленький? А недавно понял: он ест в три раза больше, чем я. Надо есть, чтобы вырасти. Пока не поздно. Иногда уже некуда, а я всё равно ем, увеличиваю желудок.

- Тебе так хочется быть большим?

- Помнишь, как Рахметов про физическую силу говорил: она даёт уважение и любовь простых людей. Ты ещё не понимаешь - потом поймёшь.

Я вспомнил, что и впрямь в гостях или на вечеринках Митя проводит много времени за едой и ни от одного кушанья не отказывается, и был удивлён: какая еда? какой желудок? Я готов был понять заботу о силе, выказанную любым другим учеником нашей школы, но как таким вещам мог придавать такое большое значение человек минуту назад спросивший меня: "Ты читал Сэлинджера?" Неужели не жаль было такому человеку также и три половинки дня в неделю истрачивать на всякие захваты - и не скучно среди беседы вдруг остановиться на том, каким образом он бодал кого-то на турнире? На всю глубину эта тайна раскрылась мне спустя годы. Тогда, когда о еде Митя уже не разговаривал, а ел разве после уговоров. Когда, может быть, перешёл к борениям, в которых не было возможности победить.

"Ты читал Сэлинджера?" - созвучия этого не ведомого для меня имени показались мне околдованным звоном от ключей, которыми Быстрин отомкнул дверь в заповедные чудные сферы. Митя туда вошёл, а я остался и теперь думал: неужели навсегда? По крайней мере, в это время, со школьным выпуском на носу, мне уже нельзя было позволить себе никакого чтения, которое бы для экзаменов не пригодилось.

- Я бы с удовольствием штангой позанимался, но нельзя, - продолжал Быстрин.

- Почему?

- У меня врождённый порок сердца.

- А борьбой?

- Можно.

Я подумал, что, когда освобожусь, осенью, посмотрю, что такое порок сердца, в медицинской энциклопедии.

 

Прочитанная библиотека придавала вес суждениям Быстрина, как монете - обеспечивающее её золото. В его распоряжении была сотня вершин для того, чтобы сравнивать с ними не только книги - всё на свете.

Однажды, возвращаясь домой из кинотеатра "Горняк" после просмотра польской кинокомедии, я встретил Митю, который, как оказалось, уже её смотрел.

- Как твоё мнение? - спросил он и, не давая разрешиться моей нерешительности, словно навек подшил:

- Примитив.

Это слово поразило мою нервную систему куда больше, чем кинокартина. Я был привычен к прилагательному "примитивный", а такое существительное ощутил как слово более высокого разряда, которое ещё не употреблял. Оно требовало от человека такой уверенности в себе, какой у меня тогда ни в чём не бывало.

Сила тяжести, как сама, передвигала мои ноги по тротуарным шестиугольникам улицы Ленина. Вперёд, за белые сопки, от моря в пространства Колымы, медленно проволакивались сизовато-сине-серые облака. Где-то там, о другой стороне земного шара, жила далёкая интересная Польша, истощившая много плёнки, света и грима на произведение, которое, едва его увидев, Митя словно выкинул в сортир. Я не осмелился бы обойтись так, как он, с трудами сотни взрослых людей, ибо по численности это был почти народ, который как таковой - это я вынес из чтения Льва Толстого - не может ошибаться. Быстрин же будто утверждал: "Может", и я понял, что до встречи с ним моё впечатление от кино было для меня тайной, - как непроявленная киноплёнка, - а он его проявил.

Дома родители спросили меня: "Понравился фильм?" Я поёрзал плечами и промолчал. Я не смог бы им объяснить, что каков бы он ни был, главное - то, что я знаю человека, который может без труда расправиться с Львом Толстым. Они переглянулись и не продолжили расспроса, и мне теперь кажется, что они меня в каком-то общем виде понимали.

 

В другой раз мы с Быстриным вдвоём проходили мимо "Дворца Профсоюзов". Там был кинозал, в нём вот-вот должен был начаться показ фильма, поставленного по рассказам Чехова. Несколько минут мы стояли на мартовском сером ветру перед афишей и решали, что будем делать: зайдём в кино, пойдём на лыжах за Магаданку, сойдём в подвал Быстринского дома играть в настольный теннис или разойдёмся по домам. Любой выбор отчего-то был сладостен, даже при условии, что книга, которую ты стал бы читать дома, представляла бы собой учебник.

И сейчас я могу поставить себя почти на такое ж распутье, но сейчас я решал бы, каким продолжением надставить жизнь, а тогда избирал один из зачарованных проходов к чудесно мреющей вдалеке будущности.

Мы пошли в безлюдную кассу, - может быть, чтобы поскорей избавиться от ветра, - или занесённые туда его прозрачными содроганиями. Билет стоил сорок копеек. У меня их не было, Быстрин заплатил за двоих и сказал: "Потом отдашь". "Отдашь, отдашь..." - гулом зазвучало меж голых кассовых стен, точно уносясь вперёд нас куда-то вдоль нашего таинственного пути.

В зале мы сели в мягкие, обтянутые алым сукном кресла и стали греться. Быстрин, с голубоватыми губами, ёжил щуплые плечи и смотрел на редких зрителей, казалось мне, настороженным и снисходительным взглядом.

Фильм представлял старую русскую жизнь с извозчиком, самоваром, часами в жилетном кармане какого-то заседателя, на которого в одной из сцен с укоризной смотрела с дивана жена. Молодая женщина лежала навзничь, вытянув ноги под длинной, до ступней, юбкой, среди которой выделялись выпуклости от колен.

Выход из кинозала во "Дворце Профсоюзов" сделан был сквозь то же фойе, где скапливались зрители с билетами на следующий сеанс.

Мы увидели там Юру Брянцева, одноклассника, который нас спросил:

- Ну, как? Про что фильм?

Я сказал:

- Про жизнь.

- Да брось ты! - возразил Митя. - Скажи сразу: ерунда.

- Вот он всегда так, - показал на него пальцем Юра. - Так и норовит испортить человеку настроение!

Говорил Брянцев всегда с некоторым нажимом и так много, так охотно оставляя одну тему для следующей, что спустя годы нажим его помнишь отлично, а из слов - почти ничего. Помнишь привычку Юры всё время говорить смешно и не помнишь того, чтобы тебе передалась его потеха. Частенько в помощь своему веселью он подключал, слово в слово, шутки из кинокомедий и мультфильмов - не помнишь какие, но помнишь скучные минуты, которые тогда для тебя в его обществе наставали.

- Но ты сходи, - сказал Быстрин. - Тебе не повредит.

- Вот он всегда такой загадочный! - кинул Брянцев и пошёл в зал скорой, слегка враскачку, походкой ловкача футболиста и хоккеиста.

Между тем Быстринский отзыв о кинокартине уже проявлял, как повелось, мои собственные впечатления, и, кажется, лишь корящие и выступающие колена женщины в юбке не позволяли мне совершенно его разделить.

- Значит, ты считаешь, это совсем плохо? - спросил я Митю.

- Да, но режиссёр не виноват. Что можно взять с Чехова? Дутая знаменитость. Нытик со среднестатистическим языком.

- И "Стрекоза" тебе не нравится?

- Нравится. Есть у него хорошие рассказы. Но ложку мёда он испортил бочкой дёгтя.

Теперь уже не косвенно, а непосредственно разделался Быстрин с писателем, которого учебники называли великим. Это тебе не Брянцев сболтнул, и я, чтобы когда-то самому разобраться в Чехове, поставил его вслед за Лондоном и Сэлинджером на ту воображаемую полку, с которой, устранив с пути все экзамены, в первую очередь намеревался брать книги. А может быть, я поставил на неё Чехова, чтобы разобраться в Быстрине. И может быть, надеясь, что благодаря писателям я узнаю достаточно Митино сердце, медицинской энциклопедией я всё-таки не стал её загромождать.

С тех пор всё многочисленней становятся тома на этой, доставшейся мне от Мити полке. Я их больше ставлю, чем беру, и этим не огорчаюсь: они не собирают пыли, но наводняют нервную систему счастьем.

 

Однако многокартинной, каймлённой отверстиями плёнке гораздо чаще предпочитал я однообразную снежную пелену, которую сам дырявил по бокам от себя лыжными палками. Наспех расквитавшись с домашним заданием, мы встречались за Магаданкой[7], где начиналась лыжня, обществом в четыре-пять человек: одноклассники и иногда парень из соседнего с моим двора. От знакомства с этим парнем я чувствовал некую отстранённую удовлетворённость: касательно одноклассников приятельство было степенью навеки предписанной дружбы, а касательно сверстников не из моего класса или двора - казалось дополнительной степенью свободы. Такой же неглавной, приятной свободой отчего-то сквозил и ветровой холод на рёбрах, которого на бегу ты мог не опасаться.

За спиной оставался осенённый воздушною мутью город - и часто полностью заслонялся осыпающейся снегами пургой. Впереди, за долгой, отлогой сопкой находилась цель: крутой спуск, выходящий на ступенчатую, бугристую, с пятнами зернистого рассыпчатого снега, наледь ручья. Поверх наледи, там и сям вмороженное в её желтоватый лёд, торчало чёрное лиственничное сучьё. В том месте, где мы скатывались, метрах в сорока выше подножия склона, рос рубежный для меня куст стланика: если я забирался хотя б немного выше него, то на ручье обязательно падал. Я предпринял уйму проб, прежде чем понял, что пытаюсь устоять перед исполнением физики. Что я мог сделать, коли таково вышло сочетание тогдашнего моего тела, тех мои лыж и зимнего устройства спуска? Если провести сейчас пальцем по какой-нибудь моей голени, то можно ощутить на ней неглубокие ямки - они остались с тех пор.

И всё-таки раз мне удалось - посредством истощения психики, - начав от стланика, выкатиться на ручей и не повалиться. Уже я ехал не очень быстро и ликовал от настающей победы над силой зачарованного куста, как лыжа моя въехала под выгнутую скобой ветку. Я очутился на льду с такой болью в колене, что зима стала чёрной перед моими глазами, и понял, что надо было ещё немножко найти в себе сил на то, чтобы не ликовать.

На обратном пути мы спускались с сопки по целине, чтобы то и дело объезжать на скорости то каменистые участки, то возникающую из снега разнообразную древесину. Чем дольше ты не падал, тем большим становилось твоё напряжение и тем дольше, упав, ты неподвижно лежал запаханный в снег, не снимая с шеи его обмораживающего подтаивающего кольца.

Дома, едва раздевшись, ты валился на ковёр и отдыхал. Родители глядели на тебя и жалели тебя за изнеможение мышц, и у тебя не было мочи им объяснить, что это ты, двигаясь в будущее, устал до счастья.

Между тем Быстрину, как видно, не по вкусу было продвигаться туда на лыжах. Единожды лишь ходил он с нами на наледь, дважды съехал на неё, не упавши, от места, которое было много ниже моего куста, а потом стоял на обочине и наблюдал, как мы стучимся косточками в лёд.

Я ему сказал:

- Митя, попробуй теперь повыше залезть.

- Чтобы загреметь? Зачем?

Обратно он пошёл по лыжне - в одиночестве, поскольку остальных неисчерченные сложно наклоняющиеся снега то и дело уклоняли от города в непредугаданную даль.

Через день я предложил Быстрину повторить поход.

- Зачем? - ответил Митя. - Мне там уже всё известно.

Он отправился на тренировку, а я всё не мог взять в толк, как человек равнодушный даже к "Битлз" может увлечься вознёй с туловищем противника на пропитанных потом матах. Мне и в голову не приходило вопроса, что за удовольствие получает от борьбы, например, силач Миша Колтунов или, наоборот, юркий Саша Дерновский, но только лет через десять пришёл в мою голову ответ, отчего Митя Быстрин нашёл в ней больше радости, чем в выдвижении снежными сопками в небо.

"Битлз", "Роллинг Стоунз", "Шокен Блу" истово слушал почти весь класс. Ни к кому почти в гости после школы нельзя было зайти, чтобы застать тишину. Шестнадцатилетнее одиночество в виду космоса и смерти, должно быть, нашло для себя музыкантов, спевших песни, от которых оно могло себя забывать. Быстрин и я были в числе немногих, кому были скучны эти заговоры. Вероятно, нам не хотелось забываться. Хотелось думать и рассматривать мир, несмотря на ужас, а может быть, мы забывались читая.

 

Пожалуй, одинаково охотно мы с Быстриным пользовались тем путём в будущее, который пролегал по подземелью. Из подъезда, где жил Митя, можно было спуститься в подвал с разбитой входной дверью. В подвале не было холодно из-за тёплых, обмотанных стекловатой, труб и темно - из-за не обёрнутых никаким абажуром электрических ламп. В одном из помещений, среди рассыпанного там и сям песка и цемента, стоял стол для настольного тенниса. Он был сбит из струганых крашенных зелёным досок, и доска же, неструганая и некрашеная, вместо сетки разгораживала его пополам. Мы играли там до одури по нескольку часов кряду, чаще всего пара на пару: Быстрин с Колтуновым против Андрея Самарского и меня.

Часто случалось, что удар соперника невозможно было отразить: если шарик попадал в разошедшийся стык между досками и отлетал туда, где не ждали его вычисления твоего глазомера, или если отскакивал с такой силой, что взять его на ракетку можно было лишь в точке находящейся позади какой-нибудь стены. Все это переносили - лишь изредка присоединявшийся к нам Брянцев с досады колотил ракеткой по доскам либо пинал ботинком пузырящийся гравием стенной бетон.

Несмотря на то, что игры были парные, у меня было ощущение того, что мы с Быстриным ведём затяжной, многонедельный поединок - возможно, потому, что наши напарники нам видимо уступали, а возможно, ещё по какой-либо причине. Мы играли с ним совсем непохоже. Он пользовался твёрдой ракеткой, я - мягкой. Мягкая, представлялось мне, давала дополнительный миг на то, чтобы усложнить удар по шару. Мне нравилось разнообразить всяческие подкрутки, подрезки, приёмы подач, я много двигался, переходил с открытой ракетки на закрытую и иногда даже менял "европейский" способ её держания, всею ладонью, на "китайский": между большим и указательным пальцами. Я надеялся, что всё это, может быть, будет утомлять наших с Андреем противников, и Миша, кажется, действительно несколько подавался - но только не Быстрин.

Митя почти всё время играл закрытой ракеткой, скупо передвигаясь и держась близко к столу и коротким взмахом отбивая шарик немедленно после его отскока. Шарик возвращался к тебе так скоро, что удовольствие отражать его напоминало боль. Тактика Быстрина была всегда одинакова: гонять противника по углам стола, и, хотя я не прочь бывал попрыгать, она постепенно делала меня неточным.

Казалось, никакая случайность игры не может вызвать в Мите ни радости, ни досады. Час и другой маячило напротив тебя его малоподвижное уплощённое лицо с чуть сощуренными глазами, однообразно, как лопасть мельницы, взмахивала ракетка - и ты начинал понимать, что это перемалывается твоя воля, что Быстрин оставил тебя в дураках: однообразием он мало-помалу развил свою силу, а ты свою - рассеял на затеи.

Во время игры выражение лица Митиного странным для меня образом сочетало в себе собранность и равнодушие. Какой бы Мити с Андреем пара ни имела перевес в очках, я не угадывал в Быстрине расслабления - как и напряжённости выше обычной, если впереди были я и Андрей. Только при счёте двадцать один двадцать в нашу пользу - когда выигранное очко несло нам победу - по каким-то не ясным для меня, оттенковым изменениям в Митиных чертах я замечал, как ещё возрастают в Мите и внимательность, и равнодушие. Лишь из-за Мишиной ошибки мы могли в этих случая выиграть. Что-то лермонтовское чудилось мне в Быстрине в эти дуэльные минуты. Я тоже хотел быть таким и пробовал - и тогда мы с Андреем проигрывали по моей вине.

По ходу игры у нас почти не возникало спорных случаев, все жалели время и соглашались с мнением того, кто высказался первым. Только нагрянувший балагур Брянцев то и дело сердился на того, кто оказался у него в напарниках. Юра и Митя состояли, как правило, в разных парах, ибо объединённые в одну были непобедимы. Становясь моим напарником, Брянцев словно выталкивал меня с того ристалища, где мы бились один на один с Быстриным. Теперь я напрягался затем, чтобы чего-нибудь не испортить. Благодаря размаху длинных рук, стремительному наскоку на шарик, заострённому, с расширяющимися от возбуждения, как крылья, ноздрями носу Юра казался похожим на беспощадного орла. "Ты где стоишь?! Ты как ракетку держишь?!" - кричал он на меня после моего неудачного удара, спустя мгновения уже отчего-то потешался над скромным худощавым Андреем: "Ты - как волк из "Ну, погоди!"", - и вдруг со мной что-то происходило. Вдруг становилось тоскливо; я, как опамятовавшись, озирался вокруг и понимал, что живу вместе с Брянцевым в мире, где существует эта глухая яма, пыль, зависшая в белом спиралевом свете и словеса, а дали нет и даже если я выкарабкаюсь за нею на поверхность, то сопки окажутся мне скучны.

Но вот мой взгляд находил на Быстрина, взирающего на Брянцева с своей обычной улыбочкой, которая тревожила, выгибая дужками, кожу лишь кругом уголков рта. От этой лёгкой насмешливости и от низкой чёлки, которую Митя изредка взмахом головы относил набок и которая, чудилось мне, так же свидетельствует о скрытности характера, как и неподвижность рук при ходьбе, опять веяло на меня лермонтовским. И сейчас же я понимал, что - нет! - я всё-таки ещё живу вместе с Быстриным в мире, в котором много молчания и ценны слова и который от чудес ведёт тебя к следующим.

Расходиться обыкновенно предлагал Миша, который привык делать домашние задания; я тоже их делал и потому говорил: "Пожалуй"; Митя, делавший их иногда, пожимал плечами, - и все поспешно соглашались с просьбой начисто обходившегося без домашних заданий Андрея "Может, ещё две партии?"

Наконец мы выходили наружу и, как куски, щетинящиеся резцами, глотали промороженный воздух. Струями его, как через пульверизатор ледяным одеколоном, освежались наши прилипающие ко лбу волосы. Быстрин провожал нас до гастронома, где светились туманные окна и ввиду позднего часа стоял выключенным смеситель для приготовления коктейля, и возвращался обратно. Должно быть, Мите тоже нужно было хотя б частично вывеять из лёгких отраву и из головы - очарование подземных стран. Очарование было очень сильно: я, например, и не думал спрашивать себя, отчего это мы вчетвером - и, главное, Быстрин - четыре часа вгоняем шарик в четыре пустых стены, в то время как нашего касательства ждут книги, заполнившие - из расчёта на жизнь, - может быть, четыреста сорок четыре стенных стеллажа. Ещё и теперь, - хотя уже над вопросом таким подумал, - книгу любого глубокого сочинителя я без сомнений променял бы на дурачества моих углублённых друзей.

 

В разговоре с Быстриным я всегда чуть-чуть волновался, готовясь к усилиям мысли. Всегда нужно было ждать от него высказываний, - не обязательно касающихся словесности, - которых ты не в состоянии будешь быстро истолковать и которые будут требовать от тебя какого-нибудь ответа. Например, неожиданно, - а мы шагаем с Митей по апрельским, вот-вот начавшим оттаивать улицам Магадана, - он спросит: "Ты замечал? Воздух иногда бывает редкий, лёгкий, а бывает - как кисель: кажется, пить можно", - и я недоумеваю: как можно от такого интересного, - от отношений между людьми, - которое мы только что обсуждали, так скоро перейти к чему-то из мира неодушевлённого? Митя ждёт, а я не отзываюсь, и он добавляет: "Вот сейчас - как кисель". "Похоже", - произношу я спокойно, а внутри моего мозга ещё долго продолжается кутерьма.

Между тем тогда я понял, что Быстрин питает свои мысли не только, - как это делаю я, - увиденным и услышанным, но и пробует мир на вкус. Я решил, что Митя похож на театрала, который в антракте любит зайти в буфет, но к настоящему, как мне кажется, разрешению воздушной загадки пришёл опять же через много лет.

Отдыхал я тогда, когда мне случалось идти из школы вместе с Брянцевым. Юрины хохмы почти всегда были мне понятны, а если нет, то было понятно почему: наверно, я не смотрел какого-нибудь кинофильма.

 

Резкая новизна мира, вскрывшаяся в нём для нас нашим шестнадцатилетием, по действию своему на мозг похожа была, наверное, на шестнадцать лет выдерживавшееся вино. Пьянимому ею, тебе хотелось ещё усилить ощущения, и ты пробовал что-нибудь такое, что обществом не было признаваемо или было воспрещено. Таким образом Вове Клунёву ничего не стоило нас с Быстриным соблазнить телепатией.

Клунёв всегда был рослым, крупным мальчиком, но не мускулистым, а скорей одутловатым. Он был едва ли не робок, в общественной жизни класса участвовал не живее нас с Быстриным и занимался в радиотехническом кружке на Станции Юных Техников. Учась в младших классах, Митя особенно часто приставал к Вове на переменах, видимо, тренируясь бороть великанов. Глаза у Клунёва были в это время заскучавшими, как у зебры, которую задирает некрупный хищник, и, кажется, для общения с Быстриным навсегда в себе сохранили что-то от этого выражения.

Однажды, в классе седьмом, Клунёв на меня повлиял. Я увидел, как он пишет в тетради единицы: голыми палочками, без хвостиков - и был восхищён: может быть, получающейся изысканностью, а может быть, тем, что самое простое оказалось возможным столь сильно видоизменить. Целую неделю я рисовал единицы так же, а потом перестал, потому что понял, что мне чего-то не хватает.

Учась во втором классе, и Клунёв, и я посещали группу продлённого дня. Однажды я вбежал в классную комнату, где сидели втроём Вова, Сергей Федотов и Саша Дерновский, и остолбенел от их громкого рёва и сверкающего с их щёк весеннего солнца. Когда я наконец смог спросить: "Вы что это?", они наперебой закричали на меня, как на врага: "Ты не понимаешь! Ты не знаешь, что значит жить без отца!" Выяснилось, что отец одного из них бросил их с мамой и уехал на материк, другого - повесился и третьего - пропал куда-то тоже. Один из мальчиков размахивал руками, другой - стучал по парте её откидывающейся крышкой, третий - всхлипывал в рукав, и шесть глаз глядели на меня из среды набрякших век так страшно, что я выбежал поскорей из класса. Я спустился по лестнице этажом ниже и по тамошнему коридору, из конца в конец, слонялся не меньше часа. Из боязни застать в классе ещё не окончившуюся жуть я вернулся за портфелем только увидев эту троицу в окно.

По меньшей мере до другой весны после этого случая я старался слоняться подальше от этих мальчиков, но затем о нём позабыл. Только ощутил какую-то знакомую дрожь в кишках, когда уже шестнадцатилетний Клунёв заявил мне: "Жаль, что у меня нет пистолета. Я бы застрелился". "Почему?" - спросил я тогда, готовый сию минуту понять любой его ответ - и молчание тоже. С словами одноклассника словно чем-то сугубо пряным пахнуло на меня из моего недавно обнаруженного мира. К тому времени я ещё не видел ни одного трупа. Смерть существовала для меня в виде гвардейцев кардинала, которых накалывает на шпагу д,Артаньян, и пахла скорее не тухлым мясом, а духами госпожи Бонасье.

"Мамаша не даёт мне жить, - отвечал Клунёв. - Я уже школу кончаю, а она у меня до сих пор уроки проверяет" - "Потерпи, чуть-чуть осталось" - "Ну-ну! Я бы хотел уехать куда-нибудь учиться - хотя бы в Томск, - а она не пускает. Придётся здесь в Педагогический поступать" - "А ты не можешь не послушаться?" - "Ты скажешь! И потом: как её тут одну оставишь? А у тебя как?"

Я не спешил с ответом, потому что почувствовал за собой власть. Я волен был сказать что угодно, а Вова должен был следовать за мной в том, приободриться ли ему немного или уныть ещё сильней. Его положение относительно меня чем-то напомнило мне моё - относительно Быстрина, и не желая относиться к тому же классу, что и Быстрин, я наконец сказал: "У меня всё нормально".

Идя вдвоём с чуть-чуть загадочным Клунёвым, я бывал безмятежен, так как отчего-то запросто позволял себе его не понимать.

Мы шли втроём, когда он предложил нам с Митей испробовать телепатию. С пяти до пяти с четвертью, вечером, один будет рисовать, какие ему заблагорассудится, предметы, усиленно их воображая, а двое других станут расслабленно вырисовывать на бумаге то, что само станет у них вырисовываться, - в школе же, назавтра, мы сличим изображения.

- В пять я буду на тренировке, - возразил Быстрин.

-Тогда в семь.

- Тебе надоело делать детекторные приёмники? Хочешь упростить связь?

- Лучше сказать: дополнить.

- Можно попробовать, - сказал Митя сдержанно, а я вздрогнул от фантазии: не надеется ли Вова безотчётно принять когда-нибудь дошедшие из иного края или, может быть, мира мысли своего отца?

В тот день свои образы слал Клунёв. В семь часов вечера я отодвинул на один край стола учебник по геометрии, на другой - по истории и, счастливый, стал намеренно-вялой рукой водить карандаш по телепатическому листу. У меня не было сомнений в том, что мой рисунок окажется похож на Клунёвский, так как ясновидение, конечно, было заурядным для открытого мной недавно мира делом.

На следующий день я шёл в школу с удовольствием: в моём портфеле лежало такое домашнее задание, которое мне не терпелось отдать на проверку.

Клунёвым чётко, без сорных хвостиков, были нарисованы зебра, корыто, телевышка. Быстринская картина представляла лодку и гитару с немного мохнатым грифом. У меня получились рыба, перед которой спасовал бы Линней, парашют и четырёхгранная пирамида.

Вова оглядел рисунки и промолвил:

- Н-да...

- Между прочим, - сказал Быстрин, - что-то общее можно найти. Например, полосы на зебре - это струны. На корыте можно плавать, а в лодке - стирать. А у тебя как, Севка?

- Ну, рыбку вот золотую с корытом можно связать...

- А с вышки - прыгать с парашютом. Только пирамиду не понятно куда пристроить. И откуда она у тебя взялась?

- Н-да... - опять произнёс Клунёв.

- А я считаю: нормально. Давайте теперь пробовать с другими передатчиками, - предложил Митя, и я обрадовался тому, что наше высшее угадывание продлится ещё два дня. Для того чтобы явиться мне торжественным волшебством, ему не понадобилось и тождественности художеств.

Следующий наш опыт прошёл в том же духе.

Я спросил Быстрина:

- Ты действительно считаешь, что у нас получается?

- Не исключаю. Представь себе двух человек: один говорит, другой слушает. Думаешь, картины, которые при этом есть в их головах, больше похожи на наши?

- Ну, почему же - например, я попрошу тебя топнуть ногой - и ты поймёшь, что надо топнуть.

- Вот - пожалуйста: разве ты понял, о чём я говорю?

- Да нет, понял, понял!.. - заторопился я, но Митя уже свёл взгляд с меня на весенние, хоть и белые ещё, сопки, и я почувствовал, что уже поздно. - Ты имел в виду более сложные вещи.

- Да конечно! - несколько взволнованно произнёс Быстрин, но я знал, что всё равно поздно.

Спустя несколько дней я догадался, что пирамида на моём рисунке возникла под совокупным влиянием на мой мозг геометрии и истории, но не стал никому об этом сообщать, потому что мне и без того было хорошо.

 

"Сева, почему ты не материшься? - спросил меня раз, за теннисной игрой, Быстрин, и я ответил: "Не знаю".

Должно быть, как к одному из средств повысить напряжённость жизни прибегали мальчики класса к не одобряемым обществом словам - и Быстрин тоже, но он - каким-то иным образом, нежели остальные. В остальных чувствовалась забота о своей свободе, а в нём - как будто бы о том, чтобы ничего любопытного в мире насмешливо не упустить. Он выговаривал слова этого рода и словно вчуже взирал на то, что у него получилось - словно пробуя мир ещё и на вкус русского языка.

В Митином вопросе я услышал сочувствие - и не понял его тогда.

Ныне, знакомый лучше, чем в то время, с способностями Мити, я предполагаю, что он чуял во мне ту неприкаянность, которую сам я осознал десять лет спустя. Изведав таёжной свободы, на всякую другую я смотрю как на второй сорт; напряжённость никакая мне не нужна; без дикой речи обхожусь я столь же легко, сколь без любых других достижений культуры - и нечем отвлечь мысли от пустоты жизни.

"Не знаю", - ответил я и на другое заявление Быстрина: "Твоя фамилия соответствует твоему поведению". Оно показалось мне тогда неясным и ненужным, а теперь я подозреваю, что он предчувствовал качания моего духа.

 

После выпускных экзаменов я полетел в Ленинград, а Быстрин - в Томск. Одноклассники ходившие в друзьях прощались друг с другом особо: уговаривались, куда писать, когда встречаться. Мы с Быстриным напоследок даже не поговорили. Я догадывался, что отсутствующие люди, - даже те, с кем съедено много соли, - ему не нужны, и из-за этого любовался им, как Печориным.

Большинство одноклассников разъезжалось по Союзу, теперь судьба решала, кому из них ещё увидеть друг друга. Изнутри моего мира она не казалась слепой как будто водя вдалеке тени тех, кто мне встретится, но узнал я среди них, конечно, только Клунёва и Быстрина.

 

В следующем июне, отучившись год на геологоразведочном факультете Ленинградского Горного института, я полетел на практику в Магаданскую область. Мне хотелось на родину, но я ощущал себя изменившимся человеком и думал, как бы мне не расплакаться, оттого что нельзя вернуть прошлое. Однако, когда "ИЛ-18" миновал Якутск и сквозь матовые круги винтов стали видны накрывающиеся крылом сопки, во мне вдруг начал проясняться образ моего школьного, теперь в кругу студенческих хлопот потускневшего инобытия. Вот передо мной, пассажиром автобуса, трассой выведенного на перевал, явился, в отдалении, Магадан: перпендикулярными, по-ленинградски, улицами располосованная, дроблённая на светлые домики, курящая заводские дымки сопка; вот на перекрёстке улиц Ленина и Пролетарская запутал мои шаги стремящийся с голубого неба ветер; вот крашенную суриком дверь своей квартиры отворил передо мной улыбающийся неудивлённый Быстрин и спустя не более четверти часа спросил: "Ты читал "Милый друг" Мопассана?" - и я наверное убедился, что восстановление прошлогодней жизни произошло, и постарался от этого перед Митей не разреветься.

Митя вернулся домой на несколько дней раньше, чем я.

- Меня отчислили из университета, - сообщил он твёрдо. - А может, я сам ушёл - не знаю.

- На каком факультете ты учился?

- Автоматизации... не имеет значения чего.

- Что дальше делать будешь?

- В армию пойду. Хм... Не захотел сам автоматизировать - теперь автоматизируют самого.

Мы позвонили нескольким одноклассникам, и тем же днём у Коли Сутенко дома была устроена встреча.

Ни в ком я не нашёл перемены: по-прежнему любила бессловесно озирать присутствующих большими очами Зоя Свиткова; нелегко было приостановить состязание - кто кого перетараторит - между Юрой Брянцевым и черноглазой, смешливой и обидчивой, Ниной Вешняковой; Вова Клунёв позвонил по телефону домой и удалился, когда по телевизору началась передача "Спокойной ночи, малыши", - ни в ком не было перемен - только в Быстрине. Митя с не известным мне любопытством расспрашивал каждого о прожитом годе, даже с участием - и всё равно я уже не смог перестроиться и, когда мы вдвоём возвращались ночными, светлыми и безветренными, площадями, как пришлось кстати, сказал ему то, что хотел сказать целый год: "Ты считаешь умным одного себя, а остальных - дураками". Сейчас же я обнаружил, что шагаю один и оглянулся: Быстрин стоял отвернув от меня лицо - и вдруг как будто судорогой потрясся, - а на меня нашло отупение от перемены часовых поясов.

На следующий день мы, несколько человек, пошли в школу повидать учителей, которые нам нравились: Инну Григорьевну, юному лицу которой приходилось словно выныривать из наезжающих с боков тёмных прямых волос и глаза которой, когда изъяны нашего английского оказывались непомерно велики, походили на светлые капли проплывающие над глубиной; пожилую Юлию Петровну, огорчённо восклицавшую: "Сними! Это же мещанство!" при виде кольца на пальце девочки и главным пунктом характеристики литературного героя считавшую степень способности его на глубокое чувство; Степана Юрьевича, испитого, смутнолицего учителя по труду, требовавшего от нас снимать красные галстуки перед началом работы со станком: "Не дай бог на вал накрутит! Лучше ничего не делайте, сидите нога на ногу, - тройку я вам и так поставлю, - только технику безопасности не нарушайте!", - пошли увидеть их незабытые глаза, но застали только губы директрисы. Нам казалось, что мы уже этой женщине неподвластны, но из этих мясистых подвывернутых губ, которые так часто выкладывали для нас зубастые знаки, она образовала и на каждом из нас использовала фигуру для поцелуя. Быстрину помимо того директриса погрозила пальцем, ибо, несомненно, продолжала видеться с его мамой в ГОРОНО - но это не сказалось на выражении Митиного лица.

Не успели мы с Быстриным, на пути из школы, оказаться по одну сторону нашей гурьбы, как он стал со всеми прощаться, сворачивая в свой двор. Я спросил вдогонку: "А коктейль?", но - поздно, так как Митя уже скрывался за белыми и розовыми полосами своего дома.

Вечером я позвонил Мите по телефону. Никто не взял трубку, а на следующее утро я улетел в поле - и так мы опять на прощание не поговорили.

 

 

Часть вторая

 

 

В объёме читаного одна Таня Горшковская Быстрину, наверное, не уступала, но оно в их головах, должно быть, как-то неодинаково располагалось.

"Петербург. Холодная камера Петропавловской крепости. Сквозь маленькое окошечко сверху едва пробивается дневной свет. На столе перед одиноким арестантом - тетрадь, белые листы которой заполняются ровными строчками. Так рождается роман Николая Григорьевича Чернышевского "Что делать"".

Приблизительно таким был зачин Таниного сочинения, которое - как лучшее - Юлия Петровна однажды стала читать вслух перед нашим девятым "б" классом. Я смотрел в окно на оснежённый, осиянный Каменный венец - зубчатые скалы на макушке Марчеканской сопки - и думал о том, что в любой день могу добраться туда на лыжах, но никогда моё перо не заведёт меня на высоту Таниного слога. Из присутствующих в классной комнате одна Юлия Петровна, по-видимому, не сознавала тщетности своей обучающей читки. Все остальные, начиная с семилетнего возраста, привыкли к тому, что Таня Горшковская - самая умная в классе. До четвёртого или пятого класса она входила в тощие ряды отличников, а потом из них выбыла, но всё равно оставалась из нас едва не единственной, кто на уроке по любому предмету понимал всё, что говорит учитель. Казалось, ей это не трудно: где-то научилась она прикладывать всюду, почти механически, одну и ту же мерку - логику - и таким образом равно хорошо постигала взаимодействие что тел в физике, что душ в литературе.

Меж предметников, отбирающих учеников для олимпиады, Горшковская была нарасхват. Сама она вызывалась лишь на литературную, но, призываемая спасать школу, соглашалась и на остальные. Беседа Танина с учителем бывала такою, что я не придумал бы и слова, с которым посмел бы в неё вклиниться, и тогда ученический - почти такой же, как мой - портфель в Таниной руке казался мне неуместной вещью. Случалось, преподаватели, отчаявшиеся превозмочь непонимание нами каких-то пунктов, поручали это сделать Тане - и та спасала учительскую и класс.

 

Горшковская была не то, чтобы полна, но как-то, по-деревенски, что ли, широка и в стане и в лице. На коже, всегда очень бледной, её выступающих верхних скул не переводилась россыпь мелких веснушек. Нос Тани, шириной основания подходящий лицу, имел узкий, с неровной горбинкой посредине, гребень и был слегка заострён. Под острым углом также сходились к вискам её верхние и нижние веки, а серого цвета глаза были довольно-таки велики. Когда Таня вела разговор, то, нарочно для участия в нём, на её уместительном лбу являлись подвижные морщины, играющие в одну игру с тонкими изгибчивыми бровями - сама же она всегда первая и иногда единственная являлась участвовать в том, кому было плохо.

Что внешность, что тяжеловатая походка Горшковской не казались женственными и, видимо, не особенно располагали мальчишек к заигрыванию - умение же Тани мыслить и для выражения мыслей использовать сложно построенные предложения многих, вероятно, заставляло робеть - быть может, так, как это делает с человеком страница Гомера. Ты высказывал суждение, которое пришло тебе в голову, и вдруг - ощутив на себе ясный взгляд Горшковской - осознавал, какое оно пустяковое, - и уже кокетство в твою голову не приходило.

Возможно, что-то такое Таня поняла, будучи ещё маленькой девочкой - и прекратила получать одни пятёрки.

Едва не самым большим старанием каждого её дня было, кажется, то, чтобы никакой человек не получил от неё неприятности. Может быть, поэтому Горшковская и не держала на тебе дольше мгновений своего взора, - а он всё равно чудился тебе долгим, - и держала при себе имена прочитанных ею и не осознаваемых ещё тобой Фолкнера или Кафки; охотно поддерживала любую, даже сомнительную - вплоть до того, чтобы смыться с урока - чью-нибудь затею и совсем не поддерживала общего разговора принявшего соревновательный оттенок - как будто кого-нибудь ей удавалось уверить в том, что она такая же, как все!

Вероятно, для того, чтобы усилить нежность жизни, прибегали многие девочки нашего класса к лирической песне. "Зачем вы, девочки, красивых любите?", "А где мне взять такую песню?" - распевали они на переменах - и Горшковская тоже, точно как другие, - но собирались они вокруг парты, за которой сидела она.

У Горшковской, как и у всех, были свои общественные поручения: она была сначала членом Совета пионерской дружины, затем - Комитета комсомола школы, но никто в нашем классе - будь то редакция стенгазеты или организаторы диспута о любви и дружбе - не хотел заканчивать своего дела набело, не показав его Тане и не выслушав её замечаний.

- Может, не стоит? - безуспешно возразила Горшковская, когда Юлия Петровна объявила о том, что будет зачитывать её сочинение. Никогда почему-то не удавалось Тане предупредить обнародования своих успехов, но, кажется, иногда у неё получалось отсидеться, чтобы не начинать дела, в котором мог бы отличиться кто-нибудь другой. Она не писала в стенгазету (но если появлялась там заметка написанная по-взрослому ясно, то и ребёнку было ясно, кто к ней прикладывал руку), не выскакивала на диспутах со своим мнением вперёд (но в трёх-четырёх предложениях могла прояснить то, что все горячо запутывали три четверти часа).

Только в одном случае можно было увидеть Горшковскую без оглядки истощающую своё красноречие: когда кто-нибудь нуждался в защите, чтобы не пропасть. Как водится, впрочем, такого случая подолгу ждать не надо было. Всё угрожающе вразумляли: одного - за бездеятельность на занятиях, другого - за сногсшибательную деятельность в промежутках между ними. Раз, например, Славе Стебелькину плохо пришлось за заявление, сделанное им на уроке астрономии. Её нам преподавал по-мальчишечьи худой молодой специалист, у которого был несколько отстранённый вид человека, которому интересно смотреть по ночам в телескоп. Смотреть сквозь окуляры, ведущие в космос, должно быть, нравилось ему больше, чем сквозь очки, наведённые на наш класс. Астроном не рассматривал нас как звёзд и, как звёзды, нас не рассматривал. Словно обаянный молчаливостью галактик, он не обращал внимания на наш гам и, только, может быть, когда уже больно становилось его барабанным перепонкам, просил нас соблюсти тишину. Просьбу эту многие ощущали как дерзость: хочет тишины, а сам не имеет ни к кому любопытства, - и однажды Слава ему ответил: "А по очкам не хочешь?"

Астроном порозовел и не тотчас собрался ответить, и Горшковская к нему обратилась:

- Он перед Вами извинится.

- Чтё-ё? - отозвался Стебелькин, оттопыривая пухлую нижнюю губу.

Теперешний вид его крупного лица - вдруг посмуглевшая кожа и застывшие круглые глаза - был знаком тем из нас, довольно многим, кто видал его готовящимся к драке.

Таня обернулась к Славе:

- Нельзя быть жестоким и надеяться при этом сохранить друзей!

Тот поджал губу и, кажется, обрадовался, когда учитель наконец застенчиво предложил ему покинуть класс. Вскоре заговорили о том, что Стебелькину, за которым и раньше водилось вызывающее поведение, предложат сверх того покинуть школу. Тогда Горшковская пробилась на педсовет и держала перед ним речь, убеждая учителей удовлетвориться извинениями Славы, - и три дня подряд, где только Стебелькин ей ни попадался, убеждала его в том, что поступок его - дрянной. Что-то изящное виделось мне в том, что она и там, и там прибегала к одному и тому же доводу: "Ведь так просто сломать жизнь молодому человеку!" С тем, чтобы избежать извинений, Стебелькин готов был к исключению из школы; астроному не нужны были извинения, и исключения он не хотел; педсовет недоволен был ими обоими - вот какой коктейль сочла для себя полезным испить Таня, и спустя годы астроном стал директором школы, а Слава - доктором биологических наук.

 

В начале нашего последнего учебного года прошла молва, будто, наряду с двумя отличниками из параллельного класса, и Таню Горшковскую решено вести на медаль. Это никого не удивило: кого же, как не её? Никакого толка, однако, из этого не вышло, поскольку отличники, как видно, не вовремя перенапряглись, а Горшковская, как это было по ней заметно, для оценок и не думала напрягаться. Возможно, ей нужны были именно непятёрки, чтобы спокойно со всеми смеяться и чаще всех.

Смех её был быстрый, легко, как пар из воды, излетающий из переменчивой речи, и, пытаясь острить, ты мог быть уверенным в том, что его услышишь, даже если у тебя плохо получилось, и мог рассчитывать на улыбку, если у тебя не получилось ничего.

Кажется, лишь когда писались контрольные или сочинения, лицо Тани бывало задумчиво, но и тогда, если замечала на себе твой взгляд, она тотчас тебе улыбалась. Тогда она словно теряла для тебя высоту, которой достигла благодаря сосредоточенности, и ты сознавал - возможно, от этого робея, - что значишь для Горшковской больше, чем икс или Достоевский. Тот, кто понимал так много в Достоевском, тебя-то уже должен был видеть насквозь, - и простота поведения и смешливость Тани не прикрывали или, может быть, не извиняли для меня - впрочем, возможно, для одного из немногих - этой её способности. Во время перемен меня носило поодаль от второй парты среднего ряда, за которой сидела Горшковская, а там почти всегда наблюдался весёлый кружок.

В учениках нашего класса желание острословить находилось в прямом отношении к нежеланию учиться, отчего в кружке этом преобладали троечники. В троечниках было много воображения и мало озабоченности, и из-за этого, наверно, была весёлость, через отношение к которой сильней всего, возможно, проявлялась разница меж мной и Таней. Без Тани не обходилась ни одна забава в классе, а мне они были не нужны. Они плохо подходили к моему новому миру, который обещал мне что-то высшее, чем смех над сырыми шутками - Таня же словно хваталась, словно не надеясь на длинное будущее, за всякую возможность немедленно посмеяться. Другой раз совсем над ерундой потешались, и за всем тем ты не удивлялся тому, что в этом находит удовольствие участвовать такой разумный человек как Горшковская. В Таниных чертах выражалась тогда какая-то иная, ещё одна, как будто не связанная с потехой и связанная с тоской, усмешка - почти призрачная оттого, что трудно было отдать себе отчёт, по каким признакам ты её замечаешь.

Когда мы учились в десятом классе, появилась песня, которую многие признали за гимн нашего класса. Это было стихотворное переиначенье "Кассандры" Высоцкого, сделанное, как говорили, Стебелькиным и Горшковской. Там были такие, например, слова:

 

"Без умолку безумные волчицы

Кричали: "Видим класс ваш павшим в прах!"

А мы ворчали: "Не хотим учиться!"

И все учебники сжигали на кострах.

И все учебники сжигали на кострах"

 

Общая мысль, возможно, принадлежала Стебелькину, но шлифовка скорей всего была Горшковской. По крайней мере одно слово из тех, на которых настояла Таня, я, мне кажется, знаю точно: "ворчали". Слава наверняка "кричали" предлагал.

 

Как документальное кино, проплывали мы с Горшковской друг перед другом, никак друг друга не касаясь, ибо мне её нечем было смешить, а ей меня - не из чего выручать. Один раз, - когда мы учились в девятом классе, - и для меня, и для неё представились такие поводы - и всё-таки неудачно.

Наш класс должен был тогда выпустить стенгазету, посвящённую Кубе. Меж ребятами разверстали темы, мне достался кубинский юмор. В затруднении, я дал задание родителям - ни у кого из их знакомых подходящей книжки не оказалось. Тогда я направился в областную библиотеку.

Открывая тяжёлую входную дверь, на ветреной туманной грани морозного воздуха, я столкнулся с девочками из нашего класса, среди которых была Горшковская. Я промямлил, что иду выполнять задание по Кубе, и Таня с улыбкой сказала: "Хорошо!" и покивала мне очень оживлённо - как непременно кивала всякому, от кого слышала что-то хотя б несколько путное. В читальном зале я взял годовую подшивку журнала "Куба". Листая несогревающимися пальцами отсвечивающие электричество страницы, я обнаружил многомесячное повествование о Че Геваре и однообразные за многими трибунами виды Фиделя Кастро и убедился в том, что революция - не шутка. Касательство к юмору имели разве цветные фотографии загорелых людей, которые, расположившись на пляже возле голубого океана, как будто посмеивались над дураками, обитающими где-то в снеговейной тьме.

С того вечера по сию пору я так и не встретил образчиков юмора Кубы. Возможно, его там нет вовсе: зачем он нужен тем, кто может и так улыбаться от самого приятного телу устройства природы?

Когда я доложил Горшковской о своём неуспехе, она сказала: "Не нашёл - и не надо" и улыбнулась так же, как в библиотеке.

- Да что вы мучаетесь? - воскликнул Саша Дерновский. - Заменяем Абрама на Хосе, Сару на... - кто там у них - Лючия? - и раздел можно называть "Куба гомерически смеётся".

Горшковская рассмеялась, но та обращённая ко мне улыбка каким-то образом всё равно на лице её не отменилась.

Газета получилась без юмористического уголка, но не раз после этого, когда у кого-либо возникало недоумение, каково есть моё участие в жизни класса, Горшковская заявляла:

- Сева газету делал.

Однажды я спросил Таню:

- Зачем ты так говоришь? У меня ведь ничего не получилось.

- Получилось: ты не нашёл юмора.

- То есть?

- Если бы не ты, кому-нибудь другому его пришлось бы не найти.

- Может, он бы нашёл?

- Уверена, что нет.

Я между тем был уверен, что сама она бы нашла - и быстро - и что она сама в этом уверена, но притворяется - чтобы я в себе не сомневался и чтобы ко мне не приставали. Я не хотел от неё такого покровительства, а смеха дать ей никакого не смог - так и на этот раз нам оказалось нечем привязаться друг к другу.

 

Несмотря на то, что мой путь из школы - вниз - лежал мимо дома, где жила Горшковская, я теперь едва ли могу в размытой годами картине магаданской метели, из которой, загораживая лицо рукавицей или воротником, проступает то один, то другой из моих одноклассников, Таню разглядеть. Ежедневно после занятий она оставалась в школе по делам ученического либо самоуправления, либо удальства и сверх того дважды в неделю отправлялась - вверх - в музыкальную школу. С утра до вечера Горшковская была занята: учась то вводить порядок в стихии душ, то выводить стихии из порядка клавиш, - а потом выяснялось, что ею к тому же освоены труды множества классических писателей, а если до какой-то именитости она ещё не добралась, то уже точно о ней наслышана и помаленьку до неё добирается. Раз в семь читала Таня больше книг и раз в семнадцать больше в них понимала, чем я, который любил созерцать в окно, как с гудом пропускает пурга мимо своих снежинок магаданские дома, а сам мимо пальцев тихо пропускал минуты; а читая пропускал мимо памяти всё, что хотя бы чуть-чуть не разумел. Я не собирался ни в чём Горшковскую догонять и, вместо этого, почему-то за неё опасался: словно что-то говорило мне, что из чего-то самого важного придётся ей заплатить за избыток способностей и за сосредоточенное применение сил. Первоначальным примером этого чудилось мне то, что каждый день она быстро и непосредственно расплачивалась за дар красноречия: речь её межевалась частым горловым "э-э-э...". Учась в младших классах, Таня, вероятно, прибегала к этому звуку для того, чтобы дать своим пассажам время выстроиться красиво, а потом он к ней привязался.

 

Мы разочлись со школой и стали шататься - кто где, по отдельности - в каких-то диковато зовущихся местах вроде Тирасполя, Ярославля или Кургана. Горшковская очутилась в Казани, где поступила на филологический факультет университета. Один раз она студенткой приезжала в Ленинград и участвовала во встрече нескольких одноклассников, которые случились там теми же днями. Мы сидели в комнате дома на Лиговском проспекте, которую снимала Катя Барцева. Азиатски чёрные глаза и чёрные, в завитках, волосы Барцевой, её певучий смех и вечный лукавый пляс губ были мне знакомей знакомого. В седьмом и восьмом классах она, сидя за одной партой со мной, делила со мной томительность уроков, - а на переменах подсаживалась на краешек парты Таниной и с девчоночьим хором делила песенную томность. Во время контрольных Катя дружелюбно подталкивала меня локтем, и мне зачастую приходилось решать за один урок два варианта. Сочинения, которые она писала, всегда были троечными, а между тем мало кто мог подробней, чем она, рассудить об отношениях знакомых ей людей, часто мальчика и девочки. Отчего ей не давался разбор характеров книжных, я не мог понять до тех пор, пока - много позже - не услышал отгадку от Горшковской.

Стекло окна почти наглухо занавешивалось рябью мартовских плотных, без скважин, снежинок, и можно было подумать, что, когда сквозь неё начнёт проступать город, он окажется майским Магаданом. Словно по рельсу, по советской местности обогнувшему северную шестидесятую широту, он промчался сюда, и мы опять были в нём, если не считать сдвига на часть света, океан, время года и часовые пояса.

К тому времени я жил на материке уже два года. За это время нашлись другие люди, которые произвели на меня впечатление, напоминающее то, что производила Горшковская, и теперь я чувствовал себя с ней вольнее.

Я спросил у неё: "Ты что-нибудь пишешь?", - потому что кому же ещё было, как не ей, - но она быстро ответила, замотав головой, точно в страхе: "Нет, нет, конечно, нет!" Принявши эти слова за правду, я немного от них заскучал, а нынче, когда застоялась во мне холодная, как Охотское море, тоска, думаю, что они были не вполне правдивы. Вряд ли Горшковская зная свою силу не пробовала чего-нибудь самостоятельного сочинить. Явить эту силу мне она, по обыкновению, не захотела, а миру - почему-то не смогла. Что-то ей помешало: возможно, спешный самосуд, на который наталкивали её во множестве постигнутые ею классические совершенства.

 

 

Часть третья

 

Окончив институт, я полетел на родину.

Стоял октябрь. Через восемь часов полёта я должен был увидеть сквозь иллюминатор белую рябь Магаданской области, в которой неприкосновенным ожидал меня мной когда-то покинутый мой многозначительный мир. Я думал о том, как бы мне не ослезить ресниц, когда его знаки один за другим начнут возникать перед моими глазами. Однако облачность не позволила мне увидеть сопки из поднебесья, а когда самолёт приземлился, их уже скрыла от меня темнота. Ни зги не видно было также из окна автобуса, в котором я ехал из аэропорта в город, и только звучное, выдающее подъёмы местности, напруженье двигателя намекало слуху на то, что город этот - может быть, Магадан. Через час езды, на переломе сопки, о том же самом намекнул зрению точно ниспавший с неба клетчато-блистающий полог, к которому, прогибаясь в зачернённую долину, вёл электроогненный шнур трассы. Целых четыре года я отсутствовал, и лишь четыре мгновения потребовалось мне на то, чтобы разобраться в этой лучистой географии: от клетки, в которой я шестнадцать лет еженочно спал, до тех, где десять лет меня предметами томили ежедневно.

На следующее - субботнее - утро я вышел из дома на родные улицы, недавно накрытые первым нетающим снегом. Снег был рассыпчат, как сдобная булка - только пах другой стихией. Тонкая позёмка, которая делала тротуары похожими на полощущуюся, расчерченную на соты ткань, не справясь о моём согласии, повлекла меня вверх, мимо гастронома, к знакомому розовому с белым зданию.

Вскоре я уже звонил в ту коричневую дверь, сквозь которую похожий на сухого апостола Быстрин должен был окончательно впустить меня в прохлады наших десятиклассных умонастроений. Когда - не сразу и медленно, будто величавым движением судьбы, - она отворилась, я едва совладал со слезами, осознав окончательно, что прошлое приближению не подлежит.

Передо мной стоял человек на голову выше меня, плечистый, с мощной шеей, глядящей из распахнутого ворота свежей белой рубахи. Подол рубахи влагался в резинку обвислых тренировочных штанов фиолетового цвета, которые тянули свои штанины из тапочек, надетых на босые ступни. Лицом, каким оно мне теперь явилось - с крупными скулами и крупным подбородком - Быстрин сразу напомнил мне Элвиса Пресли, только с уменьшенной вдвое площадью глаз и сильно увеличенной их чуткостью. Он протянул мне руку: "А, Севка, привет", и за отвернувшимся незастёгнутым рукавом рубашки обнажилось круто утолщающееся от запястья предплечье. Сердечко своих губ он растянул в такой малой улыбке, как будто мы не виделись лишь четыре дня.

Родители Быстрина уехали на материк. Он теперь жил один, ничего не поменяв в обстановке квартиры - только костяных безделушек-пеликенов[8] на полочках теперь не было видно. Наверно, мама увезла их с собой, а новых он не завёл, и никто для него не завёл. Там и сям над плинтусом, на высоте от колена до пояса, мутно-жёлтые обои снабжены были каракулей или переводной картинкой, поблёкшими со дней Митиного малолетства. Сквозь щели оконных рам в комнаты влетали снежинки и слетали в щели, излиновавшие, вдоль досок, коричнево окрашенный пол.

Я снял куртку и стал зябнуть, и это мешало мне разговаривать.

- Хочешь шампанского? - спросил Быстрин.

- С утра?

- Да. Бокал шампанского с похмелья - знаешь, это как хорошо?

- Я ж не с похмелья.

- Так я и предполагал.

Быстрин поискал угощения и нашёл чай, сахар и хлеб.

Спросив: "Это армия тебе на пользу пошла?", я ткнул кулаком в громаду Митиного плеча - не шелохнувшегося - и с отдачи покосился с кухонной табуретки.

- Да, там было много времени на то, чтобы качаться. Кто даром его не терял, то себя на всю жизнь сделал.

- А как твоё самокормление?

- Тоже сказалось.

- Значит, ты добился своего?

Митя закурил сигарету.

- Можно сказать и так. А ты чем-нибудь занимался?

- Немного: каратэ.

- Да? Ну-ка, покажи что-нибудь.

Мы прошли из кухни в комнату, и я показал несколько движений. Среди них ему приглянулось одно: боковой удар рукой. Быстрин тотчас постарался войти в тонкости этого удара и к другим - уже особого любопытства не проявлял. По Митиной просьбе множество раз повторил я это упражнение, и скоро уже нипочём было для моей кожи зияние оконных щёлок - меж тем как нет-нет досаждала ступне особенно широко зазиявшая щель в полу.

- Я раньше удивлялся: что это ты находишь в борьбе? - сказал я, когда мы опять водворились на кухне. - А теперь знаю, как это может быть интересно.

Быстрин неторопливо выдохнул дым и произнёс: "Ну, да", и я почему-то понял, что - "нет", что я высказал что-то совсем для этого человека не близкое и что вновь мне придётся из-за него истерзывать свои мысли.

Митя спросил:

- А ты чего в Магадане потерял?

- Разве так спрашивают того, кто вернулся на родину?

- Если это Магадан, я думаю, можно и спросить.

- Ты же вернулся.

- Я - другое дело.

- Почему?

- Так. Куда я отсюда.

- Где ты работаешь?

- На ММЗ[9].

- Что делаешь?

- Разное. Решётки для оград. Вчера, например, начали заказ на кресты выполнять.

- Какие кресты?

Вместо ответа, Быстрин односторонне, по-своему, улыбнулся и вдавил вздымивший окурок в взвизгнувшее блюдце.

Я сидел, привыкая к обновлениям Митиной наружности, а Митя набрал на телефоне номер и объявил:

- Серёга, Сева приехал.

 

Мы вышли из дому и на пути к Портовой, где жил Сергей Федотов, через каждые несколько минут здоровались со знакомыми, и я тотчас опять привык к этому необновлённому свойству моего города. Попались нам и одноклассники: сначала Катя Барцева, потом Таня Горшковская, а затем и Глеб Косынкин, и каждый так легко согласился с нами соединиться, как будто только и ждал повода отлынуть от дела, которое шёл справлять.

Федотов всех обнял. Он остался невысокого росту; кучерявая голова его плотно сидела сверху и прежде плотного, а теперь ещё немного к себе добавившего туловища. Улыбался он всегда до ушей, и со школьных лет на месте одного из его резцов влажно темнела скважина. Я всегда отводил взгляд от этой улыбки, и мне казалось, что я отвожу мысли от того единственного - продлённого - дня, когда видал Федотова без неё, но с светлой влагой в скважинах глаз - и теперь отвёл так же.

Однако прежде чем нас обласкал однокашник, нас обшипела его сиамская кошка. Федотов приказал: "Посиди тут!" и закрыл её в ванной комнате.

Достали водку.

- Как я вас всех люблю! - говорил Сергей и клонил голову к плечу того, кто очутился рядом с ним, а если клонил её к плечу своему, то как-то так, что тебе казалось, будто оно твоё. Скоро многие слова у него стали выходить неразборчиво, но никто его не переспрашивал, так как, наверно, это не было важно для любви.

Открывая банку рыбных консервов я вымазал руку и направился было в ванную умываться, но Федотов предупредил:

- Там мать сидит! Иди на кухню.

- У неё что - котята?

- Котята!.. Думаешь, такие матери не бывают?

За два часа я совсем привык к Быстрину, а к мелким переменам в остальных, имея опыт, привык за две минуты.

Быстрин между тем спрашивал у Косынкина:

- Как у тебя получалось одинаково любить стихи и химию?

- Стихимию, - сказал Федотов.

Глеб был каким-то призрачным белокурым учеником нашего класса: весьма часто отсутствовал по болезни, а после звонка с урока только его и видели. Где-то обитая, он, по-видимому, как это выяснялось на уроках физики или математики, не имел времени готовить домашние задания. Между тем учительнице химии затруднительно было бы, кажется, выбрать что-нибудь из своей науки, чем она могла бы его озадачить, а учительница литературы бывала озадачена рассуждением его о лирике поэта, чьей славы не достало силы долететь, может быть, даже до кафедры словесности педагогического института. Изредка Косынкин словно откуда-то спускался до нас, чтобы дать одним - знание о бертолетовой соли, а слух иных - потрясти чем-то вроде: "Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! Удивительно вкусно, искристо и остро!"

- Не знаю, - ответил Глеб на Митин вопрос. - Я не нарочно.

- Ой, а я знаю! - воскликнула Таня. - Поэзия - это ж алхимия. А главный алхимик - Блок.

- Боже, как ты права! - своим немножко трескучим голосом произнёс Косынкин.

Я посмотрел на всех и вдруг понял, что они пьют не водку, а что-то другое, какой-то жреческий напиток, подводящий к тайнам. Каждый, казалось, от глотков становился внимательнее к значению слов и так углублённо начинал их подыскивать, как будто постигнуть тайну было то же самое, что правильно её выразить. Должно быть, ни одна из них не давалась: как будто силами полей своих раскачивали они без меры язык Федотова; пригнетали к нёбам на немоту язык Быстрина; вели руки некурящей Горшковской к сигаретам и вызывали в памяти у меня, глядящего на неё, образ Нифертити, - хотя единственной помощью, которую он мог бы оказать для описания облика Тани, кажется мне замечание о том, что царица на неё не похожа.

- Ребята, - говорил Быстрин, - я вот думаю: каждый человек на каких-то переломах жизни, - когда страдает, - может написать красивые стихи. А поэты всё время пишут красивые стихи - значит, эти люди должны быть очень несчастны.

- Быстрин, - отвечал на это Косынкин, - говорил бы ты лучше о прозе.

Мы вышли за полночь и стали провожать друг друга по домам, и каждый медлил у своего подъезда, как будто всё не оставляя в себе нащупывать выражения для какого-то смысла, которого ему уже не вспомнить будет поутру. Чёрное небо низко звучало от ветра, который, пока мы сидели, возвысился до него от позёмки. Ветер с грохотом обдавал нас перепутанными снегами и сбивал нам дыхание, но мы медлили всё равно, и так это бывало у нас всегда-всегда.

 

Ко времени, как я вернулся домой, мои родители, оба - горные инженеры, работающие в Объединении "Северовостокзолото", были уже пенсионного возраста и собирались уезжать с Колымы навсегда. Правда, мама хотела подождать, пока у меня появится жена, чтобы с рук на руки ей меня, как, она слышала, это делают, передать.

Я возмущался:

- Что, я - вещь какая-нибудь?

- Вещь не вещь, а присмотр никому ещё не мешал.

(Прошло три года, я женился и уехал в Хасын, но в течение ещё нескольких лет после этого стремился бывать в Магадане часто-часто: для того, чтобы увидеться с мамой и папой. Папу, кажется, упросили какой-то сложный объект довести до ума, а мама, может быть, совсем отдать меня не могла решиться.)

В полуподвальной комнатке геологического управления, в которой определено было мне рабочее место, помещались четыре занятых стола, три шкафа и копировальный столик со стеклянной столешницей над лампой дневного света.

- Вот тебе первое задание, - сказал мне начальник, мужчина лет пятидесяти пяти с широкой закостенело-сутулой спиной и сединой в серых кудрях. - Надо выяснить, как тебя сюда наилучшим образом втиснуть. Нарисуй в уменьшенном масштабе план комнаты и отдельно - каждой единицы мебели. Твой стол в коридоре - видел? - стоит. Мебель вырежь и то так, то сяк её по комнате порасполагай.

Начальника звали Корней Корнеевич. Сидевший против него Александр Филимонович, приблизительно того же, что и он, возраста, высокий, с крупным носом, с резко вычерченными скулами лица, улыбался, глядя перед собой в геологическую карту. Едва ли справедливо было бы предположить, что разломы и дайки способны составить из себя что-либо смехотворное, отчего я подумал: "Уж не для того ли, чтобы позабавиться, придумали они для меня такую странную задачу?" Однако не окончился ещё день, как я убедился, что предложенный мне подход позволяет сберечь силы и что именно этого Корней Корнеевич и Александр Филимонович и желали - потешение же образовывалось у них словно само. Между тем не окончилась ещё первая моя рабочая неделя, а я уже знал, что красное слово для Корнея Корнеевича и Александра Филимоновича является, по-видимому, первостепенным делом - остальные дела у них всё равно как-нибудь образовывались.

Как бы рано ни явился я на работу, Корней Корнеевич уже сидел, уже отошедший от морозного румянца, над каким-нибудь геологическим отчётом предшественников. Он напоминал собой молчаливый утёс, и раздававшиеся раз в полчаса его слова были как раз в полстолетия просыпавшиеся со склона камни.

- Начальство меня с намёком спросило, не хочу ли я перейти в отдел Болтова. А почему бы и нет: не всё ли равно, где кормиться? Эх, и за что только крестьяне нас кормят?

- Не за что, а почему, - разводя в усмешке большой, исполненный стальных коронок, рот, отзывался Александр Филимонович. - Потому что отчётов наших не читали. Не знают, какую мы тут чепуху порем.

- Хе-хе. Не зря первый отдел[10] их хлеб ест.

- Не зря... Хотя они б нашу шифровку всё равно не разобрали. Прочли бы "гидротермальный метасоматоз" и со страху отдали бы всё.

Техник Игорь Дробников, ещё один сидящий в нашей комнате человек, спрашивал Александра Филимоновича:

- Вы за свою жизнь хотя бы одно маленькое месторождение золота нашли?

Игорь был немного старше меня. Он на несколько лет уезжал из Магадана во Владивосток учиться в университете, но недоучился и вернулся, переведясь на заочное отделение.

- Разве не видно? - отвечал Александр Филимонович, ощеривая напоказ серый зубовный блеск, а через некоторое время я узнал, что он числится среди первооткрывателей крупного золоторудного месторождения.

- А не пойти ли мне покурить? - задавал вопрос Корней Корнеевич. - Как думаешь, Александр Филимоныч, не понизят мне за это зарплату? Наверно, нет. Но и не повысят!

Тяжело наваливаясь на каждую ногу, он выходил в коридор и шутил там среди дымов. Иногда, среди усмешек, он с чего-то приходил в смущение, и тогда в одутловатое, с синевой, лицо его добавлялась краска.

Звенел телефон, Александр Филимонович, приоткрыв дверь, кричал из комнаты:

- Корней Корнеич!

- Я за него!

- Труба зовёт!

Корней Корнеевич не спеша возвращался к своему столу и разговаривал с телефонным собеседником самым ободряющим образом. Положив трубку, он бормотал: "Дурачок, хе-хе. Думает, у него получится", и как день становилось ясно, что ничего ни у кого не получится никогда и нигде.

Если случалось Корнею Корнеевичу чихнуть, Игорь замечал:

- Так и голова оторваться может.

- Ну и что? Зачем мне голова?

- Думать.

- Думать? А кто тебе сказал, что мне для этого голова нужна? Куда важнее, чтобы цела была задница. За что мне деньги платят? За то, что я тут сижу. А думаю я или не думаю - кто про это знает?

Между тем Александр Филимонович меня спрашивал:

- Вы в институте актёрское мастерство не изучали?

- Нет.

- Плохо.

- А зачем оно нужно?

- Э-э, видать сразу, что ты молодой ещё специалист. Каждый геолух должен уметь притворяться, что пользу приносит.

Вскоре же я узнавал, что он и Корней Корнеевич приходят на работу и в выходные.

Фамилия Корнея Корнеевича была Кажилов, Александра Филимоновича - Кистенёв.

Корней Корнеевич, посмеиваясь, рассказывал об одном геологе из другого отдела:

- Он называет нас за глаза "каки, которые работают по воскресеньям". Надо ж, как придумал! Я просто не могу каждый день не работать: в этом заключается моя жизнь. Ему примерно так говорят, а он: "Ну и гады! Ну и гады же!"

Посмеивался он нервно - почему? Отчасти, может быть, из-за недоумения: как можно недолюбливать человека за то, что он посвящает досуг общественной пользе? Отчасти же, возможно, потому, что нехотя ему пришлось возвратиться к вопросу, который когда-то, возможно, он счёл для себя решённым: как стоит проводить свою жизнь?

Могло на Корнея Корнеевича подействовать и недоумение, которое он должен был увидеть в моих глазах. Я думал: никогда бы я не стал продлевать будничный труд во дни, которые я могу посвятить освоению Быстринской книжной полки, а уж если бы, подобно Корнею Корнеевичу, перенёс инфаркт сердца, то вообще бы не уходил от этой полки далее близ расположенного кресла. И хотя я, как оказалось, заблуждался и впоследствии, бывало, сам отдавал себя сверх меры работе, которая меня увлекала, она и теперь не представляется мне удовлетворительной зацепкой за жизнь.

Давно уже Корней Корнеевич и Александр Филимонович не нуждаются в сочувствии, так как их нет, а я всё ещё по какой-то своей умственной или сердечной неотчётливости жалею их за сомнения.

 

Четвёртым помимо меня работником, помещавшимся в нашей комнате, была тихая девушка Нина. Тот, кто пытался её разговорить, тотчас понимал, увидев коричневый оттенок, проступивший на её бледном лице, что зря смутил человека. Её часто усаживали за копировальный столик. Доносившиеся оттуда скрипение пера и хруст кальки почти не разбавлялись человеческой речью и, соприкасаясь с нервами, оказывали на них то же давление, что и всё неразбавленное. Безъязыкость Нины была, наверно, удобна Корнею Корнеевичу, любившему поработать, но взамен причиняла ему языковые неудобства после техсоветов, так как чуждавшаяся коридорных бесед Нина почти не выходила из комнаты.

Почти ничто не могло вывести из себя Корнея Корнеевича, но техсоветы всё-таки могли. Иногда, воротясь с какого-нибудь, он говорил Нине - посредине рабочего дня: "Иди домой!" Она поднимала на него глаза и пожимала плечами. "Иди, иди! - настаивал он. - Успеешь потом доделать. Ничего сегодня не надо". Нина быстро одевалась и уходила, а Корней Корнеевич принимался обрисовывать для нас выступления, услышанные им на техсовете, не применяя иных выражений, кроме как самого крепкого свойства. Вслед за тем он переходил к экономике в целом и не остывал, пока не рассмешит его чем-нибудь Александр Филимонович.

После того как отчего-то Нину перевели в другую комнату, раздражение техсоветами в Корнее Корнеевиче перестало копиться, и он стал к ним как будто мягче.

Я тогда спросил у Игоря Дробникова:

- Тебе не кажется, что техсоветы в последнее время стали умнее?

- Я задам этот вопрос Корнею Корнеичу.

Мы прошли из коридора, где стояли, в комнату, и Игорь спросил:

- Корней Корнеич, говорят, наши техсоветы становятся умнее?

Мгновенно побагровевши, Корней Корнеевич выпучил на него глаза и громко высказал суждение, которое после литературной обработки, наверное, лучше всего было бы представить как "Тысяча чертей!".

С тех пор как Нину взяли от нас, она стала встречаться мне случайно в коридоре и помаленьку со мной разговорилась. Она рассказала мне, что может читать по-немецки и хочет уехать от холода в Грузию, а сам я сделал заключение, что у её матери тяжёлая рука.

- О чём это Нина с тобой говорит? - спрашивал Корней Корнеевич.

- Да так... Она, между прочим, немецкий знает.

- Вот почему она молчала!..

- С ей, оказывается, на языке Г-гейне надо было гуторить! - возглашал Александр Филимонович, смягчая до чрезмерности своё и без того не очень твёрдое "г".

Между тем мне казалось, что мы с Ниной понимаем друг друга благодаря какому-то другому языку. Я отчего-то знал, что мы представляем собой друг для друга что-то вроде того, что представлял для меня в детстве парень, лыжник, из двора соседству.

Рослого светловолосого Дробникова, как и Нину, занимали, в основном, технической работой, которая была ему скучна.

- Сева, скажи что-нибудь, - просил он иногда из своих карт, и я что-нибудь говорил - из жалости к его нервам пытаясь разбавить в нём боль от даровых биений сердца.

Стоя со мной вдвоём в коридоре, он говорил:

- Во Владивостоке тёплая бухта, яхты, девки загорелые - жизнь! А у вас тут из-за холода всё какое-то пришибленное. Деревья чахлые, и люди такие же - отравленные тоской! Я, когда тут жил, этого не замечал, а вернулся - через три дня понял: Магадан - это город погибших талантов.

Я с удовольствием слушал эти слова. Я узнавал в них мою печаль по Магадану моего пятнадцатилетия и моё неумение сделать заблаговременного наброска своей жизни. Совсем не тотчас удалось и мне увлечься геологией, какая-то унылость постоянно в то время тяжелила мой мозг и мои мышцы. Просыпаясь, думал: к чему всё, коль ничего не будет? Также думал, глядя на выходящий из-за сопки морозный малиновый огонь солнца: оно так же всходило и миллиард лет назад, когда не было глаз, которые бы его наблюдали, и, когда окончится наблюдение, будет всходить.

Идёшь таким образом по городу безрадостный до тьмы в глазах не ведая, что с собой в жизни делать - и вдруг где-нибудь на перекрёстке Ленина и Портовой увидишь Быстрина. Ещё он ничего не скажет, ещё только глянет на тебя из-под козырька нерпичьей шапки, проведя две морщинки от середины лба до переносицы, - и ты уже снова знаешь, что всё, что в жизни ни происходит - всё происходит не просто так, за всем - тайна, и всё - ценно вообще.

Блестят на солнце валы откинутого с тротуаров снега - точь-в-точь такие, какие вы с ребятами нагромождали когда-то во время уроков труда, - и кажется, будто навсегда где-то сбережены с этих уроков отпечатки; несётся вдоль Портовой плотный ветровой холод, - чудится, будто навсегда оставлен он здесь с той поры, когда используя каждую щель в твоём пальто, добирался до твоих малолетних подмышек; протягивается тебе для несильного и не так чтобы слабого рукопожатия большая рука Быстрина, - и будто исполняется всемирный закон тяготения Магадана, утверждающий, что нельзя брести по этому городу более получаса не встретив того, с кем вместе учился в школе.

Мы спускались по улице Ленина до кинотеатра "Горняк", чьи крупные малёванные краской афиши часто похоже представляли героев киноленты и всегда почему-то представляли приятность для мимо скользящих глаз. Напротив жил Федотов, к нему мы и заворачивали. Если его мамы, которой я ни разу не видел, не оказывалось дома, он нас впускал, и мы звонили Горшковской, Сутенко, Барцевой и другим одноклассникам и до кого-либо дозванивались и находили, у кого можно собраться. Если же мама Федотова дома была, то мы забирали его с собой и шли к Горшковской и устраивали дело сбора пользуясь её телефоном.

Если там оказывались Танины родители, то нас, как всегда, пытались усадить за стол с капустными или картофельными пирогами. И мать, и отец Тани были уже к тому времени, как и мои, пенсионерами. О том, какова прежде была их профессия, я ничего не слыхал, но, кажется, они обходились без книжной образованности. И тот, и другой всегда почти представали перед нами в шутейном расположении духа и любили суждения свои подкрепить поговоркой, в состав которой входят неприличные слова.

Горшковские жили вчетвером (у Тани был младший брат) в маленькой двухкомнатной квартире, которой не то что шкаф - и стул заметно прибавлял тесноты. В Таниной комнате по прямой едва можно было сделать три шага - вдоль обшарпанного диванца к обзубренному столу.

Попавши к Горшковским впервые - уже по возвращении с учёбы - я подивился: как среди такого неизящного обихода, среди родителей имевших, по-видимому, не много склонности к изящным искусствам мог воспитаться таких пониманий человек как Таня.

Однако, посетив этот дом вторично, я отметил про себя, что для пианино здесь не пожалели места, а на стене висят две полки с книгами. Может, и не самим родителям пришло в голову учить дочку музыке, но чьего-то совета они всё-таки послушались; может, не бог весть сколько читали они книг, но всё-таки призадумались над каким-нибудь для них вместилищем, - так рассудил я и почти перестал удивляться родителям удивительной Тани.

Горшковская надевала свою серую, с длинным ворсом, шубу из искусственного меха, в которой всегда пересекала зимний Магадан, и мы выходили из подъезда прямо на взмывающую к небесам улицу Ленина.

На нашем пути нам всегда встречался гастроном, - "Юбилейный", "Центральный" или, может быть, "Волна", - где мы покупали вдосталь болгарского коньяка "Плиска" и водки, выгнанной на Магаданском винно-водочном заводе. Коньяк, в похожей на колбу бутыли, чернел, как жёлчь, а водка, заключённая в пивную бутылку, имела от её стекла бирюзовую прозрачность.

Если на какой-нибудь улице мы сталкивались с улыбающимся Вовой Клунёвым, то предлагали ему:

- Пошли с нами!

Улыбаться он начинал, без сомнения, загодя, как будто предузнав наше появление, - и только мы с Митей могли догадываться, каким упражнениям он этим обязан.

Вова косился на дутые образы наших карманов или авосек и вопрошал: "Как же я приду выпивши к маме?" и удалялся в направлении мамы.

- Чудесный, совершенно чудесный Вова! - произносила Горшковская и на вопрос Федотова "Когда же мы уже сможем его подпоить?" отвечала:

- Ну, давайте теперь всё чудесное станем в нечудесное переделывать!"

Мог изредка попасться нам, например, Андрей Самарский, который стал водителем грузовика. Андрей рано женился и всегда шёл в направлении жены.

На наше предложение взять его с собой он всякий раз отвечал:

- Сейчас не могу, но, вообще-то, надо б. Давайте в другой раз.

Между тем он мог бы и заплатить Быстрину и мне тою же монетою за то, что когда-то мы потакали его просьбе не спешить домой к урокам, а побыть ещё вчетвером. Но, может быть, теперь мы отчего-то стали для него, как уроки.

Мы добирались до стола, за которым можно было начать сидение, и наставал такой вечер, которого нельзя было упустить. Сейчас, именно сейчас Горшковской, Быстрину, Федотову среди речей, которые они один к другому обращали, нужно было ухватить какую-то истину. Все смотрели друг на друга ожидая услышать, что кому пришло в голову, и казалось, что вся соль жизни нашего класса заключена в этом вечере, единственном на все времена.

Первым хмелел, от "Плиски", Федотов, и что-то в болтливости его приходилось нам ценное находить. Вскорости он начинал уже не очень разборчиво мямлить, и тогда можно было ему кивать, думая в это время о чём-нибудь другом или слушая кого-нибудь другого и не выводя плеча из-под его размягчённой кисти.

Быстрин пил водку, схлёбывая её из рюмки одним глотком почти без напряжения. Её ему надо было много; казалось, алкоголь не оказывает на него иного действия, кроме умедления движений и удлинения промежутков между высказываниями мыслей. Движения Мити не теряли в точности, но совершались теперь словно не в воздухе, а в мало-помалу густеющем киселе, высказывания же - не меняли обычного своего духа. Ел Митя мало; отрубок сайры, маринованный огурец, ломоть хлеба долго не кончались на его тарелке, - да и у Горшковских он как будто из вежливости угощался самым маленьким пирожком. Он словно в юности на всю жизнь наелся, и теперь ему хотелось только пить. И словно он оставил позади свои молочные цели и,- двигаясь теперь к головокружительным высшим, - мог полагаться на одну водку. Когда она вся выходила, он переходил к "Плиске", морщась, должно быть, от плохого вкуса, который сообщили коньячному спирту болгарские винокуры, - и тогда я вспоминал плохой вкус кинематографистов Польши.

Спустя неделю по приезде в Магадан я уже понял, что в жизни Федотова и Быстрина большое место занимает алкоголь, и, поминув их мальчишечье стояние в пьянящих парах, понял, что подрос.

Горшковская начальные стопки пила одну за другой с упорством, которого я не сразу смог как-нибудь объяснить. Быть может, так она тщилась встать в один ряд с теми, с кем бражничала и кого от детства любила. Ей это, как всегда, не удавалось. Во всяком случае, мне, лет на двадцать уже учёному дольше, чем она, белым светом, до сих пор и в голову не приходит, - когда я захочу себе Таню вообразить, - оглядываться мысленно по сторонам.

Она произносила: "Не всегда можно понять, сам ли ты дошёл до чего-то или это кем-то тебе внушено", и я понимал, что, как ужу никогда не взмыть к небу, так моему языку не взнести меня вровень с мыслями Тани и довлеет ему подыматься к нёбу.

Она говорила: "Все герои Шекспира - счастливцы. В его пьесах нет трагедии в принципе. Слова и дела человека в них полны значения для неба. А трагедия состоит в том, что мы проходим и нас, с нашими терзаниями, нечему замечать". Так она говорила, и, оттого что равнодушие солнца мы замечали с нею вместе, мне казалось, что стоит жить.

Ничего не стоило Глебу Косынкину отозваться о каком-нибудь писателе: "Повторяется", и Горшковская отвечала: "Может быть, - вернее, по-другому быть не может. Писатель всегда думает, что нов, и не всегда замечает, что копает там же, где копал и год, и десять лет назад. Но не все и читатели замечают, что его рудник становится глубже".

Так же запросто мог Косынкин отозваться о чьём-нибудь литературном труде: "Много шаблонов", - Таня же отвечала: "Шаблоны - это не зло. Мозг использует их при первой возможности, чтобы сберечь энергию. Нужно быть к себе почти жестоким, чтобы заставить его её тратить. И всё без толку: всех своих шаблонов никто даже заметить не сумеет. Между прочим, слово - тоже шаблон". Косынкин что-то возражал, но мои уши пропускали его речь мимо, наверно, для того, чтобы сберечь энергию моего мозга.

После первых рюмок Горшковская начинала быстрее начинать от чьих-то слов смеяться и медленней начинать чьи-нибудь словам отвечать, а всё остальное в ней было неподвластно водке.

Быстрин глядел на то, как Таня подолгу, прежде чем выпить, держит рюмку в воздухе, разговаривая, перед собой, и вдруг изрекал:

- Алкоголь - это вмешательство материи в дух.

Горшковская коротко смеялась, а Брянцев возражал:

- Митя, а если тебя бутылкой по голове треснуть, это не будет вмешательство материи в дух? Подумаешь! Так про всё сказать можно.

- Лучше материи, чем матери, - замечал Федотов.

Быстрин между тем медленно продолжал:

- Я недавно понял, почему многим людям, начиная лет с тридцати, так сильно становится нужна водка. Они в общих чертах уяснили уже себе, где живут, а она им заменяет новизну.

Горшковская выпивала наконец свою рюмку и, со слезами в глазах, отвечала:

- В этом случае водку могут заменить дети.

- Конечно! Они каждый день другие! - восклицала Барцева.

- А детей что может заменить? - спрашивал я и ждал, что кто-нибудь скажет: "Ничто", но всех опережал Федотов отвечая:

- А что может заменить родителей?

- Таня, - как будто нехотя размыкал губы Быстрин, - а надо ли её заменять?

Вместо ответа Горшковская искоса взглядывала на него.

- Я думаю, - продолжал Митя, - с детьми у человека многое кончается. У него есть задание их вырастить, и ему становится не по пути с теми, для кого жизнь не ясна.

- Одно кончается, другое начинается, - возражала Барцева.

- И слава богу! И не надо ему с Быстриным по пути! - ликовал Брянцев.

Таня усмехалась и вдруг просила:

- Коля, сыграй? "Отслужил"?

Сутенко брал гитару и пел своим слабоватым, не родным для себя и родным для одноклассников, хрипом:

 

Отслужил! Слава Тебе, Господи!

Отслужил! Господи, слава Тебе!

 

Горшковская и Барцева подпевали сильными, распетыми ещё со школьных времён голосами. В то время как я всех оглядывал, мне почему-то вспомнились слова Дробникова: "Даже я бы сказал: заповедник погибших талантов" и почему-то ясней увиделась разница между Горшковской и Быстриным.

Казалось бы, Таня, с своим рассудочным мышлением, должна была прислониться к точным знаниям, - а занимало её одно искусство. Почему? Может быть, так давала себя знать бунтовщичья черта её нрава. Маяковский и Базаров - вот кого любила Горшковская. Кажется, ей так же трудно было выносить гладкости жизни, как малышу - гладкость луж. Она словно тяготилась своей логикой и обращалась к литературе, где логика на каждом шагу могла потерпеть сбой. Если речь шла о художественном произведении, Таня умела заметить его самые пустяковые недочёты и найти, чем извинить - непустяковые, и обнаружить перед тобой такие его красоты, которые сами собой перед тобой не обнаружились, и разобрать в нём сами собой перед тобой не разобравшиеся смыслы. Я не мог понять, почему она не посвятила себя литературной критике, и догадывался, почему не пишет сама. Возможно, после проб Горшковская убедилась в том, что ум её для сочинительства не имеет в себе достаточно иррациональности.

Напротив, рассуждения Быстрина часто состояли как бы из необделанных, плохо приделанных друг к другу кусков, логика которых сама собой, без твоей над ней задумчивости, не всегда перед тобой обнаруживалась. Мне казалось, у него должно было получаться искусство и сейчас так кажется. Было бы логичным для него написать рассказ, но, может быть, поэтому Митя его и не писал.

Наконец струны останавливались, и Горшковская говорила:

- Я давно думала: как можно выразить чувства человека, который возвращается со службы домой? Как услышала эту песню, сразу поняла: сказано всё! Во второй строчке только два слова местами поменялись, - а у тебя уже слёзы рядом. Кто так смог?!..

О, как неудивителен был её плач от двух слов и над двумя миллионами судеб!

Спустя годы по окончании школы из всего класса, кажется, в одной Тане оставалось равное участие ко всем одноклассникам. Она словно хвасталась, сообщая о том, что кто-то из них поступил в аспирантуру или овладел иностранным языком; ездила в тюрьму к Саше Дерновскому, обвинённому в убийстве, - пока его не увезли из Магадана куда-то, кажется, навсегда; сидела двое суток подле Сутенко, не давая ему напиться до смерти, когда его оставила жена.

За всей её почти ученической лёгкостью к смеху я чувствовал теперь в Тане постоянную печаль. Может быть, ей случилось накопить уже горечи от людей, а может быть, она не хотела повторять чеховских героев, изживающих попусту силы, - а не видела для себя ничего другого, кроме библиотечного прозябания на окраине Союза.

- Умным женщинам нет счастья, - на чей-то счёт обмолвилась как-то Таня, и точно: долгое время не известно было, что бы были у неё поклонники. Кто не будучи дураком не разробелся бы при мысли о том, что с нею надо один на один разговаривать. Быть может, она истомилась всю жизнь бороться с этим обстоятельством.

- В чём смысл жизни? - вдруг спрашивал Федотов, переставая улыбаться и получая между тем ото всех улыбки.

Только Быстрин, убравши из-под нижней челюсти ладонь, отзывался, не улыбаясь:

- Со смыслом сложно, но я могу тебе назвать причину, по которой стоит жить дальше.

- Назови!

- Ты сейчас не знаешь, зачем живёшь, но ты не знаешь, будешь ли ты не знать когда-нибудь потом.

- Вот все, как только касаются этой темы, начинают запутывать. Ты, Митя, не исключение.

- Нет, это просто: вдруг тебе предстоит узнать. Надо хотя бы тянуть время.

- Как его тянуть? Иногда не знаешь, как перевалить через вечер.

Федотов приклонялся к Горшковской и продолжал:

- Мне нужна девушка, которая бы меня любила и всё время говорила бы мне об этом.

- Она у тебя будет, - отвечала Таня и взрыхляла ладонью его кучерявые волосы.

- Знаешь, Танька, почему она мне нужна? Потому что я один из вас всех знаю, что значит, когда тебя мать ненавидит!

Федотов прибавлял к этим словам матерный оборот и не получал попрёка.

Шагаешь, бывало, в хорошем от чего-нибудь настроении сквозь Магадан, с удовольствием наклоняясь вместе с его наклонными улицами и вместе с ними обставляясь обставляющими его сопками - как вдруг где-нибудь на стыке Дзержинского и Портовой встречаешь Федотова. Ещё только начнёт Сергей ощеривать для тебя свою скважистую улыбку, - а ты уже опамятовался от невинной радости в пользу такой, что имеет привкусом ужас.

Федотов нередко заводил речь о матери: о том, как она кидала в него телефонной трубкой; как устроила его на работу в почтовое управление (хотя он окончил факультет автомобильного транспорта в Магаданском политехникуме), где работала сама, и теперь каждый ему мог этим тыкать; как оставляет ему от зарплаты сорок рублей, а то, что одевает его с иголочки - так это, чтобы не вякал; как младшую его сестрёнку (от отчима), которую он любит больше всего на свете, против него настраивает. Речь эта вдруг отдавалась в моих ушах голосистым плачем, точь-в-точь таким, который напугал меня когда-то светлым-светлым продлённым днём, а раздавшийся неожиданный стук от стройки либо от дворницкого орудия поражал меня словно в то же место, что давнишний, от крышки парты)

Сергея первого мы отводили домой, когда выходили на улицу за полночь, а потом ещё долго-долго разводили друг друга по Магадану, и электричество его окон и фонарей кружилось и слезилось пред нами в порываниях пересыпанного снегом ветра.

 

Наставал день, и Александр Филимонович говорил:

- Хорошо мне: только три года до пенсии поприкидываться осталось. А тебе, Корней Корнеич?

- Мне - пять. Да уж ничего - поприкидываюсь.

-А этим ещё-о!.. - со смехом кивал Александр Филимонович на оставшихся.

Между тем ни у кого из молодёжи, кажется, не возникало охоты считать года, а Дробников даже не улыбался.

Через некоторое время Корней Корнеевич, подозвав его к своим картам, обращался к нему с просьбой помочь в чём-то таком, для чего у самого Корнея Корнеевича "не хватало соображения", - но у Игоря даже на то, чтобы придать лицу небезразличное изображение, видимо, сил не хватало.

Когда же случалось Корнею Корнеевичу, Игорю и мне оказаться втроём, Корней Корнеевич совсем не насмешливо, а печально говорил:

- Вам через годик-другой надо уже самостоятельную работу брать, чтобы к тридцати годам остепениться - иначе не остепенитесь никогда. Возможно, вам кажется, что то, чем мы тут занимаемся - ерунда? Может быть. А может быть, что-то и не ерунда - кто знает? Человек в конце концов должен что-то принять и верить в то, что так оно и есть, даже если многое свидетельствует против. Иначе никто не смог бы делать никакого дела.

- А если скучно? - спрашивал Игорь.

- Скучно!.. Скучно - это величина переменная. Сегодня скучно, а завтра, может быть, что-то заинтересует. И потом, работа чем-то похожа на жену. Это только кажется, что: женился на женщине - и будешь любить её всю жизнь. Скорей всего так не будет, - но уважать человека ты обязан. Так и работа: может поднадоесть - а лямку тянуть всё равно надо.

Когда же с нами, Игорем и мною, оказывался Александр Филимонович, то говорил: "Работа - как жена. Её надо либо любить, либо бросать", - и так выказывала себя разница между ним, то ли трижды, то ли четырежды женатым, и Корнеем Корнеевичем, однолюбом.

Наставал день, и Александр Филимонович рассказывал о том, что видел на сибирском полустанке, где провёл детство:

- Смотришь: в одну сторону идут вагоны с лесом и в другую - точно такие же вагоны с точно таким же лесом...

- Видать, не везде у нас, - замечал Корней Корнеевич, - уделяют достаточно внимания занятиям по политэкономии. А они шибко пособляют в борьбе со встречными перевозками, - и всякой другой пользы пропасть оказывают. Лет пятнадцать назад, когда я в Сеймчане[11] работал, одному нашему парню поручили подготовить лекции по финансированию предприятия. Он и стал нам всё очень хорошо, подробно расписывать: что куда идёт да почему, да как распределяется - в общем, на совесть подготовился человек. Две его лекции мы с интересом прослушали, делали записи, а на третьей пропагандисты нам говорят: он всё читал недостаточно научно, поэтому мы будем вам давать всё сначала. И тут они уже так всё запутали, что ни один чёрт не разберёт! Вот теперь - порядок, теперь - научно! Хотя знаю, зачем они это делали: боялись, что мы всё поймём и где-нибудь сможем начальство прищучить.

Александр Филимонович откликался:

- А я как раз пятнадцать лет назад на Хасыне жил, и назначили меня политзанятия вести. После работы все уставшие сидят, жалко их. Я им стараюсь быстренько всё, за полчаса, рассказать. Спрашиваю: "Всё понятно?" - "Всё!" - "Вопросы есть?" - "Нет!" - "Ну, и прекрасно!" Два занятия я таким макаром отщёлкал, а потом подходит ко мне Рябов, начальник экспедиции, и говорит: "Что это ты плохо занятия проводишь? Жалоба поступила, что вместо двух часов - полчаса только!" Ну и врезал я тогда следующее занятие на два часа с лишним - а Рябов там был. Больше не приходил. Я его, конечно, понимаю. Кто-то накапал, кому-то понадобилось выделиться, а Рябов - что? Если оставит жалобу без внимания - самому по шапке дадут.

- С какого хрена эта политэкономия на нашу голову упала!? - восклицал Игорь.

- А как же иначе, - осведомлялся Корней Корнеевич, - ты сможешь повышать производительность своего социалистического труда?

Александр Филимонович спрашивал:

- Не слыхали? Говорят, Шайдуров[12] простыл в очереди за маслом.

- "Ага, - откликался Корней Корнеевич. - Вчера ему не хватило, за три человека до него кончилось. Завтра станет - может, достанется" и, если в комнату входил малознакомый человек, прибавлял: "Пойдём-ка, Александр Филимонович, насчёт этого в коридор похрюкаем".

В эту минуту я почему-то вспоминал своих одноклассников и понимал, как они соотносятся с Кажиловым и Кистенёвым.

Молодые словно усмехались над старыми, уже утерявшими энергию для разведывания смыслов и доживающими жизнь, как придётся, не совсем уже полноценными личностями. Старые же - как улыбались над молодой потугой понять жизнь: у них уже это всё было и прошло, и они знали, что у молодых - тоже пройдёт, и не могли пока считать их совсем полноценными личностями.

Внезапно словно обрисовывалось для меня в туманностях Колымской системы: я нахожусь на поверхности Магадана, а миры его постепенно скользят мимо меня из-под земли кверху. Тот - сладостный и необъяснимый, - в котором я жил пятнадцатилетним, уже был где-то в небесах, и только ветры его остались для моего теперешнего - исполненного ночных скитаний, - а снизу образом этого геологического подвала надвигается на меня следующий - мир, где в ходу насмешливое неудивление и где не придают значения ветру. Последним, из недр, напирает понятный, далеко, по-видимому, не сладостный и ещё сладостно не близкий, мир вечного безветрия.

Вошедший, может быть, обращался ко мне:

- Вы, кажется, Сева Качелин? Областной актив научно-технических обществ приглашает Вас попристутствовать на таком вот научно-практическом семинаре.

В приглашении, которое он мне совал, я зачитывал вслух тему:

- Внедрение радиоизотопных приборов технологического контроля - важное условие повышения эффективности производства на предприятиях Магаданской области.

Я оборачивался к Кажилову, который не успел ещё уйти хрюкать:

- Корней Корнеич?

- Давай, пойди послушай: может чего интересное будет. Скорей всего, ничего, но кто его знает. Иногда полезную вещь в самом неожиданном месте встретишь.

- Ладно, схожу, - говорил я, и незнакомец сразу пояснял:

- Тогда Вам надо вступить в Научно-техническое общество. Взнос - рубль двадцать. Вот Ваш членский билет.

- А у меня такой уже есть! - хвастался Игорь, когда тот покидал комнату.

- А член ты Общества спасения на водах? - осведомлялся Александр Филимонович.

- Да.

- Хорошо - а то у нас тут воды много. А охраны памятников?

- А как же.

- Правильно: у нас и памятники есть. Ну, значит, тебя уже можно принимать в Общество многочленов. Слышь, Корней Корнеич, давай с него вступительный взнос возьмём?

- Какой? - спрашивал Игорь.

- А три девяносто две[13]!

Ещё я состоял частью стихии, где задумывались над искусством и печалились вместе с алкоголем, но уже подбиралась ей на замену иная, - в которой толковали насчёт политики и на счёт алкоголя потешались. Возможно, я сожалел бы об этом, кабы не заметил, что стихии эти друг в друга проникают. Я мог вспомнить, как рассмеялась Горшковская над политическим обстоятельством: когда Леониду Брежневу присудили литературную премию, и как иногда Кажилов, когда звенел вечерний звонок и все вставали и одевались, оставался сидеть над работой, потому что, похоже, дома у него было как-то так, что ему не хотелось туда идти.

- Вот мы сейчас донос на него напишем! - возглашал тогда Кистенёв, направлявшийся к своей последней, молодой и задорной, жене. - Нарушает установления начальства. Смотри, Корней Корнеич!

Тот не поднимал головы - и так проявлялась разница между двумя этими людьми.

 

- Я всегда был обеспеченный, с огромной жилплощадью - всё у меня было, - говорил мне Сергей Федотов. - А делать должен до сих пор всё, как мне говорят. "Иди прямо" - иду прямо. "Иди налево" - иду налево. Тебя родная мать била когда-нибудь шваброй по голове? А ведь я всегда был хороший мальчик и очень любил свою маму. Если б отец не повесился, разве бы так было? Заходит ко мне в отдел: "Приходи ко мне часов в двенадцать оладушек поесть" - да я же не мальчик! Я ей говорю: нельзя так! А они все: как ты с матерью разговариваешь! Подхалимы! Знают, что ей светит в министерстве работать. Я им говорю: при чём здесь вы - я же со своей матерью разговариваю! Надоело всё! Не могу больше так жить! У меня нет цели в жизни, я ничего не хочу, ничего! Знаешь, Севка, я, как тебя увижу, лучше становлюсь. Ты этого не поймёшь, нет, не поймёшь. Тебя и Таньку.

- И она не поймёт?

- Она, может, что-то поймёт. Вы жили в России, приехали оттуда одухотворёнными - а я? Всю жизнь в дерьме, на Колыме...

Так говорил Федотов, а мне будто объяснялось чуть-чуть то, что я замечал в Быстрине: будто смотрит он на меня теперь иначе, чем в учебные годы: не сверху вниз, а чуть ли не наоборот.

Покончив довольно скоро с изготовлением крестов, Митя пробовал потом несколько занятий: бурил скважины на Дукате[14], работал такелажником в порту, что-то ещё делал и в конце концов устроился слесарем по ремонту станков на том же ММЗ. "Только физическая работа приносит мне физическое и моральное удовольствие", - вспоминал я Митины слова и теперь чувствовал в них что-то от самооправдания. Похоже, моё высшее образование и моя инженерная должность что-то мне придавали в Митиных глазах. Похоже, он уже не определял, как раньше, тех, кто придаёт значение таким вещам, в класс пресмыкающихся. В то же время моё отношение к Быстрину не могло зависеть от образований, из чего выходило, что мы с Митей взираем один на другого немножко снизу вверх одновременно. Как это было возможным? Словно, помещаясь рядом, мы смотрелись в неплоский зеркальный потолок и видели неточные образы друг друга.

Между тем, как некогда озабоченность воздушным киселём или занятия борьбой, так ныне не было поначалу вразумительно для меня в Быстрине его упоение физическим трудом. Однажды я побывал у Мити на заводе и из замечаний рабочих уловил, что слесарем он считается дошлым - как же мог он, причастившийся от книг самых сложных мыслей, увлечься взаимодействием шестерёнок? Казалось мне невероятным и то, что общество могло побудить его своевольный ум принять за свою такую казённую ценность как диплом, - но однажды я понял что-то одно, что позволило мне объяснить всё.

Для Быстрина в мире не было ни одной неважной вещи, потому что без внимания и к малейшей из них - предмету, движению или воззрению - нельзя было надеяться его разгадать. Оттого, должно быть, и завораживал меня этот человек, что для него было зачем-то важным разгадать мир.

Будучи подростком, Митя ещё мог чем-то пренебречь. Он мог махнуть на кого-то рукой: "Ребята, не слушайте этого болтуна!", - а теперь внимательно слушал всех, как будто осознав, что и болтун не просто так болтает.

Понял я наконец и то, отчего Быстрин выбирал некогда зал для борьбы, а не снег под небом: среди важных вещей большее удовольствие несли ему такие, в состав которых входили глаза другого человека.

Что касается слесарства, то, быть может, Мите оно приглянулось за свою познавательную конечность. Разобравшись в устройстве станка, он мог вполне сосредоточить мысли на постижении людей и книг - вряд ли бы у него хватило сил тратиться ещё и на это, занимайся он, как я, геологией, не имеющей для изучения предела.

 

Изредка, повстречавшись в погоду, благоприятную для бесед, мы с Быстриным гуляли по нашим детским улицам, которые, слава богу, почти не менялись, и он говорил мне:

- Беспокоит меня, Сева, Федот. С матерью ему не повезло и с женщинами не везёт. Не умеет он с ними так, как я.

- Как?

- Откажет? Не хочет? - не задерживаюсь, иду дальше. Какая-нибудь захочет.

- Ты такой неразборчивый?

- Я следую правилу: бери, что дают, Бог увидит - лучше даст. А Серёга на одну года полтора потратил и ни с чем остался. Нет, не умеет он - да и ты тоже - женщин так, как я, заламывать.

- И как же?

- Знакомишься где-то с ней. Где-нибудь в гостях. Сначала делаешь вид, что её не замечаешь. Это её чуть-чуть взводит. Потом заводишь разговор - хоть на два слова, лишь бы что-нибудь сказать. После этого нужно только её где-то встретить. Например, в кино. Можно с мужем. И начинаешь её подминать. Она пытается ускользать, а ты не даёшь. Я, Севка, - животное. Пёс смердячий. Я всё чую: когда у женщины течка, когда у мужчины всё внутри бурлит. И женщина тоже обычно всё чувствует: что я знаю, как целовать ей грудь, что она мне будет нужна раза четыре-пять за ночь...

Мне тогда приходили на память школьные перемены, пинг-понг в подвале, Джек Лондон и Мопассан. Когда-то Митя цепким преследованием подавлял мальчишек, изнурял соперника неотступной закрытой ракеткой, а теперь своё упорство перенёс на женщин. Также, может быть, он учился у собаки из "Вечного зова", которая загрызла оленя, после того как много суток не давала ему пить.

Я отвечал:

- Нет, у меня не так. Вот ты: заранее знаешь, что с ней расстанешься, и всё равно сходишься. А мне их всегда как-то жаль. Её, может, что-то переполняет, может быть, она на тебя рассчитывает... Мне как-то совестно это вызывать, зная, что оборвёшь.

Быстрин глядел на меня долго и затем произносил:

- Когда они вылезали на свет, им что - кто-то обещал, что их расчёты будут сбываться? А вообще, плохо ты знаешь женщин. Не волнуйся: о своих расчётах они позаботятся сами лучше тебя.

Потом он думал ещё:

- Знаешь, что ещё может быть? На нас выходят разные сорта женщин. На тебя - один, на меня - другой. Суки меня издалека чуют.

Прощаясь, Митя говорил:

- Завидую я тебе в чём-то, Севка.

Иногда Быстрин звонил мне откуда-нибудь вечером: "Сева, мне нужно было тебя услышать. Тут музыка, чужие жёны!.." Слышались топот, взвизгивания, женский голос кричал в трубку: "Ку-ку!" "Извини", - едва успевал произнести Быстрин, прежде чем в ней раздавались короткие гудки.

В другой же раз, подняв трубку, я мог услышать Митино: "Звоню тебе, чтобы сказать: чем больше я узнаю женщин, тем больше мне нравятся мужчины".

 

Однажды зимой, в сумерках, я столкнулся с Федотовым возле гастронома "Центральный". Сергей настойчиво предлагал купить коньяк, и я уступил, так как не хотел быть резким с тем, кто доводится мне одноклассником.

В наших карманах, однако, не нашлось потребных семи рублей, и тогда он стал озирать прохожих и мне в это время говорил:

- Всё! Уехала!

- Кто?

- Мамаша с сестрёнкой на материк уехала! Поняла, что ещё чуть-чуть - и я сорвусь. А я понял, что могу быть садистом!

- Тортик! - окликнул он вдруг парня, среди румяных щёк которого хотели потеряться глаза и рот. Немного потолковавши, Сергей с приятелем потерялись в дверях магазина и вернулись с коньяком.

- Тортик с нами пойдёт, - сказал Федотов. - Зайдём к Таньке.

Горшковской дома не оказалось, и мы пошли домой к Сергею.

Отпирая замок, он говорил:

- Вам теперь можно не бояться. Кошка тоже уехала. Мать хотела оставить, но мне тут её агент не нужен.

Едва мы вошли в квартиру, на обоях которой там и сям светлели невыцветшие прямоугольники и овалы различного размера, как зазвонил телефон.

Послушав с ухмылкой трубку, Федотов нам объявил:

- Через пять минут Быстрин с двумя бабами придёт. Как всегда, мудрит чего-то. Свою бы привёл - ладно, а вторая-то зачем? И спрашивает так, как умеет только он: "Хочешь женщину?" Просил потом на час ему квартиру оставить. Ладно уж: к нему мать на месяц приехала. Севка, погуляем с тобой?

- Давай погуляем, - сказал я.

Быстрин принёс с собой водки и вина. У молодой женщины, с которой он предполагал остаться наедине, были большие, с голубизной, глаза и большой рот. Улыбка её представляла собой долгое обнажение розово и мокро блестящих внутренних поверхностей щёк, а из бокала она отпивала обнимая почти целиком его кромку медленными тонкими губами. Она почти не говорила, а подруга её почти не пила.

Мне было хорошо от Тортика: оттого, что так хорошо подходило ему его прозвище; оттого, что речь заводил лишь о частных, никого из нас не касающихся, предметах (например, о том, как командир батальона, в котором Тортик служил, высматривал, идя вдоль шеренги солдат, в чьей-либо гимнастёрке дырочку, расковыривал её ногтем, пока ему не удавалось просунуть туда палец, разрывал рывком ткань, приказывал: "Зашить!" и распускал строй) и что делал это не всегда к месту; оттого, что вдруг явился для меня ещё одним, в добавление к Нине, подобием добавителя свободы из двора по соседству.

Федотов пьянел и поначалу почти не обращался к женщинам.

- Всю жизнь я поступаю, как надо. Говоришь себе: вот это можно, а вот это нельзя, и так - каждый день. Невыносимо!.. А вот это, - Сергей 98го\руг явился мне подобием моего полузабытого добавителя свободы из двора по соседству. кивнул на коньяк, - раздвигает рамки.

- Что же тебя так ограничивает? - спросила подруга.

- Что? - много чего. Но больше всего не "что", а "кто" - мать родная. Она три дня назад уехала отсюда насовсем. Под Москву. Я хотел, чтобы она уехала, а сейчас мне чего-то до смерти не хватает. И раньше не знал, зачем живу, а сейчас - ещё меньше. А ты внимания не обращай: может, это у меня поза такая.

- Любая поза имеет своё основание, - произнесла подруга, и Сергей медленно поднял на неё глаза.

- Может, что-нибудь ещё скажешь?

- Что же сказать? Мне пора домой.

- Как кстати! А нам пора из дому. Мы тебя проводим.

- Я живу рядом.

- Жалко: у нас есть время. А мы сделаем крюк? А потом петлю.

- У тебя всё так далеко зашло? - подняла теперь на Сергея подруга свои небольшие тёмные глаза. Лицо её отличали выступающие верхние скулы, довольно широкий подбородок и улыбка сомкнутыми губами.

- Да, у меня зашло далеко, - встретил взгляд Сергей. - Есть у меня стихотворение... Не возражаешь?

- Нет, наоборот, расскажи!

- Я это знал, честное слово!

 

Если вновь тоскующая рана

Вдруг в душе окажется открыта,

Поброди по склонам Магадана,

По его шестиугольным плитам.

 

Ещё две строфы были в этом стихотворении. Я издавна их хотел записать и всё думал: успеется: не сам поэт, так Быстрин или Горшковская по моей просьбе всегда мне их начитают. Так и дождался времени, когда не у кого спросить.

Окончив, Федотов, не глядя на подругу, спросил:

- Понятно что-нибудь?

- Я думаю, я всё поняла, - ответила та.

- Я это знал, - проговорил он и поднял на неё глаза.

 

На улице пуржило. Тортик отделился, как только мы вышли.

Мы довели подругу до её дома за несколько минут, и, когда остались вдвоём, Федотов просипел, давясь стремительной, свеянной с сугробов снежной пылью:

- Быстрин - дурак. Спросил: "Хочешь женщину?" Он должен был спросить: "Хочешь жену?" Но всё-таки она мне не совсем нравится.

- Ну и зря, - сказал я.

Мы кружили по Магадану вместе со снегом, а над нашими головами как будто кружил чёрный ворон, которого Федотов нараспев спрашивал, зачем ему это нужно.

После девяти часов вечера из магазинов работал только гастроном "Центральный", и, прежде чем возвращаться в квартиру, мы ещё минут двадцать, сидя на его низких подоконниках, дрогли в его ярком повреждаемом сквозняками тепле.

- Посмотришь - будет сейчас копаться, - сказал Сергей, звоня в свою дверь.

Быстрин открыл минут через пять и сразу нахлобучил на голову шапку. Его спутница вялыми движениями надевала в прихожей сапоги и на вопрос Федотова: "Уже уходите?" протянула: "Да-а" таким широко раскрытым ртом, как будто в воображении своём ещё им обхватывала бокал.

 

Назавтра Федотов позвонил мне и попросил придти с четырьмя рублями. Он встретил меня неулыбающимся бледным лицом, взял деньги и пошёл за коньяком.

В этот раз я отказался пить наотрез. Сергей позвонил Быстрину - тот обещал быть через час с лишним.

Сергей выпил рюмку, другую и сделался веселей.

- Сева, помнишь, ты вчера сказал: "Зря"?

- Помню.

- Зря ты это сказал. Если бы не сказал, я бы, может, за неё мыслями не зацепился. Не знаешь, как её зовут?

- Не помню.

- Тоже зря. Может, Митька знает. Всё так складывается, что у меня может сейчас начаться другая жизнь - как у людей. Я должен попробовать. Только вот с этим, - Федотов кивнул на коньяк, - надо заканчивать. Он расширяет рамки до тех пор, пока в них не сможет влезть ничего, кроме бутылки.

К приходу Быстрина от коньяка осталась половина.

Сергей спросил:

- Митя, не знаешь, как звать ту подругу?

- Нет. Надо узнать?

- А я не знаю, надо или нет.

- Я узнаю. Хм, по-моему, у тебя есть шансы.

Вскоре Федотов пробормотал: "Пойду посплю" и удалился в другую комнату, я же сказал Быстрину:

- Что ты в ней нашёл? Уж коли выбирать, так вторая лучше.

- Ты не понимаешь. В компании, где я был, она была самая яркая. Между прочим, у неё есть муж. Она очень хотела, чтобы я её взял, и я её взял.

Когда от коньяка осталась четверть, Митя промолвил:

- Севка, расскажи о женщинах, которыми ты обладал.

- Зачем тебе?

- Просто так.

Предыдущим вечером он мог краснеть и уклонять поспешно взгляды, а нынче - сидел передо мной большой, неторопливый, сосредоточенный, похожий, мне подумалось, на учёного, обмышляющего опыты, над которыми нервничал накануне.

- Хотя, - продолжал Быстрин, - может быть и не просто. Я хочу понять, как ты относишься к женщинам. Вот ответь мне на такой вопрос. Допустим, перед тобой женщина: очень красивая, очень желанная и совершенно доступная, - подчёркиваю: совершенно доступная. Взял бы ты её, несмотря ни на какие другие условия?

- Не знаю... Человек - это смена состояний. В одном состоянии - может быть, да, а в другом - может, и нет.

- Севка, ты увиливаешь.

- Конечно, здоровая наклонность это сделать у каждого мужчины есть... Но может случиться так, что скажет она дурное слово - и я уйду. Ну, а ты бы?

- Для меня такого вопроса не существует. Я бы этой женщиной овладел. Мне только хотелось узнать, перешагнул ли ты какую-то черту, вернее, барьер - увы, пока ещё нет.

Быстрин встал и обернулся к висящей на стене книжной полке, и мне привиделось: нам по шестнадцать, мы у меня дома, только что сыграли в настольный хоккей, и Митя сказал: "Я уже понял, как ты играешь".

Между тем Митя осматривал книги, и я узнавал в нём хладнокровие, с которым на уроках он насыщал свою страсть к чтению.

Вытащив одну, он сказал:

- "Карьера Русанова"[15]. Читал?

Я взглянул: то была книга Магаданского издательства и магаданского автора.

- Нет.

- Я люблю эту книгу.

Быстрин стал пробегать глазами по открытой наугад, по-видимому, странице, на некоторых местах задерживаясь, а я глядел на него и ему, как много лет назад, удивлялся.

От какого дуновения явилась в нём охота, которая показалась мне несравненной и которой от себя я не мог ожидать, отвлекать внимание от литературы всемирного значения в пользу - местной? Я мог пытаться сравниться с этим человеком в числе прочитанных всезнаменитых произведений, но в чём-то, что было гораздо важнее, не надеялся - никогда. Проявлением этого "чего-то" была безмятежность, с которой он сравнял со знаменитыми - незнаменитое, написанное не известным вне Колымы писателем сочинение.

Внезапно оторвавшись от чтения, Быстрин проговорил:

- Я тебе завидую, Севка. Ты пронёс что-то такое...

Я молчал, он почитал ещё и опять прервался:

- Хочешь, я тебе скажу, что самое важное в любви?

- Ну?

- Я тебе великую вещь скажу.

- Давай.

Вдруг Митя смутился.

- Ладно - вообще-то, не буду.

- Сдрейфил?

- Наверно.

- Ну, так не дрейфь.

Митя на несколько минут замолк.

- Только учти: это банальность.

- Пусть.

- Самое главное - это чувство собственного достоинства, понимаешь?

Я немного подумал и сказал:

- Ты прав. Я с тобой согласен.

Быстрин опустил глаза в книгу. Ему было досадно - это точно. Его опасения оправдались. Он выложил передо мной плод своих наблюдений и раздумий, а отзывом моей души оказалось лишь легковесное согласие.

Теперь, по прошествии двадцати с лишним лет, я думаю, что моё понимание Митиных слов было верным, - вряд ли я мог бы сейчас высказать по поводу них что-то такое, чего не мог бы - тогда, - и всё-таки оно улучшилось - как это может быть? Возможно, теперь оно расположилось в моей голове в большем соответствии с Митиным образцом.

Через некоторое время Митя проговорил:

- Знаешь, Севка, ты один раз меня очень обидел.

- Дай я сам догадаюсь. Это было летом, когда я на практику приезжал?

- Да.

- Мы шли тогда ночью?

- Да.

- Я знал про твою обиду.

- Когда: до или после?

- "После", конечно. Как я мог "до"? Сболтнул да и всё.

- Ты уверен?

- Ты меня спрашиваешь, и я становлюсь не уверен. Всё-таки нет дыма без огня. Отчего-то же я это сказал.

- Отчего? Я хочу знать.

- Я должен подумать. Потом скажу.

- Хорошо.

Вышел Федотов, взглянул на книгу и произнёс, кивая головой:

- Карьера Русанова. Да, карьера Русанова...

 

Спустя неделю Федотов говорил нам с Быстриным:

- Я с ней увиделся. Её Варя зовут. Она мне улыбалась, а на свидание не пришла. Я её два часа на морозе ждал, даже в магазин не зашёл погреться: боялся, вдруг придёт? Если не нравлюсь, зачем тогда улыбаться? Хочет меня за нос поводить, что они все обожают? Хочет заставить меня второй раз стеречь её у подъезда, чтобы с самого начала пригнуть?

Быстрин возразил:

- Ты прав, женщины так делают. В другой раз я бы тебе посоветовал плюнуть, но это, по-моему, не тот случай. Я её почти не знаю - просто чувствую. Может, она ногу сломала.

- Будем надеяться, - усмехнулся Федотов. - Или не пойду к ней больше, или пройду по всем квартирам на всех этажах!

Быстрин в ответ улыбнулся своей правосторонней улыбкой.

Спустя ещё неделю Сергей сообщил нам (мы сидели у Быстрина), что Варя тогда действительно повредила ногу: только не сломала, а подвернула.

- Митька, как ты угадал?

Я сказал: "Тренировка", и сквозь обращённые на меня тёмные Митины глаза словно ток дотянулся до меня от снежных дней нашей сладчайшей на свете телепатии и сладчайшего из миров.

Когда Федотов ушёл - может быть, на свидание - я сказал:

- Он же пьёт. Может, девушку предупредить надо?

- Нет, я слишком люблю Федота. Может, сейчас у него что-то выйдет.

- Ты считаешь, он способен завязать?

- Вряд ли, но в жизни всё бывает. А ей что - восемь лет? Или у неё глаз нет?

Потом Быстрин спросил:

- Севка, ты что-то мне хотел сказать.

О, каким величественным ощутил я сейчас же протекание бытия! Что-то, что я мог бы сказать, было для человека важно - возможно, было для него, как явление природы. Вот я сейчас произнесу слова - и на веки вечные они оттиснутся где-то! Так сказывалось на мне присутствие человека, чью тень я ныне силюсь оттиснуть хотя бы на бумаге.

- По поводу твоей обиды?

- Да.

- Могу, конечно, хотя ничего тут особого нет, да и для тебя это сейчас уже, наверно, неважно.

- Пожалуй, да. Но, может, потом будет важно.

- Может, тогда бы ты меня и спросил? Как бы тебе лучше объяснить... Мне кажется, ты очень изменился.

- Чем?

- Нет, конечно, Быстрин есть Быстрин (при этих словах Митя, как обычно, по-своему, усмехнулся) и всё-таки... Ты стал, ну, что ли, проще.

- Поясни.

- Например, вроде как перестал распределять нас в разряды.

Митя на минуту замолк, а потом проговорил:

- Меня не так легко обидеть, но тебе, Севка, кажется, опять удалось это сделать.

- Прости, я, наверно, не то слово сказал. Надо было: "лучше".

- Да, возможно, "лучше" было бы чуть-чуть лучше.

Идя домой, я думал о себе: "Дурак! Правильно он меня к инфузориям помещал. Зачем? Уж на худой конец, если уж вышло "проще", сказал бы, что, находясь на лестнице, он харкает в пролёт и туда же сбрасывает окурки".

 

В Феодосии жил в то время врач, который избавлял от пьянства кодированием психики на срок. Федотов туда полетел и вскоре по возвращении женился на Варе.

Теперь мы редко когда собирались у него, а тогда, когда это случалось, пили чай и иногда играли в карты. Жена Сергея подходила к нему сзади и, опираясь локтями на его плечи, прижимала к его спине свою мягкую грудь. Я тогда думал: "Может быть, то же самое будет делать и моя?", а он улыбался - хотя почти не давалась ему теперь та весёлость, которая без вина не покидала его в школьные годы и недавно ещё приходила к нему с вином.

Чем-то Варя казалась мне схожей с Быстриным, - может быть, сосредоточенностью глаз на собеседнике.

Я говорил:

- Хочется жить, как советовал Шопенгауэр: созерцателем. Не давать переживаниям тобой завладеть. Но незаметно для себя всё время вовлекаешься в них с головой. Очнёшься - и опять приходится насильственно вспоминать, что ты зритель.

Варя замечала:

- Это - как раз за разом подтягивать спадающий чулок. Незакреплённый.

- У тебя тоже так?

- Нет - просто я тебя понимаю.

Может быть, она была схожа с Быстриным сосредоточенностью взгляда в стихию иной души.

Я сразу понимал, что сравнение Вари равно хорошо подходит как к не удающемуся мне ныне созерцательному взгляду, так и к созерцательному виду, не удававшемуся мне на семнадцатом году жизни.

Чем-то была Варя сродни и Горшковской. Так же, как от Тани, ты всегда мог ожидать от неё необидного юмора и необидной разумности - только относясь к Варе, я забывал заботиться о том, разумны ли мои слова.

Она училась в одной с нами школе и знала всех наших учителей, отчего, хотя была двумя годами младше и не помнилась мне девочкой, скоро сделалась для меня как одноклассница, но - такая, на которой можно жениться.

- Расскажи, что в этот раз с тобой приключалось? - спрашивала Варя меня только что отполевавшего поле.

- Да всё то же самое: как бы к костерку поближе.

- Нет - правда!

- Это правда.

- Почему ж она так похожа на шутку?

- Не знаю. Может, так оно и выходит.

- Зато теперь можно поближе к жене, - усмехался Федотов (ко времени этого разговора я уже был женат).

- Ну, да. Правда, не всегда получается.

- "Правда"? - произносила, наблюдая мои глаза, Марина. - Тогда почему она не похожа на шутку?

Присутствуя на собраниях, где пили, Сергей объяснял:

- Гляжу на вас и ничего не чувствую. Мне всё равно. Можно было выбирать, на сколько кодироваться: от одного года до пяти. Я сказал: четыре.

Между тем он пенял иногда Быстрину: ""Почему жить!" Словесность. Кому ты хочешь голову задурить!", и Митя мне потом говорил: "Беспокоит меня Федот".

К непьющему Федотову стало можно затащить и Клунёва. Вова теперь оказался приблизительно одних размеров с Митей, но казался как-то воздушней. Митя, может быть, не мял его теперь из опасения, что тот лопнет. Клунёв вёл радиотехнический кружок на Станции Юных Техников, и можно было подумать, что от хлопотной дружбы с ребятами у него не стало времени заговаривать о телепатии и желания - о пистолете, - однако, глядя в его знакомые, школьные, глаза, я понимал, что он просто научился без слов передавать мысли о самоубийстве.

Катя Барцева работала инструктором горкома комсомола, должно быть, с толком используя свой задорный нрав. Она знала много людей, и ей простор был проницательно о них рассуждать, а я всё не мог догадаться, отчего в школе она писала плохие сочинения.

Однажды в разговоре Горшковская упомянула Юлию Петровну, которая жила теперь в Краснодаре и ей оттуда писала.

Я задался вслух вопросом (Кати тогда не было):

- Интересно, почему Барцева у неё выше тройки за сочинения никогда не получала?

Таня так быстро, как будто это уже ею было обдумано, ответила:

- У Кати своеобразное воображение. Не видит в книгах ничего, кроме бумаги. А если бы сочинения писали по кинофильмам, ей бы не было равных.

Сейчас же про себя я задался вопросом, не по своеобразию ли соображения я не смог самостоятельно додуматься до такой простоты.

Я спросил:

- А ты помнишь своё сочинение по Чернышевскому?

- Ой, не надо! Оно не стоит того, чтобы его вспоминали.

Таня слегка покраснела и замотала головой почти так, как тогда, в Ленинграде, когда я спросил, пишет ли она; и в заоконном паданье снегов я готов был вот-вот различить трамваи. И всё же не совсем так же у неё получилось: как будто тогда она примеряла к себе какую-то, не лишённую оснований, позу, а теперь позы кончились.

В отсутствие Мити Таня однажды сказала:

- Быстрин - абсолютно биологический тип. Таких мало. В нашем классе никого больше нет. Моя мама называет его большим ребёнком. Может, так оно и есть. Поэтому, когда он отсутствует, его не хватает как-то по-особенному, не так, как других.

Быстрина не хватало вот так, но редко, а Косынкина - как-то привычно ненапряжённо, так как он жаловал наши встречи не больше, чем в оны дни - уроки. Глеб работал над диссертацией, - а Сутенко начал растить дочку, отчего наш недостаток в нём был похож на долг. Брянцева иногда недоставало так, как Николая Озерова[16] во время перебоев со звуком среди передачи матча по футболу. Звук когда-нибудь возникал, - а Дерновского не хватало неосуществимо.

Ничего из этого я не высказывал, так как не хотел за развитие не своей мысли получить от Тани поощрительную улыбку.

 

Быстрин мог позвонить мне и спросить:

- Ты замечал, что от некоторых женщин болит голова?

Что умел намешать он в этот вопрос, чтобы я почувствовал в себе сладость и сразу понял, откуда она: сверху, от магаданского неба, где всегда будет надо мною реять мой пятнадцатилетний мир? Кому как не Мите было достать её для меня оттуда! Между тем, если бы так выразился, например, Кистенёв, я, может быть, задумался бы о боли.

Также Митя мог сказать: "Ты не замечал, что, если всё время, не отрываясь, думаешь о женщине, она рано или поздно становится твоей?", и я чувствовал сладость от своего неудивления.

Однажды я познакомил Быстрина со своей будущей женой.

После того как мы посидели втроём (мне казалось, она ведёт себя сжато), я спросил:

- Марина, как ты думаешь: что в нём привлекает женщин?

- Спроси у них - хотя ты вряд ли что-нибудь поймёшь. Меня так он, наоборот, ничем не привлёк. Сама хотела узнать, что ты в нём нашёл.

Я приготовился сказать: "Погоди, он ещё не начал о тебе думать", а потом решил: нет, не надо.

Также и у Быстрина раздумал спрашивать его мнения о Марине.

Вскоре после того разговора он меня спросил:

- Тебе знакома Люда Н?

- Конечно. Она у нас в первом отделе работает. Считается первой красавицей.

- У тебя есть шансы.

- С чего ты взял?

- Нет, никто мне ничего не говорил, но... Я недавно на одной вечеринке с ней танцевал. Мы выяснили, что оба знаем тебя. Я чувствую: в тебе есть то, чего нет ни в ком и что ей должно нравиться.

- Она же замужем.

- Ну и что. Она выглядит мраморной, как Элен, - помнишь "Войну и мир"? - а в душе - такая же блядь, как и я. Знает, что очень, очень красивая и ждёт... Ты никаких шагов не предпринимай - она сама.

Когда я встречал где-нибудь Люду Н., то старался от неё отвернуться, чтобы мне не стало дурно от её красы, но, потеряв из виду, быстро переставал о ней думать. Я считал это признаком того, что не смог бы её любить, и от этого был спокоен. Теперь же, после заявления Быстрина, я стал задерживать на ней взгляд, а она, с своими карими под тёмными ресницами глазами, с проступающим под бледной кожей рисунком верхних скул, со стесняющей шаги юбкой, стала задерживаться в моих мыслях иногда до утра. Мне стало казаться, что, точно, она улыбается мне иначе, чем другим, и я думал: каких же ещё шагов мне от неё дожидаться? Я ни разу не видел её мужа, но как-то не в нём было дело.

Игорь, когда она проходила мимо, пожимал плечами: "По-моему, кукла" и, проводив взглядом её узкую, похожую на вазу, юбку, добавлял: "Но в постели с ней должно быть очень приятно".

Марина была уже тогда моей невестой, но я рассуждал: "Ну и что? Пока она мне не жена, я ей ничем не обязан". Кажется, как только я так помыслил, Люда при случайных встречах со мной стала не только мне улыбаться, но и останавливать меня вопросом вроде "Как дела?" или "Нет ли у тебя случайно такой-то книги?" Конечно, не мне было удивляться такому совпадению. Если она выходила в коридор, где стояли чуть поодаль один от другого два кружка из трёх-четырёх собеседников, то чаще, как я заметил, направлялась к тому, где находился я. Я обмирал, проводя взглядом по тому месту на её шее, где к гладкой коже прилегал отглаженный воротничок блузки, а Люда, протягивая ко мне руку и поправляя торчащий воротничок моей рубашки, касалась моей шеи холодными электрическими пальцами как будто нарочно для того, чтобы привести меня в чувство. Очнувшись, я обнаруживал, что мне с Людой легко общаться - легче, чем с Мариной: возможно, из-за того, что мне не надо было жениться на Людмиле Н.

На комсомольских или профсоюзных собраниях наши с Людой места зачастую оказывались поблизости, - через сидение или через два, - и я не знаю, она ли что-то делала для этого или это у меня такой выбор сам собой получался. Тогда мне можно было смотреть на докладчика и всё равно видеть, как туго протягивается край её юбки от одной коленной чашечки до другой.

Марина жила в то время в Хасыне, учила детей игре на фортепьяно. В те дни, по выходным, когда мы встречались, мои мысли совсем отключались от Люды Н. И, может быть, только впечатление от негладких краешков её колен не позволяло мне целиком согласиться с тем, что говорил по поводу неё Быстрин.

Однажды - это было перед началом первомайской демонстрации - распорядители послали нас вдвоём с Людой в какое-то учреждение, в тамошний красный уголок, за портретами на жердинках. Мело крупным снегом, который ложился на землю слоем и снизу набухал водой. По дороге у Люды что-то случилось с сапогом. Поправляя его и приподняв для этого ногу, она схватилась за мою руку и прижалась к ней грудью. Благодаря тканям двух наших зимних пальто, я не ощутил ничего особенного, но всё равно от воображения взволновался. С лица Люды ни на миг не сошло его обычного, кажущегося - очевидно, от редкого мигания век - манекенным выражения, по которому издалека можно было заключить, что имеешь дело с чужой женой. Однако мне её вид теперь не представлялся холодным, - возможно, потому, что я был вблизи.

Возвращаясь, мы несли по пучку портретов, и я думал: может быть, сейчас что-нибудь ещё у неё расстегнётся.

Когда мы проходили мимо трибун, я, глядя на них, мог глядеть прямо на Люду Н. Она была по ту же сторону от меня, через демонстранта, который только иногда загораживал её от меня своим плакатом. Кумачовые полотна намокая делались темней, а Людино лицо, в тающих снежинках, в ручейках, оттеняющих выступы её скул, напоминало светлую акварель. Оно почти всё время обращено было не к трибунам, а вполоборота ко мне. Куда-то вдаль, на Магаданскую низменность, падал взгляд Людиных глаз, а я знал, что они смотрят с близи - в мои. Как могло так получаться? - быть может, он сносился ветром так же, как падающий снег.

 

Встретив на улице Гагарина Тортика, я сказал:

- Ты-то мне и нужен. Скажи, как, по-твоему: плохо ли, допустимо ли... ну, что ли, соблазнять чужую жену? И если при этом не чувствуешь любви?

Более рослый и мощный, чем я, он дал мне сверху, как с пьедестала, быстрый ответ:

- Я считаю, что плохо. Если любишь, тогда - не плохо, а если - нет, то - плохо.

- А если сам не разберёшь?

- Я тебя понимаю. Другому советовать легко, а как до самого дойдёт...

- А вдруг я просто не давал себе воли любить зная, что она жена?

- Я же тебе говорю, что тебя понимаю.

Тортик сунул мне ладонь для пожатия и двинулся своей дорой вниз по Парковой, а я глядел вслед его почти совсем не покачивающейся спине и чувствовал к нему благодарность за то, что он всегда спокоен, и что мне благодаря ему чуть-чуть приятней наблюдать за миром.

Едва ли не в тот же день тот же вопрос я задал Игорю Дробникову: плохо ли, допустимо ли не чувствуя любви соблазнять чужую жену?

Он усмехнулся:

- И это спрашиваешь ты?

- Да, а что такого?

- Я понимаю, другой бы кто спросил, но если уж ты сам на свой вопрос не можешь ответить, значит, действуй! Судя по тому, как ты поглупел, любовь у тебя есть.

Дней десять спустя после Первомая профком нашей организации устроил культпоход в театр, на представление ансамбля цыган, приехавшего откуда-то из средней полосы России. Списком желающих занималась Люда Н. Встретив меня в коридоре, она предложила мне записаться, и я согласился.

В антракте яркие люстры фойе осветили для меня мужа Люды Н., среднего роста мужчину с узкими глазами и короткой очень ровной стрижкой тёмных волос. Беседуя в кружке знакомых, он всё время улыбался и иногда что-нибудь мягко замечал. Прозвенел звонок, фойе почти опустело. Уже приглушили свет, но кружок ещё стоял что-то договаривая. Внезапно откуда-то явилась, как из-под земли выросла, черноволосая и черноглазая молодая девушка. Кто сразу не догадался, что она цыганка, тому это стало ясно, как только кто-то у неё спросил: "Это цыгане-то настоящие? Или набрали кого ни попадя, кто сплясать сумеет?" Теперь уже и лицо её потемнело, как будто резче вычертилась горбинка носа, и девушка почти вскричала: "Ненастоящие?! Что вы знаете о цыганах? И об артистах?" Должно быть, не поздоровилось бы зубоскалу, окажись у неё под рукою плеть для коня.

Тогда муж Люды Н. проговорил спокойно:

- Это очень ранимые люди.

- Да!.. - воскликнула девушка, и в очах её даже в полутьме можно было угадать влагу.

- Они у Вас великолепно выступают, - продолжал тот тихим голосом. - Я давно такого удовольствия от концертов не получал.

- Я им передам. Это очень хорошо, что Вы так сказали! - вдруг улыбнулась девушка, и, казалось, очутись у неё что-нибудь под рукой - конь или плётка - она подарила бы его мужу Люды Н.

 

Когда, через несколько дней после концерта, Быстрин спросил меня: "Как Люда Н.?", я ответил:

- Стоит ли ей изменять мужу?

- Не могу сообразить, что ты хочешь этим сказать.

Он помедлил, прежде чем это произнести, но лихорадки соображения в нём не видно было - между тем я от беседы с ним должен был подстрекать своё соображение уже даже для того, чтобы истолковывать собственные слова.

- Знаешь, её муж нравится мне больше, чем она.

- Мне тоже. Но ведь не ты, так другой.

- И вообще, не хочется отвлекаться.

- От этой... Марины?

- Наверно.

На лице Мити вызвалась совершенно школьная, косая улыбка.

- Так я про тебя и думал.

В течение последующих нескольких лет Люда Н. дважды разводилась и выходила за нового мужа. Последний из них, откуда-то взявшийся дипломат, увёз её куда-то так далеко, что о ней не стало ни слуху ни духу. Об этом сообщил мне с усмешкой Быстрин, а я не смог сообщить ему о том, что разошёлся с Мариной, ибо к этому времени его уже не было в живых. Не привелось мне своею новостью вызвать в нём усмешки, но мне и без того понятно, что он и думал про меня так.

 

Что за наивность видела в Быстрине называя его большим ребёнком мама Горшковской? Разве не вполне трезво подходил он к выбору способа заработать на жизнь? Разве не был осторожен? Разве не было мягким его обхождение с людьми?

Я думаю, в Быстрине наивность могла быть лишь одного рода: того же самого, что в мистере Пиквике. Митя исследовал людей наподобие него, наподобие него не избегая неясных продолжений, - и только вопреки ему избегал записок.

Конечно, в целях изучений Митя однажды, в кафе "Золотинка", ответил парню, который пригрозил ему дракой: "Давай". Парень приблизился, и Митя выполнил тот самый удар, которому я научил его сразу по приезде моём в Магадан.

- Он упал, - завершил для меня свой рассказ Быстрин, похожий на малыша, который ради узнания свойств предметов грохнул в зеркало молотком и сообщил: "Оно ласпилось".

Для чего б иного могли Мите понадобиться и чужие жёны, как не для сбора сведений об их психологии.

А может быть, на маму Горшковской оказывал воздействие свет от кристалла, застрявшего когда-то в Митиной душе.

 

Однажды в конце зимы, через три с лишним года после моего возвращения в Магадан, вечером, часов в пять, когда сквозь окно как будто втекало в комнату приглушённо-жёлтое солнце, а сквозь форточку - воздух, похожий на воду такую студёную, что её можно пить только мелкими глотками, на пороге моей квартиры явился Митя Быстрин.

Глядя на меня из-под низко опущенного нерпичьего козырька, он произнёс:

- Знаешь, откуда я сейчас?

- Откуда?

- От Таньки. Я ей, по-моему, пожениться предлагал.

Я онемел, и Митя усмехнулся:

- Да нет, я пошутил.

Я продолжал молчать, и он снял, наконец, шапку:

- А может, и предлагал...

Под золотым сквозняком из форточки я вдруг почувствовал себя так же, как когда-то в парах винно-водочного завода, и подумал: может быть, Быстрин мне сейчас скажет, что воздух бывает и как вино.

Не раздевшись, претворив воду в вино, как только он один мог для меня делать, Митя опять надвинул нерпу на глаза и ушёл, а я сел к письменному столу и стал думать.

Нет, не от безрассудства совершал Быстрин свои мальчишечьи наскоки на мир, так как, без сомнения, согласовывал их со своим чутьём. Чем же, какою высшею силою, было перешиблено оно в этот раз, если, как мне казалось, хоть я, хоть кто другой, совершенно не прозорливый человек, знакомый и с Горшковской, и с Быстриным, - и то легко угадал бы, что сватовство это окончится неудачей?

Никто из нас не пропускал классных посиделок реже, чем Быстрин. Они как будто давали ему нечто, чего больше никому не давали. Может быть, он мог рассуждать с нами о том, о чём не имели охоты рассуждать с ним слесари и токари, и пользоваться при этом иным, чем тот, которым пользовались они, языком. Разумеется, никто так хорошо, как Горшковская, не мог удовлетворять такую его потребность. Может быть, он ценил то, что может не обсуждать с Таней чего-то ему не нужного, о чём обожают распространяться большинство женщин, в то время пока не используют языка для чего-нибудь другого. Может быть, касательно Тани чутьё не имело для Быстрина смысла, - а без Тани для него не имело смысла ничего вообще.

 

После того как состоялся этот разговор, я один только раз повидал Горшковскую. В тот день я проходил мимо библиотеки, где она работала и куда я не совал носа со школьных пор. Что мне было там делать, если там не было кубинского юмора. Вдруг приоткрылась входная дверь, и меня окликнула Таня. Как в давний вечер, мы оказались смотрящими друг на друга через мутящуюся паром грань тепла и холода. Я подумал: "Как она всё-таки красива!", и улыбающийся Танин лик, словно отпечатанный на матовой фотобумаге, с тех пор всегда словно находится неподалёку от моего взгляда.

- Как дела? - спросила Таня.

- Улетаю скоро в поле. На весновку[17] и до осени.

- Хорошо. Ты ведь это любишь?

- Ну, да. А ты как тут? Интересно тебе?

- Э-э... - по своему обычаю, выиграла Таня несколько мгновений. - Знаешь, на блюдечке интереса тут никто не подносит, но я его делаю себе сама.

- А есть какие-нибудь перспективы? Или их тоже надо делать?

- Наверно. У меня сейчас перспектива такая - тебе первому из класса, раз ты уезжаешь, говорю: собираюсь выходить замуж.

У меня забилось сердце.

- Я его знаю?

- Вряд ли. Он на десять лет старше нас.

- Рад за тебя.

- Появляйся сразу, как приедешь.

Я подумал: вот как оно и должно было быть! Горшковской должен был встретиться человек умеющий учиться у жизни, которому, - даже если бы он уступал Тане в дарованиях, - десять лишних лет позволили бы стать ей ровней.

 

 

Часть четвёртая

 

 

Появиться мне пришлось осенью на кладбище.

На могиле Горшковской серебрился железный крест, должно быть, из таких, какие изготавливал некогда Быстрин. Теперь уже окончательно удалось Тане притвориться, что она такая же, как все. Она была сбита машиной возле гостиницы "Магадан", когда переходила дорогу на зелёный свет светофора. Горшковская была бунтаркой, которая слушалась его переключений и принимала участие в праздничных демонстрациях. Она умерла не сразу и успела сказать прохожему, что шофёр не виноват. Что кому было до шофёра: он и понимать не мог, на что наезжал.

Обо всём этом я узнал, вернувшись осенью в Магадан, от Клунёва. Он встретился мне холодным ясным днём на улице Ленина в ту короткую пору, когда по сторонам её пушисто желтеет состоящая из невысоких лиственниц оторочка. Во время рассказа Вове пришлось протирать пальцами глаза.

Повидал я и Танину маму. Она сказала: "Ребёночек в ней был", и что в этот раз, что впоследствии (всего-то у нас ещё три-четыре встречи на улице было), глядя на её лицо, я знал, что у неё больше нет сил на слова, которые нельзя произносить при детях.

В день, когда я пошёл к Быстрину, со светло-серых облаков на Магадан стали сыпать снежинки. Щели в оконных рамах кто-то для Мити заклеил бумагой, и снежинки теперь залетали сквозь форточку, падая в щели пола, которого никто для Мити не перестелил. Со стены комнаты, из туска обоев, сияла навстречу вошедшему свежая фотография, на которой изображено было лицо Горшковской с едва начавшейся, едва развёдшей уголки губ улыбкой.

Я долго держал на нём взгляд, потому что оно было прекрасным, и тогда Быстрин, как всегда, спокойный, предложил:

- Хочешь водки? Знаешь, как мне хочется сказать? Бог умер. Читал Ницше? Хотя у него не про то.

Я ответил:

- Кажется, сейчас уже не очень рано.

Митя набрал номер телефона и произнёс:

- Серёга, Севка приехал.

Положив трубку, он сказал:

- Федот развязал.

- Как?! Разве это можно?

- Значит, можно.

- А Варя?

- Ушла от него домой.

- Уговор, наверно, между ними был?

- Не знаю.

Я спросил:

- Почему надо, чтобы во цвете сил умирали люди, у которых эти силы самые лучшие? Каких больше ни у кого нет?

Быстрин быстро на меня взглянул:

- Тебе жаль Танькиных сил?

Я не отвечал, так как по привычке долго не мог уяснить для себя значения Митиного вопроса. В окне же привычно виднелись рябые - серые от камней, бурые от растений и белые от снега - магаданские сопки. Глядя на них, можно было подумать, что Таня привычно жива.

Пришёл Федотов и лобызнул меня в щёку.

- Эх, Севка, Севка, полевик... Только успели мы Таньку замуж выдать... А ты в тайге небось и не знал ничего. И вот её почему-то нет, а я ещё зачем-то живу. А, Митька, как ты вот это объяснишь? Почему ангелы исчезают, а дерьмо вонючее остаётся? Вирши свои хочу вам предложить. Я их ещё до того, как Таньки не стало, сочинил.

Он вытащил из кармана лист бумаги и стал читать, но разобрать ничего почти не было возможно. Сергей и пришёл нетрезвый, а после двух рюмок водки его совсем развезло.

Быстрин ушёл его укладывать на кровать, а я прочёл стихтворение.

 

Уплывают за спину

сделанные дела.

Несделанные -

уплывают тоже.

Так куда ж спешить,

закусив удила,

За которым чёртом

лезть вон из кожи?

 

На работе будешь

пыхтеть поутру

Или в подушку -

похмельной рожей,

Всё в ту же день

проскользнёт дыру -

Навроде отхожей.

 

Прочтя, человек

мой похвалит стих

Или скажет:

"Пристанут с этакой дрянью!" -

Всё равно когда-нибудь

будет тих,

Тише ребёночка

серой ранью.

 

Возвратившись в кухню, где мы сидели, Быстрин тоже стал читать стихотворение и читал его очень долго. Я ему не мешал.

Наконец Митя промолвил:

- Может быть, если бы Таня была жива, Федот бы не сорвался. Но я не уверен, - и добавил:

- Если чуть-чуть подделать, в начале, то эти стихи можно было бы вставить в роман.

Потом он сказал:

- Здесь Таньке негде было проявить свои силы. А уехать из Магадана - она никогда бы не уехала. Я это знаю, - и добавил (он всё ещё поглядывал в листок):

- Нет, не надо ничего переделывать.

Я спросил:

- А в роман вставлять всё-таки надо?

- Если б кто-то смог подходящий написать.

- Может, мне попробовать?

- Ты не сможешь.

Я взял с подоконника и стал перелистывать литературный журнал, и Митя сказал:

- У меня знакомая в библиотеке работает. Я могу читать все новинки. В моей жизни теперь только две вещи остались: водка и книги.

 

Спустя несколько месяцев после расставания с Федотовым Варя предпочла оставить Магадан. В этом промежутке времени я её иногда встречал. Она не казалась весёлой, но и потерянной - тоже, и только сосредоточенность её взгляда в мою душу была как что-то потерявшееся.

Я спрашивал:

- Как ты?

- Нормально. Стараюсь - по-твоему - быть зрителем.

- Получается?

- Получается - зрительницей, - улыбалась Варя.

Спрашивала и она:

- Ну, а ты? По-прежнему к костерку прижимаешься?

- К чему же ещё? - отговаривался я под её наблюдающим взором.

Разговоры наши, на ветру, не были коротки, так как мне не хотелось расставаться с их лёгкостью и Варе, может быть, тоже с чем-нибудь в них расставаться не хотелось.

Я уже знал о намеченном Варей отъезде, когда, шумно проходя по снежной дорожке через парк, мимо лиственниц, встретил Тортика и сказал ему:

- Ты мне и нужен. Скажи, как ты считаешь: если от друга ушла жена, а она тебе нравится - можно?.. А у него вся жизнь порушена.

- Если женишься - можно, - тотчас ответил Тортик.

- А если уже есть жена?

- Тогда нельзя. Но я тебя понимаю. Другому советовать - одно, а самого коснётся...

- Если с женой ещё ничего не решил, а про ту знаешь, что с ней тебе может быть хорошо?

- Я же говорю, что тебя понимаю, - Тортик протянул мне руку, и его похожая на колоду спина стала плавно уменьшаться в направлении Парковой улицы.

Я тогда понял, почему с Варей мне было общаться легче, чем с Мариной и Людой Н.: потому что мне нельзя было на ней жениться.

Я смотрел Тортику вслед и был ему благодарен за спокойствие при догадках и за то, что благодаря ему мне чуть менее больно действовать в мире.

Варя воспользовалась дополнительным измерением, которое даётся каждому, кто прижился на Колыме: возможностью уехать на материк. Почти все уверены в своём будущем переезде, но многие, откладывая его с одного десятилетия на другое, упокаиваются в мерзлоте, так и не успев его совершить. Это измерение придаёт жизни пряный привкус, и он не исчезает для тех, кто всё-таки улетел к длинному лету. У них всегда есть возможность вернуться на Колыму. Иные склоняются к тому, чтобы это сделать, но, с года на год откладывая решение, нередко оказываются в чернозёме, не повидавши сопок.

Варя оставила мне свой адрес, который начинался словами: Московская область, г. Электросталь.

По прошествии нескольких лет у Тортика не оставалось уже оснований возражать против моего письма туда, но мне подумалось: "Наверно, она уже вышла замуж". У меня тоже не было оснований не доверять своему опыту телепатии, и я отложил письмо, до тех пор пока не подумаю: "Может быть, она развелась".

Вскоре после отъезда Вари уехал и я, - в Хасын, куда не так часто добиралась по небу морская мгла и где как-то менее ощутимо, чем в полуподвале Кажилова и Кистенёва, тревожила стопу подбирающаяся к тебе снизу мгла земли.

Бывая в Магадане, я виделся с Дробниковым. Он тоже всё собирался уезжать - назад во Владивосток - и всё не уезжал и жаловался:

- Привык я тут с вами погибать! Засосало - не стронешься.

Федотов теперь встречался мне иногда на улице расхристанный, с серым лицом, и, едва показывая улыбку, просил одолжить несколько рублей.

Из почтового управления его выгнали, он пошёл грузчиком в гастроном - выгнали и оттуда. Только подённая работа на овощной базе его выручала.

Во время общих встреч, которые стали нечасты, он говорил мне:

- Я тебе должен...

- Можешь не отдавать.

- А я знаю, - улыбался он ползущей набок, расслабленной, как от счастья, улыбкой.

Он ещё несколько лет пробовал так и сяк избавиться от тяги к водке, но пришёл к тому, что, в добавление к водке, стал принимать какие-то дурманные таблетки, от чего его пытались лечить на двадцать третьем километре[18]. Сергей выходил оттуда притихший, приличный, и недели три после этого его не видно было на улицах, а потом он снова на них появлялся, всё более растрёпанный и грязный.

На них он и замёрз, в пургу, и, узнав об этом, я подумал: наконец кончился продлённый день.

 

С кладбища, - после второго по счёту посещения мной могилы Тани Горшковской, - мы с Сутенко отправились к Быстрину.

Митя играл в преферанс вместе с Тортиком и ещё одним не знакомым мне черноволосым, с удлинённым лицом, парнем, имя которому я забыл. Парень отличался тем, что получая во взятку даму, звонко метал карту на стол с восклицаньем: "Забрать блатную старуху!", а назначая козырем бубны ещё чуть-чуть удлинял лицо, вытягивая губы для звука: "Ппуп-пи!.." Они усадили нас чуть поодаль от своего игорного стола и почти не отвлекались на нас от своей торговли. Мне было приятно от Тортика, который, недобрав взяток, благожелательно улыбался, и я должен был опять истолковывать Быстрина. С последней нашей с Митей встречи прошло с полгода, а он едва ли о чём меня спросил - сам же на мой интерес к нему отвечал не шире, чем того позволяли тасование и сдача колоды.

Сутенко предложил сходить за пивом.

- Я - за, - откликнулся Тортик, - но у меня с собой ни копья.

Быстрин дал Коле денег, а потом, когда тот ушёл, взял с полки тетрадь и сделал в ней пометку.

- Что это у тебя? - спросил я.

- Записываю, кто мне что должен. А то одно время повадились без отдачи пить.

Будто издалече-издалече прилетело ко мне гулкое: "Потом отдашь...", и я сказал:

- Кстати, не могу вспомнить, отдал я тебе тридцать копеек за кино?

Быстрин, коротко взглянув на меня, коротко осклабился и сосредоточился на игре.

Пришёл Коля, а следом за ним, - открыв входную дверь своим ключом, - женщина лет тридцати. Она оглядела наш круг, и края её стиснутых губ провисли почти так же отвесно, как пряди её выбеленных волос. Она сняла пальто и сапоги и, в кофте, в юбке, в чёрных тренировочных штанах забравшись на диван, в белые простыни, начала громко, как собака кость, грызть яблоко - и шапки чёрно-рыжего меха тоже не сняла.

Коля шепнул мне:

- Глянь на её шапку. Помнишь, у меня была? - как будто из одной шкуры скроены.

Быстрин не представил нам женщины и продолжал играть, словно её не замечая.

От черноволосого ещё слышно было: "Ппуп-пи!..", но дам он больше не оглашал, словно опасаясь, как бы кто-нибудь из присутствующих не принял этого на свой счёт.

Игра, однако, не затянулась.

В прихожей, прощаясь, Митя сказал:

- Севка, приходи завтра вечером.

- Может, лучше ты ко мне? Это не она из библиотеки?

- Брось!.. Её не будет.

С улиц, которыми сходил и слетал я тысячи раз, знакомо кололись в глаза морозные магаданские огоньки. Я почувствовал себя совсем по-старому взбудораженным от гостьбы у Быстрина: от его загадок, от его по-теннисному, по-подвальному невозмутимых глаз. Вместо ракетки, должно быть, карты теперь использовал он для того, чтобы смалывать противоположную волю. Недавно с кладбища, я тем не менее чудесно ощущал себя опять пятнадцатилетним - в конце концов, и тогда я знал, куда несёт своё дребезжание каждый духовой оркестр, влекущийся за грузовиком в кумаче и венках. И ныне, как некогда по дороге из школы, распрощался со мной и продолжил путь к своему отдалённому дому Сутенко, и, как некогда в преддверье учебного дня, назавтра я должен был увидеться с Быстриным.

Однако назавтра мне позвонила из Хасына жена и сказала, чтобы я без промедления выезжал, поскольку нас пригласили в гости. Она не захотела ничего слушать про Быстрина, и я начеркал ему записку с просьбой извинить и обещанием скоро явиться. Цидулка получилась какая-то легковесная, и от этого мне теперь хочется кусать себе локти. Я всунул её в щель над замком Митиной входной двери, спустился по лестнице, миновал подвал и вышел из подъезда, - как оказалось, с тем чтобы никогда больше туда не войти.

До отъезда в поле мне так и не удалось увидеть Митю, а в сентябре из маминого письма я узнал, что он отчего-то умер в больнице. Так мы с ним напоследок и не поговорили.

Я приехал в Магадан в октябре и, сойдя с автобуса, сразу встретил Клунёва. Только что лёг снег. Хвои на лиственницах уже не было, но серая оторочка улицы Ленина из-за их тонких веточек всё равно казалась пушистой.

Вова сказал:

- У Быстрина что-то с сердцем было. Говорят, на работе какую-то неподъёмную железку хотел сдвинуть. Между прочим, я верю, что он или тебе, или мне что-нибудь оттуда сообщит.

Клунёв протёр пальцем глаз, а я в тот же день узнал много о пороке сердца из "Справочника сельского фельдшера", который нашёлся у нас дома на стеллаже.

 

И вот с тех пор незачем уже мне больше ходить к бело-розовому дому, а в библиотеку я идти не хочу зная, что найду там колымскую печаль.

Нет больше Быстрина и Горшковской - теперь, какие бы умные, с каким бы вкусом люди мне ни повстречались, - никто с меня по-настоящему не взыщет. Я один, и никогда уже не узнать мне своей настоящей цены. Нет Быстрина - кто скажет мне, достойно ли то, что я здесь написал, стихотворения Федотова? Нет Федотова - кто спустит мне использование чужих строк и положит голову на моё плечо?

Читаю ли книги, которые Быстрин прочёл много лет назад - нередко спрашиваю себя: что в этом месте думал он? И никогда уже не пойму ничего про рыбку-бананку[19].

Кажется, среди казахов часто можно встретить лица с губами сердечком, напоминающими губы Быстрина, но в каких средах искать мне человека, с которым можно было бы разговаривать так, как с ним? Кто всегда, как он, выглядывал бы в жизни её прикрытое таинственно-важное естество и в рассуждения о её частностях уклонялся бы имея в виду лишь его.

Нет больше моих одноклассников, - но где же и я такой, каким был при их жизни? Мне кажется, я всё тот же: случись чудо, заприметь я сейчас на улице самые знакомые в мире шапку из нерпы, мужскую шапку из собаки и шубу из искусственного меха - без оглядки пустился бы вместе с ними в метельные магаданские переброды; также - я это знаю - и мой дополнительный жизненный опыт ничего не смог бы сообщить моим речам такого, чего Горшковская не понимала бы и без меня, - и не помог бы мне понять Быстрина. Однако, глядясь в такое зеркало, как молодой Петя Гость, с которым я дважды был в поле, я вижу иное. Я думаю, он воспринимает меня такой же перегоревшей звездой, какими мне некогда казались Кажилов и Кистенёв, - и так я живу не зная, к какому классу себя отнести.

В течение нескольких лет ещё, бывая в Магадане, я видался с Кистенёвым - до тех пор, пока он не умер от рака желудка. Ухаживать за Александром Филимоновичем прилетал с материка человек, которого он даже не очень хорошо знал: дочь от первой жены. Последняя - от Александра Филимоновича ушла. Настало-таки время, когда и у него наконец не стало желания веселиться, постигла его Колыма.

Не освободился от неё и Корней Корнеевич, улетев в Сеймчан от жены, дочери и внуков.

Что касается меня, то разбираться тут в чём-то, чего нет, как не бывало; надеяться перенять у кого-то его животворную заботу, чего нет и не будет, - такой, верно, вид имеет моя вечная подвластность исчезающему вместе с моими друзьями Магадану.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

МАРИН 3

ВЕНЯ 20

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ МАГАДАНА 28



[1] Кикоми - удар ногой вперёд

[2] Йоко-гери - боковой удар ногой

[3] Ката - учебный набор боевых движений

[4] Макевара - мишень для ударов в виде наклеенной на доску циновки

[5] After shave - после бритья

[6] Марс - площадка на верху мачты

[7] Магаданка - река, на которой стоит город Магадан

[8] Пеликен - так называют чукотское языческое божество

[9] ММЗ - Магаданский Механический Завод

[10] Первый отдел - отдел в учреждении, обеспечивающий надлежащую сохранность секретных материалов

[11] Сеймчан - посёлок в Магаданской области

[12] Шайдуров - первый секретарь Магаданского обкома КПСС

[13] Три рубля девяносто две копейки - цена бутылки водки

[14] Дукат - месторождение серебра в Магаданской области

[15] .Карьера Русанова. - роман Юрия Васильева, повествующий о спившемся бродяге, который сумел вновь обрести радость жизни

[16] Николай Озеров - знаменитый спортивный комментатор

[17] Весновка - работы по подготовке к сезону полевой базы геологического отряда

[18] На двадцать третьем километре Колымской трассы находилась психиатрическая больница

[19] .Хорошо ловится рыбка-бананка. - рассказ Дж. Сэлинджера


Проголосуйте
за это произведение

Русский переплет

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100