TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение

[ ENGLISH ] [AUTO] [KOI-8R] [WINDOWS] [DOS] [ISO-8859]


Русский переплет

Валерий Былинский

 

Публиковался в журналах "Литературная учеба", "Новый мир", "Октябрь". За роман "Июльское утро" ему была в 1997 году присуждена премия "Новое имя в литературе"(в рамках ежегодной международной премии "Москва - Пенне")

ИЮЛЬСКОЕ УТРО

(полный вариант романа, опубликованного в журнале "Октябрь" 11, 1996)

 

 

1

 

Было время, когда мы жили все вместе: отец, мать, Вадим и я. Однажды брат похвалил мое имя, сказав что "Валерий" означает за собой ведущий. "Ты понимаешь это?" - спрашивал он, снисходительно смотря на меня и улыбаясь левым уголком рта. Я неохотно кивал и говорил, что понимаю, а он все с той же улыбкой небрежно замечал, что имя обгоняет меня самого. Гостившая тогда у нас тетя, сестра отца, сказала, - может быть, в шутку - за вечерним чаем: "А ты, Вадим, какой-то не такой как все. Ты словно не из рода Ромеевых." Брат, усмехнувшись, посмотрел на нее, а затем на всех нас так, словно это мы не из его рода. "Мы - дворяне", - любил говорить отец в веселые, праздничные минуты своей жизни, а мать звонко хохотала, глядя, как он чавкает за столом, быстро и грубо глотая пищу. "Ты посмотри на себя, - брезгливо кричала она отцу, - ты ужасен!" Однажды отец показал нам фотографию своего прадеда, Николая Ромеева, который, проигравшись в карты, застрелился, спасая честь семьи. "Он был действительный статский советник, гражданский генерал" - восхищенно говорил отец, гладя меня маленькой рукой по голове. Вадим стоял рядом и молчал. С фотографии - толстого, коричневого картона смотрел мимо меня темный, красивый человек с седой бородой. То,что он красивый, я сразу понял, едва узнал, как он умер. Ведь тогда, читая только о приключениях, я и понятия не имел о красоте лица, мне важен был поступок, особенно смерть. "Он пожертвовал собой ради семьи, - объяснял отец, - в те времена только смерть смывала позор". Я помню, что сказал Вадим. "А - остальные? - спросил он. "Что?" - не понял отец. "А кто был до него, до генерала?" "К сожалению,- отец огорчился, - я о них ничего не знаю. В революцию все исчезло. Но я чувствую, что мы - знаменитый род." "Знаменитые - это те, у кого в роду были великие люди, поэты, писатели или, на худой конец, не гражданские, а боевые генералы," - продолжал Вадим. Он тогда уже заканчивал школу, я был только в третьем классе и слушал брата с досадой и злостью на то, с каким равнодушием и цинизмом он пытается разрушить мой восьмилетний образ красоты. "А у нас,- говорил Вадим, - было ли что-нибудь значительное, кроме твоего прадедушки, папа?"."Ну ты же знаешь, - неуверенно начал отец, - о своем дедушке, моем отце, который..." "Ах да, - улыбаясь, прервал его Вадим, - ну конечно, ты это с самого детства рассказывал - о нашем дедушке-инженере, который гениально рисовал, и что его в тридцать седьмом забрали и не дали развить талант... мы это помним, правда, Влерик?". Он называл меня небрежным именем Влерик давно, с тех пор, как я начал осмысленно слушать звук его голоса, говорил это необидно, но снисходительно и передразнивая мать, которая всегда зычно звала меня к столу похожим словом, не думая, конечно, при этом, что сокращает мое имя на одну букву. "Мне кажется, папа, - продолжал говорить брат, - что никакой дед не был гениальный и рисовать едва умел, просто его забрали в тридцать седьмом и тебе, и маме хочется, чтобы у нас в роду был хоть какой-нибудь гений, вот и все. Мы простая, обычная семья с машиной и домом," - говорил он, уходя к себе в комнату. Но тут отец вспомнил: "Как же, Вадим, а наш Валера?", - и снова его рука опустилась на мои волосы, а я от стыда вжимал голову в плечи и чувствовал, что слабость теплой волной поднимается от колен к груди. "Ах да! - преувеличенно громко вскрикнул брат и, повернувшись, презрительно спросил меня: "Ну как, Талантище, оправдаешь надежды семьи Ромеевых?" "Вадим, не трогай Валерика!" - крикнула из кухни мать.

Может быть, меня и вправду задумали, как надежду рода. Когда родился Вадим, на его необычность никто не обратил внимание и шесть лет ждали меня - ведь в младшем часто воплощается золотая мечта какой-нибудь крови.

Мое рождение послужило тихим взрывом, повредившим почву, на которой нам с братом предстояло вместе жить. Едва меня привезли из роддома - мы только что въехали в новый дом с садом возле шахты, где работал отец - как Вадим, войдя в свою комнату и увидев меня на своей кровати, злобно ухмыльнулся и ткнул указательным пальцем в окно. "Я отнесу его в будку к собаке, - сказал он и, повернувшись, вышел из комнаты. Я знаю, что он произнес это с отчетливой холодной неприязнью, которую я потом чувствовал много раз. Родители всегда вспоминали об этом случае, смеясь, пересказывали родственникам и знакомым, на праздниках и днях рождения. Повзрослев, брат тоже смеялся - но сдержанно и не раскрывая рта. Иногда мне казалось, что его презрение работает само по себе, без хозяина, который давно уже устал и думает о чем-то совсем другом.

Вадим Ромеев - это человек, которого я, родившись, увидел уже большим, - и таким он оставался всегда. Он был большим, старшим и главным. Кроме того, я как-то интуитивно почувствовал его необычные способности; его талант - я еще не знал, какой - сразу стал виден мне, едва я стал говорить, понимать и ощущать себя Ромеевым.

И надо же было случиться, что к пяти годам я тоже стал выказывать творческие способности. Однажды в детском саду нам всем раздали акварельные краски и альбомы с черно-белыми картинками для раскрашивания. Я разрисовал нескольких жар-птиц и был отмечен воспитательницей, сразу всплеснувшей руками. А потом сообщили моим родителям. Их вызвали в детский сад, и все показали и рассказали. Началась эра моего восхождения на гору, куда меня никто не звал. А может, есть средние, низкие горы - как раз для таких как я. Меня хвалили - и я рисовал. Меня окутывал туман упоения самим собой. Но уже тогда, во время первых похвал, я ясно почувствовал, что не весь мир относится ко мне с восхищением, один человек не обращает на меня внимание - мой брат.

Он мог иногда похвалить, иногда - улыбнуться, редко - задуматься, глядя на мой натюрморт и что-то даже сказать - но это было внимание человека, внимательного лишь к себе. Его мир - непостижимый для других - словно специально приоткрыл мне несколько своих дверей - и я, его младший брат, знал, что он тоже рисует, но не так, как я. Возвращаясь из школы раньше, я тихо заходил в его комнату, шел к столу, к дивану, оглядываясь, открывал дверцу книжного шкафа - мне часто казалось, что брат издалека наблюдает за мной, насмешливо разрешая найти то, что доказывает мне мою собственную пустоту. И я, насупившись, рассматривал листы чертежной бумаги, тетрадные листы, на которых он рисовал. Он будто бы вспоминал о том, что умеет это делать - нехотя, с налетом какого-то отвращения, лишь иногда переходящего в настоящий экстаз художника - тогда-то и выходили на бумаге причудливые переплетения фигур, животных, деревьев, замков, раненых, убитых, побежденных, победителей. Вадим рисовал - простым карандашом или акварелью, купленной родителями для меня - сцены из жизни людей прошлых эпох: римлян, египтян, пиратов, конкистадоров. Я еще плохо понимал что-либо в гармонии цвета или в изыске линии, но уже тогда, лет в восемь, глубоко во мне просыпался и шевелился новый, странный, еще меньше чем я, человек, который, родившись вторично, открыл свои вторые глаза и с ужасом понял, что то, что рисует брат - совершенно.

А вокруг все - родители, друзья родителей, родственники, учителя - бурно превозносили мои художественные способности, проча великое будущее, а насмешливый взгляд Вадима шептал мне: ты - никто, потому что есть я. Казалось, импульс рисования непостижимым образом исходит от брата ко мне. Покрывая цветом лист бумаги, я вздрагивал от вспышек наслаждения, а в это время, где-то в соседней комнате брат, перестав рисовать, начинал думать о чем-то своем. Меня удивляла, унижала и одновременно окрыляла странная беспечность, с какой Вадим относился к своим творениям. Он их никому не показывал, рисовал обычно втайне, но позже его картинки можно было найти на диване, на столе, в большой комнате, даже во дворе. Родители, конечно их находили, слегка удивлялись, отец улыбался, покачивая головой, но этим все и кончалось. В лучшем случае следовали слова папы: "Наш старший тоже молодец".

Когда к отцу приходили друзья - такие же, как и он, горные мастера, с вьевшейся угольной пылью под глазами - он выводил меня на середину большой комнаты и говорил:"Талантище!". "Талантище", - усмехаясь, звал меня брат за обедом, - ты руки вымыл перед едой?" "Мыл", - я обиженно опускал голову, потому что действительно был только что в ванной. "А как из школы пришел - не вымыл", - констатировал брат и это было правдой. Иногда он обращался ко мне, когда я не только его не видел, но и не думал о нем и помнил только о себе. Я выходил из туалетной комнаты - и тишина, едва нарушаемая шагами, прерывалась его небрежным, но четким указанием: "Вода. Дверь. Свет." Я замирал - посреди коридора или у входа в свою комнату. Приходилось возвращаться, я спускал в туалете воду, выключал свет и закрывал дверь - и этот последний, щелкающий звук металлической задвижки был тем самым тихим ударом, раздваивающим мою жизнь на две половины: я, родители, школа, живопись, друзья - и брат. "Не издевайся над ним, - иногда серьезно говорила мать, - мальчик задумался, он художник..." "Что? - восклицал брат и, приоткрыв дверь своей комнаты, показывал мне пол-лица: - Ах, да, мы думаем, мы творим... Мы рисуем, рисуем, рисуем!"

Вадим был болезненно чистоплотен. Разумеется, я всегда чистил зубы два раза в день и мыл перед едой руки, но рядом с Вадимом мне приходилось делать это так обдуманно, что хотелось пропустить очередную процедуру - и я пропускал. Мне даже кажется, что родители тоже бездумно подчинялись его молчаливой слежке - особенно преуспевала мать, всегда идеальная в своей гигиенической чистой красоте, а отец думал о себе меньше, больше заботясь о семье. У брата на пальцах словно всегда были белые перчатки, которые он не любил стягивать. Однажды, когда я перешел в восьмой класс, брат рассказал мне вычитанную где-то историю об одном англичанине, который жил один на острове среди туземцев и каждый раз, перед завтраком, надевал смокинг. "Видишь, Талантик, - говорил мне брат, и в его глазах я видел спокойное восхищение, - видишь, он оставался аристократом, а точнее - человеком, даже в полном одиночестве, на каком-то острове." Я, насупившись, все же пробовал возразить: "Но это же английская традиция, очень глупая..." Брат лениво улыбался. "Все, что есть в этом мире ценного, - тыкал в меня указательным пальцем брат - это ты. И если ты чему-то следуешь, то надо следовать этому до конца, даже на острове. Ты что же, думаешь, этот британец с ума сошел, раз надевал в жару смокинг? Да ведь это и не дало ему сойти с ума, понимаешь?" Я понимал, но не соглашался. Мне не давало покоя, что Вадим всегда прав. Будучи неправ, он все равно был прав - вот эта непостижимость и мучала меня. Я всегда чувствовал, что брат - это нечто большее, чем дом, школа, друзья, родители, чем все мои рисунки и вся моя живопись. Его существование рядом было вечным отстранением, изводившим неизменностью расстояния. Может быть, брат с самого моего рождения уже чувствовал досаду - на то, что он старший, что он вечно впереди, что я вечно вынужден его догонять.

А ведь первое, что я вспомнил в своей жизни, был бег. Я бежал по твердой, ровной дороге вперед, к горизонту, - и мне казалось, что огромная, живая как птица, перспектива обгоняет меня, накрывает тенью, внушая страх. Рядом неслись деревья, какие-то холмы - и все туда, в самый конец горизонта, туда, где шел брат. Он уходил, а я догонял. Я видел его спину: белое пятно, колеблемое ветром. Вероятно, мне было тогда два года, может быть - три. Отец говорил, что в Мисхоре, где мы отдыхали, я действительно побежал однажды за братом по длинной, обсаженной кипарисами аллее, споткнулся, упал и заплакал. Но падения я не помню. Я помню только бег. И каждый раз я не сразу вижу то, что вспоминаю. Сначала я будто бы прорываюсь из темноты в изображение. А потом вся картинка - неясная, бледная - слабо вспыхивает в моем брезжущем сознании.

Однажды - мне было лет семь - брат взял меня с собой в будку к нашему громадному дворовому псу Пирату, к той самой собаке, к которой он грозился отнести меня младенцем. Пирату недолго оставалось до смерти, он был облезшим великаном с мягкими лапами и слезящимися слепыми глазами. Собака гулко облаяла нас, когда мы подошли к ее дому - шаткой конуре ростом с Вадима - и меня обдало каким-то пещерным, неожиданным от непонимания страхом: я все не мог привыкнуть, что старый, полумертвый Пират уже не узнает меня. Но брат смело засунул руку в черноту будочного проема, где - я ясно видел - сверкали слезы на слепых собачьих глазах. "Пират... Пиратушка",- ласково бормотал Вадим, и я сразу замер, почувствовав совсем рядом теплую нежность его слов. Я слышал шершавые звуки внутри будки, это Вадим гладил рукой морду собаки. "Я иду к тебе... иду", - продолжал он, согнувшись и пролезая внутрь проема. Свободной рукой он махнул мне и я, встав на четвереньки, полез за ним. Потом мы долго сидели все вместе в огромном, насквозь продуваемом темном замке - ветер выдувал даже запах псины. Правым плечом я опирался на туловище Пирата - он хрипло дышал и уже совсем не пугал меня, я мог теперь гладить его, сколько хотел. Слева я едва касался брата, он полулежал спиной ко мне, лицом к сияющему солнцем выходу и ветер слегка шевелил его кудрявые волосы - такие же, как у меня, но только более вьющиеся. Я видел часть его лица, он о чем-то думал, насупившись и кусая губу. Здесь, в деревянном собачьем доме, наедине со слепым псом, мой брат был в каком-то своем, другом, втором жилище - и сюда он впервые позволил войти мне. Я сидел тихо, боясь пошевелиться. Его одиночество коснулось меня, положило мне руку на плечо. Я впервые почувствовал, не понимая, что семья давно уже не удерживает его ум, все время куда-то летящий. Может быть, только возраст старшего брата не позволял ему сделать того, что он сделал потом, через несколько лет.

Пес хрипло дышал, и Вадим, как и я, начал поглаживать его. Наши пальцы соприкоснулись - словно вспыхнула бесцветная спичка, и брат тотчас же отдернул руку. Я сначала вздрогнул от внезапного, быстрого, как порыв ветра, ощущения, что он чужой, а потом сразу провалился в прорубь стыда. Я казался себе неловким, ничтожным, я вмиг возненавидел все свои картины. Мне хотелось убежать отсюда, найти маму и сделать все, чтобы она приласкала меня. Но я стеснялся. Рядом с братом я всегда ощущал себя человеком, который остановился за шаг до объятия.

Вадим редко целовал меня, но иногда, когда отец брал его с собой в командировку, или отправлял в летний лагерь, он был вынужден хоть как-то проявить свою кровь. Стоя на пороге дома или на перроне, он, весело, разбросанно улыбаясь, нагибался и касался моей щеки неподвижными, сухими губами. Его тело было создано так тщательно и равномерно, что не нуждалось ни в каких мазях и дезодорантах, хотя он держал их в избытке. Все эти приправы словно с рождения были введены в его плоть, чтобы навсегда сделать ее чистой. Его ладони, шея, щеки, подбородок, ушные раковины, волосы, - все было свежо, ухожено. Смеясь, он часто уговаривал меня прижать большой или указательный палец к листку бумаги, лежащему на столе, и когда я это делал, кривил губу и просил: "Ну, подними", а потом заявлял: "Ну вот, Влерик, ты обладаешь природным магнетизмом". "А ты?" - глухо спрашивал я - и Вадим прикладывал свой палец, прижимал к бумаге и поднимал - и так десять раз десятью пальцами - и каждый раз лист не шевелился, оставаясь на столе. "Ничего, - успокаивал меня брат,- не переживай, Влерик, ты, хоть и Ромеев, но все же другой. Ты ведь читал "Историю Рима", что я тебе давал? Помнишь, что там говорилось о неравенстве?".

Он много читал. В его комнате было полно книг, которые он доставал неизвестно где - у отца была только мизерная полутехническая, полуприключенческая библиотека. Когда я перешел в десятый класс, брат, давно уже студент, однажды застал меня рассматривающим его книги - я вздрогнул от неожиданности и выронил одну. Я испугался, - брат не выносил тайных визитов в свою комнату, особенно моих, - и быстро что-то пробормотав, вышел. А вслед услышал смех - добродушный, неожиданный. На следующий день, в воскресенье, я сам подошел к нему, ощущая стыд и одновременно что-то, похожее на желание твердой воли. Вадим в плавках - мощный, загорелый - лежал на залитой солнцем постели, и я, стараясь говорить беспечным тоном, попросил его посоветовать мне что-нибудь прочесть. Брат, глядящий до этого в потолок и кусающий губу, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и сказал, прищурив глаза, словно видел меня впервые:

- Ну и ну. Мы уходим в поход? Мы тоже уходим в поход?

- Какой поход? - пробормотал я. Просто я видел у тебя Тацита.

- Тацита, - поправил Вадим. Да нужен ли он тебе сейчас... Начни с Эпикура, это основа всего.

- Что именно Эпикура?

- Мы уходим в поход, - говорил брат, улыбаясь справа налево, - мы уходим в поход. Мы хозяйке давно за квартиру должны. Но увы, после нас там оценщика ждет - грязный пол, потолок, и четыре стены...

- Так с чего начать? - спросил я.

- Я составлю, тебе, Влерик, список книг, которые нужно прочесть в первую очередь. А самое главное - запомни это сразу, сейчас: никогда не читай о мелких народах и мелких цивилизациях.

- Почему, неинтересно?

- Изучая мелочь, будешь сам мелким, Влерик.

Брат внимательно смотрел на меня серыми глазами; пожалуй, только глазами мы отличались больше всего. У меня были голубые, как и положено страстной родительской надежде, а у него почти без цвета, даже не серые, вообще никакие. В них дрожал спокойный смех - беспощадный ко всему, что его окружало.

" Ты и так мелкий, - говорил этот взгляд, но можешь стать больше, может быть, даже больше меня, но только, если я окончательно плюну на все."

Моих способностей догнать его явно не хватало. Он опережал меня в возрасте, чтобы я не делал, мне не перепрыгнуть эти шесть лет. Я мог бы стать триумфатором в живописи, ведь я учился в художественой школе, рисовал, ходил в парк на этюды. Но похвалы учителей и гордые вздохи родителей наполняли меня отвратительным стыдом, я понимал - и только в этом чувствовал себя гением - что брат в силах создать какую-то другую, новую красоту.

Я прочитал письма Эпикура и вдруг понял, что я, должно быть, тоже что-то значу. Радостный, я отправился к брату, чтобы просто с ним поговорить. Он посмотрел на меня и сказал:

- Ты, братик, попался на крючок наслаждения, - и рассмеялся.

- Но это же так правильно, - сказал я.

- Ничего...полезно, - продолжал Вадим, - Все великие попадались на эту наживку, но также - подумай об этом, Влерик, - и великое множество мелких. Знаешь, когда начинается глупость? Когда с первой открытой истиной носишься больше, чем два часа. Я имею в виду твое сияющее, как солнышко лицо, Влерик. Конечно, наслаждение прежде всего. Весь земной шар каждую секунду рычит от наслаждения. А те, кто не рычит - мечтают залаять. Так вот, ты - скулишь. Те, кто орут от восторга, всегда скулят, им нравится.

- Вот скажи, Влерик, - взгляд брата стал пристальней, глаза - цветней, - тебе нравится рисовать?

- Да.

- А почему? Зачем это тебе, братик?

- Мы с папой говорили, - быстро сказал я, - потом я поступлю в Ленинградскую Академию.

- А потом?

- Потом? Ну, не знаю. Выставки всякие... В Союз художников вступлю.

Брат откинул голову назад и засмеялся, хохотал он звонко, от всей души, но мне всегда казалось, что звуки его смеха заранее таят готовое для меня унижение.

- В Союз художников? - переспросил брат. - А что ты там будешь делать?

- Рисовать, - тихо сказал я.

- Рисовать? - почти крикнул брат. Он не улыбался, но лицо его сияло, как при самом отчаянном и веселом смехе. - Рисовать?! - повторил он. - А захлебнуться не боишься? Ты мальчик смелый, Влерик. И имя, и фамилия у тебя подходящие. Но учти, ты ведь залезешь в середину. Знаешь, что такое середина?

Я молчал, тихо, про себя ненавидя и его и его смех.

- Лучше быть ниже середины. Вот, как наш отец - и на шахте, и стихов не пишет. И это прекрасно, Валера...

Я вздрогнул, он редко так меня называл.

- А те, кто в середине - их полно - это и есть богемная шваль, отбросы, их едят крысы, едят каждый год, а они все равно жиреют и плодятся. Эти средние поэты, художники, музыканты - лучше бы не портили всем слух своим бренчанием, а спустились бы под землю, как отец.

 

2

 

Впервые брат перестал видеть во мне только объект для своих игр и развлечений, когда мне было лет семь, и мы в летний день сидели на кухне за столом - друг против друга - и ели вишню. Вадим, откинувшись на стуле, стрелял косточками в окно. По радио звучала музыка.

- Ладно, - громко сказал брат, - так уж и быть, скажу тебе, где тайник Флинта, но с одним условием.

Тайником Флинта служило потайное место у нас в доме, где Вадим или я что-нибудь прятали: деньги, жевательные резинки, конфеты, апельсины, марки, значки. У каждого из нас был свой тайник, и если он открывался, нужно было сделать новый. Раз в месяц брат придумал устраивать " Дни сокровищ ", когда в поисках спрятанных предметов мы переворачивали весь дом, причем Вадим чаще всего находил спрятанное мной, а я - почти никогда. Неделю назад брат показал мне новенький компас на кожаном ремешке, покрутил им в воздухе и спрятал. Я думал об этом компасе и днем и ночью, так как третий раз посмотрел фильм " Остров сокровищ". Я видел компас во сне: я, в пиратской одежде, на деревянной лодке посреди океана и в руках у меня только этот компас, который разросся в моем воображении до настоящего, позленевшего от времени Компаса. Я пересмотрел все щели и закоулки в нашей квартире, а брат только посмеивался. И тут мне представилась возможность завладеть сокровищем.

- Скажешь, что это за музыка, - брат кивнул в сторону радио, - скажу, где компас.

Я задумался, с каждым усилием чувствуя, что безнадежность погружает меня в темноту, где одна за другой вспыхнули точки света, - они, как кометы, пробили мое черное поле - территорию страха и детства, - и одна точка вырвалась вперед.

- Полонез Огинского! - тихо воскликнул я.

Брат разжал кулак и ссыпал горсть вишневых косточек в тарелку.

- Верно, - кивнул он, и я сразу увидел в его глазах прежнюю скуку.

С тех пор это и началось: как только пятна света выносили меня вперед, его разум и воображение шагали дальше, в какие-то нечеловеческие страны.

Брат вышел из кухни, но я догнал его:

- Где же тайник Флинта?

Он посмотрел на меня сверху вниз - большой, высокий, сильный, с блуждающим пятном пустоты в глазах - и вытащил компас из кармана брюк.

- Держи, Влерик, - сказал он, улыбаясь куда-то в сторону, - все тайники уже разрыты.

Моей второй страстью, привитой, конечно, Вадимом, стало сочинительство. Тогда еще не наступило время, когда брат бросит свои тетрадки на диване или письменном столе - на виду у всех. Я еще не знал, что он писал и пишет, сочиняет стихи, бесконечные обрывки рассказов и повестей, но импульс желания, блуждая в его крови, в конце концов по невидимым, тайным сосудам влился в мою - маленькую, жидкую, но того же цвета. Я скрылся в своей комнате и дрожащей от восторга рукой писал главы обширного романа " Материк в огне". Это случилось осенью, когда я перешел из первого класса во второй. Роман включал в себя историю двух выдуманных стран. Книга начиналась так: " Недалеко от Африки есть две страны: Урия и Гипия. Однажды урии захотели напасть на гипов..." Названия стран тоже влил в меня брат: однажды я услышал, как он говорил кому-то из друзей в своей комнате: "Урия Гип... ты когда-нибудь слышал, что такое Урия Гип?".

Уже начав писать, я сразу понял, что тайна скоро раскроется. Мне было заранее безнадежно ясно, что если выведенный под именем Урии дух моего брата начинает борьбу с Гипом, то есть со мной, то ничто не способно скрыть этот бой от главного вдохновителя, от того, кто создал этот мир - от Вадима. Брат не прилагал никаких усилий, чтобы раскрыть тайну, он редко заглядывал ко мне в комнату, он не думал всерьез ни о ком, кроме себя, но его жестокой, скучающей натуре требовалась игра, развлечение, и он всегда точно и спокойно знал, что моя тайная жизнь никуда от него не скроется. Около недели я тщательно прятал тетрадь с главами романа в дальний угол последнего ящика письменного стола, в часы вдохновения доставал сочинение, писал, всем своим видом показывая, что решаю задачи по математике, которую я уже начал уныло ненавидеть. В комнате Вадима по вечерам играла музыка, от громких звуков у меня болела голова, росло раздражение - я иногда прибегал к матери и отцу - они сидели в большой комнате и смотрели телевизор. Не смея жаловаться, я приходил и садился на ковер, но мать все понимала, со вздохом вставала с кресла и шла в комнату брата - просить, чтобы он убавил громкость.

- А, - смеялся Вадим, - Влерик, наш Талантище, уроки учит.

Брат никогда не мучился над домашними заданиями. Может быть, он вообще их никогда не делал, даже в начальных классах, хотя, конечно, это я мог только вообразить. Мне же, чтобы освоить школьную программу, требовалось огромное усилие ума и физических сил. Я помню, как учился Вадим в последних классах: легко, весело, и лишь иногда нервно и зло. До шестого класса он был круглым отличником, затем стал получать тройки и его чуть не исключили из школы за драку. Но он вдруг проявил интерес к точным наукам, с утра до вечера читал книги по математике и собенно увлекся физикой. Снова он получал одни пятерки, учителя прочили ему золотую медаль, в девятом классе он стал победителем городской и областной олимпиады юных физиков. А на выпускном экзамене по математике брат едва не получил двойку, зачем-то разыграв комедию полного незнания предмета. Меня поражала реакция родителей, они просто журили его, ругали лениво и так, словно он был обычный подросток, школьник - как все.

Я скрывал свое сочинение, давно уже беспомощно зная, что рано или поздно брат узнает о нем. В моем выдуманном мире шли непрырывные войны, я сладострастно, заменяя, может быть, зачатки будущей чувственности, убивал и вновь рождал своих героев, меняя только имена. Я выдумал новый язык, на котором говорили урии и гипы, названия городов, вооружений. Гипы постоянно сражались с уриями, наступали, захватывали города и территории, но в конце всегда оказывались ни с чем. Я намеренно заставлял своих героев всегда возвращаться к самому началу попыток. Мне это нравилось, я острее чувствововал беспрерывность, которая необычайно расширила мой горизонт видения мира. Но час откровения приближался - я прозревал, что нуждаюсь в кормчем более, чем в самом себе. Меня нес какой-то поток, некоторое время, пытаясь преодолеть тяжелый, настойчивый зуд желания, я упорствовал, а потом вдруг очутился у комнаты брата - и переступил, наконец, границу, чтобы, затаив дыхание, собраться с духом и сказать. И я сказал - быстро и радостно - и постепенно мой тон выравнивался, рассказ становился более существенным. В левой руке я сжимал наполовину исписанную тетрадь, правой я жестикулировал, а брат - он смотрел на меня взглядом усталой змеи, и вся его поза - на диване, ноги врозь и руки над головой - была позой падишаха, которому приговоренный принес раньше времени свою неотрубленную еще голову. Позже, через много лет, я сравнил это ощущение с другим. Служа в армии, я был в увольнении и увидел комендантский патруль - до него было метров сто. Я мог бы пройти мимо, но неведомая, тяжелая, как ртуть сила, понесла меня прямо на майора, у которого было тоже усталое и немного циничное лицо. Остановившись перед ним и отдавая честь, я отрапортовал: " Рядовой Ромеев, нахожусь в увольнении, воинская часть такая-то...", а майор, безжизненно улыбнувшись, спросил: "А что, рядовой Ромеев, я разве подзывал вас?"

Вадим, не перебивая, выслушал меня и не вздохнув - он никогда не вздыхал - протянул руку и сказал: "Дай-ка почитаю..." Мое сочинение всерьез заинтересовало его. Много позже, перед тем как уехать, брат задумчиво признался мне: " Твой "Материк", Влерик, напомнил мне, как не странно,"Илиаду"... ты еще не читал?" Я сказал, что нет. " Ну так вот, - продолжал Вадим, - "Илиада" очень темная книга, она затемнена временем и там все обаяние в сражениях, люди воюют друг с другом - вот и все. Но если представить, что это детство человечества, как твое, то выходит, и не могло быть иначе. Чем больше взрослеешь, тем больше чувств. Отправь твой "Материк" в то время - и может быть, был бы готов второй Гомер."

Я пережил немало стыдливых минут, когда брат вслух перечитывал отдельные фрагменты моего сочинения, насмехаясь над комичностью стиля и орфографическими ошибками. Он сразу принял игру - ведь он всегда скучал, несмотря на обилие школьных друзей, из которых я сейчас не помню ни одного лица, вероятно брат их не любил, а просто принимал. Он скучал часто, брезгливо, зло - а сейчас я преподнес ему целый мир, которым он, не напрягаясь, мог занять себя в свободное время. Вадим принял деятельное участие во всех придуманных сражениях, заняв позицию уриев, которых беспрерывно атаковали гипы, терпя поражения. Его подвижный, чуткий ум занимал сразу обе стороны, он придумывал имена моим солдатам, разрабатывал тактику их действий. Мгновение - и начал существовать параллельный мир, не отмеченный ни на одной карте, с городами, войнами, восстаниями и перемириями - и это волновало только двоих людей на земле - братьев, один из которых был старше другого на шесть лет. Может быть, он интересовался "Материком", как взпрослый "Илиадой"?

Я играл в эту придуманную войну и вдохновенно записывал в очередную главу своего "Материка" летопись боя, которая чаще всего заканчивался так: "Гипы вынуждены были отступить." Главы завершались тем же, когда Вадиму было не до меня, - в моем вдохновении, в самой его глубине дремало существо, закованное в бездумный, почтительный страх младенца, которого сейчас должны отнести во двор, в собачью будку. Может быть, окажись брат слабее меня, невзрослее, неталантливее, неудивительнее - или, если бы он вдруг исчез на год-два - может, я бы воспрял духом и одним прыжком покрыл бы расстояние, разделяющее нас. Так мне казалось - но уже не кажется теперь, после того, как он действительно исчез.

Я составил тогда на листе ватмана карту Урии и Гипии, Вадим раскрасил ее, я повесил карту над своей кроватью и каждое утро передвигал по ней фишки - пластилиновые шарики с булавкой - быстро фиксировал в "Материке" очередное наступление, а затем, уже на кухне, говорил брату: "Вадик, а гипы окружили пятнадцатую дивизию уриев у морского берега" - на что брат, усмехнувшись, ровным, уверенным голосом отвечал: "Да, но ты разве забыл, что на помощь дивизии был послан флот? Так вот, супермощный линкор уриев показался на горизонте и обстрелял позиции гипов шестьюдюймовыми снарядами." Потом мы собирались в школу, я во второй класс, Вадим в восьмой. Я никогда не шел рядом с ним. Я всегда старался выйти из дома минут на пять позже - такой распорядок сложился сам со себе, без единого слова с его стороны.

В школе я чувствовал, что брат где-то рядом, хотя на переменах мы почти не встречались. Может быть, это было следствием неудобства, которое испытал бы Вадим, увидев меня, но встреч почти не было и мне кажется, что обстоятельства каким-то странным образом охраняли нас. Конечно, меня часто оскорбляли, унижали и даже били одноклассники, - я был хоть и высок ростом, но худой, слабый. Вспыльчивый и обидчивый нрав, на самом деле тайно присущий мне, я осмеливался проявлять только в кругу семьи, перед родителями и иногда перед братом, чтобы сразу убежать под защиту матери. Одноклассники - дети рядовых шахтеров, презрительно и насмешливо относились ко мне, я считался у них чем-то вроде очкарика-белоручки, попавшего в среду простых, смелых и сильных людей. Но я не носил очки, знаниями тоже не отличался - кроме рисования и литературы у меня по многим предметам были тройки. Но это меня не спасало. Простой человек сразу чувствует того, кто хоть немного его сложнее, и умение рисовать мне сильно вредило. Может быть, успевай я по математике - было бы лучше. Но рисование - это настораживало их. Редко кто был добр ко мне и относился покровительственно, прося иногда срисовать какую-нибудь картинку. Большинство презрительно называло меня "художник", на их языке это означало "получеловек", а девочки, уже в старших классах, не обращали на меня внимание, считая что я из-за рисования еще слишком мал. Я старался быть незаметней - и тогда меня меньше трогали. Но я не страдал. Я привык к своей жизни и больше думал о сражениях на Материке. И еще Вадим - ведь он был где-то рядом, его близкое присутствие странным образом согревало меня. Он успокаивал меня тем, что поддерживал - по-настоящему и искренне - так тщательно выдуманный мной мир: Урию и Гипию. Позже, повзрослев, я пришел к убеждению, что существует только одно отличие здорового человека от сумасшедшего. Главное - наличие рядом с выдуманным тобой миром другого человека, который понимает его, восхищается, составляет и разбирает этот мир так же, как и ты. Если этого человека нет, а есть только воображаемый тобой мир - ты сошел с ума и ничего с этим не поделать. Кто покажет мне сумасшедшего, которого точно так же понимает другой сумасшедший? Вспоминая свое детство, я понимаю, как необыкновенно просто ребенку сойти с ума. Вот он перестал играть в войну и придумал что-то другое - а его никто не понимает.

Может быть, мой брат не любил меня, но что-то он делал со мной, и я не понимая, чувствовал - что. В школе был лишь один случай, когда невидимое покровительство старшего брата сыграло свою роль.

Я был еще младшеклассником и поэтому, как принято в школах, имел право только на первый этаж, где распологались кабинеты первых и третьих классов. Но однажды я очутился на самом верхнем этаже, на четвертом. Я уже много слышал о хулиганах, которые на школьном дворе отбирают у ребят деньги или просто избивают их. В крупные передряги я еще ни разу не попадал - вероятно, благодаря интуитивной незаметности в тех случаях, когда того требовали обстоятельства. Подняться на верхний этаж меня подбил Файгенблат, мой одноклассник, черноволосый, крупного сложения еврей, - его отец шил на заказ брюки в местном ателье. Файгенблата звали Гена, но его фамилия как-то отчетливо въелась в мир звуков, окружавших меня, может быть, благодаря тому, что часто склонялась на уроках, - Файгенблат, как и я, перебивался с тройки на четверку. Он иногда ходил на верхний этаж к каким-то своим старшим друзьям и всегда делал вид, что его страшно уважают. На самом деле его не очень-то жаловали - часто он появлялся с крупным синяком и с заразительным оптимизмом рассказывал, что кому-то там недавно врезал. Он был слабаком, врядли сильнее меня, просто он любил шумную и насыщенную жизнь, где человек если не пользуется вниманием, то хотя бы придумывает его.

Я помню - как только ступил на первую ступеньку верхнего этажа - что мне сразу расхотелось идти. Но аромат опасности - иногда он может вскружить голову. Мы поднялись на второй, затем на третий этаж. Гуляя, мы негромко разговаривали о недавно прочитанной книге, взаимная любовь к чтению увлекла и сблизила нас еще год назад. Прогулявшись по третьему этажу, мы отправились на четвертый, как раз была большая обеденная перемена. До начала урока оставалось еще пятнадцать минут, - самое время спуститься в столовую и без очереди купить булочку и стакан кофе. И тут Файгенблату захотелось в туалет. Не оглядываясь, он бросил мне: "Зайдем?" и я, повинуясь задумчивому инстинкту несвободы, отправился вслед за ним. В туалете Файгенблат, даже не взглянув в сторону писсуара, направился с важным видом к умывальнику. Войдя следом, я сразу все понял: у окна на подоконнике сидели и курили три здоровенных старшеклассника. Все трое неподвижно, насмешливо принялись нас разглядывать, особенно меня, ведь я, совсем потерявшись, беспомощно стоял посередине туалета и лихорадочно соображал, что же делать. Я стоял за спиной приятеля и смотрел на его напряженную спину, белый затылок и огромные, ярко-красные уши. Локти Файгенблата шевелились как в замедленном кадре сна, - и я вдруг, погрузившись в какой-то отчаянный, неправдоподобно приятный страх, стал думать о своем: об уриях, рассыпанных цепью на плоской равнине вблизи передовых позиций гипов.

Вдруг Файгенблат с грохотом закрутил кран и это послужило взрывом, приведшим в действие мину замедленного действия, дымящую у окна.

- Эй, малые, - басом сказал кто-то из них, - что, своей очкарни нет, что сюда приперлись?

- Там... ремонт... - голосом, едва слышном в окружающем меня жарком тумане, проговорил Файгенблат.

Один из них хохотнул, а следующий голос сказал:

- Так какого тогда руки моешь?

Файгенблад покорно, с опущенной головой, с огромными пылающими ушами прошел мимо меня к кабинке и застыл над унитазом. Прошло несколько мгновений. Ни одна капля не упала в том месте, где стоял Файгенблат. В тишине раздались шаги - четкие шаги ботинок большого размера. Затем огромное, черное тело старшеклассника заслонило мне свет. Парень с сигаретой в зубах, держа руки в карманах, остановился прямо за спиной Файгенблата, сплюнул, примерившись, вверх - бычок перелетел через застывшую фигуру и, ударившись о противоположную стену, зашипел в унитазе. Парень, отшагнул назад, махнул правой ногой и ударил Файгенблата каблуком в зад. Файгенблат ткнулся головой вперед - я услышал, как он стукнулся лбом о трубу, поднимающуюся от бачка. На синих брюках Файгенблата отпечатался светло-серый след ботинка.

Потом я увидел парня уже лицом ко мне - его рука, занесенная для удара, снова заслонила мне свет - и я повернулся зачем-то к солнцу, бившему сквозь окно, туда, где сидели на подоконнике двое. Но удара все не было. Вжав голову в плечи, я ждал, и перед моими глазами бессмысленно прыгали разноцветные искры разрывов: гипы падали, умирали или бежали с поля боя. Но удара не было.

- Эй! - выплыли из тумана слова, - эй, не трогай его...

Я понял, что за меня вступается кто-то из тех, на подоконнике.

- Не трогай... - продолжал слушать я, - это маленький Ромеев...

- А-а... Ромеев, - уважительно, но с легкой досадой протянул едва не ударивший меня хулиган, - ну ладно, пусть валит... Все равно, нечего тут лазить.

Я шел по коридору за постепенно поднимающим голову Файгенблатом и наблюдал за превращением цвета его ушей в естественный. Вскоре он обернулся и я увидел румяное, важное лицо повидавшего кое-что храбреца. Он посетовал, что поблизости не оказалось его приятеля из десятого класса.

- Он боксер, - хвастался Файгенблат, - намылил бы им рожи... А что, Ромеев, у тебя брат, что ли, есть?

- Что ли, - ответил я.

- Ты чего злишься? Я так, просто спросил. Ты бы сказал ему, чтоб замочил этих, из туалета...

Я молчал. Впервые мой старший брат, даже не появившись поблизости, через каких-то отвратительных людей, над которыми, как оказалось, его власть безгранична, сообщил мне о том, что он есть и что он защищает меня. Мне было стыдно. Мне казалось, что я подхожу к Вадиму и счастливым голосом благодарю его. Эта мысль причиняла мне боль за двоих - и за него даже больше, чем за себя: наверное я понимал, что это неправильно, что так не должно быть у родных людей.

 

 

3

 

Кроме Файгенблада, были еще два-три одноклассника, с которыми я дружил. Они, хоть и бывали у меня в гостях, редко видели Вадима, потому что брат никогда не обращал внимания на моих друзей. Я просто говорил иногда: "Это моего брата... Брат сказал, что..." С одноклассниками я ходил в кино, покупал мороженое и ездил на трамвае в карьер купаться. Но все же Файгенблат был мне ближе, хотя ко мне в гости он почти не ходил и не приглашал к себе. Моя мать, встретив его на улице, сказала, что он, конечно, из бедных евреев. Впоследствии я тоже стал думать, что Файгенблат не приглашал меня в гости из-за страха, что показав дом, дальше показывать будет нечего - больше всего ему нравилось делать вид, что у него очень важная жизнь. Он как-то сказал, что у него много братьев и сестер, но с таким видом, будто семья это дело, волнующее его в последнюю очередь. У Файгенблата никогда не водилось денег, он частенько пил за мой счет лимонад и ел мороженое, а когда мы начали курить, то редко покупал сигареты. Он не всегда отдавал долги, но я не обижался, - с Файгенблатом моя жизнь становилась весомей, он мог говорить на любые темы и действительно знал много интересного. Рядом с ним я не испытывал комплекса художника. Кроме того, он никогда не задавал вопросов, которые мне не нравились. Так, например, о моем брате он ничего не спрашивал с тех пор, как услышал о нем первый раз после случая в туалете. Я не любил такие вопросы, потому что понимал, что их не любит мой брат. Но все же, когда меня спрашивали хоть что-то о нем, и я говорил - быстро и небрежно - что-нибудь в ответ, я чувствовал себя человечней и, может быть, лучше.

 

 

Наш отец купил машину - салатовый "Москвич", ставший источником новой страсти брата, задолго до восемнадцати лет научившегося водить. Здесь я быстро от него отстал - его кровь шумно обгоняла мою, моих способностей уже не хватало, чтобы перенимать от него каждый жест или шаг. А Вадим мчался вперед, осваивая все подряд. Он недолго рисовал, потом бросил писать. В седьмом классе он увлекся радиоделом, превратил свою комнату в мастерскую, дымил паяльником, приносил детали от старых телевизоров, посещал радиокружок и однажды вышел в эфир - я хорошо помню его ровный, слегка усталый голос среди шелеста, треска и щелканья тысяч позывных, передач и песен. "Это я, - говорил брат, - меня зовут Вадим Ромеев, как меня слышно?" Вероятно, он вышел в эфир без разрешения - после к нам в дом пришла милиция и отцу пришлось заплатить штраф. Отец тогда впервые накричал на брата, они сидели в большой комнате, отец нервничал, а Вадим спокойно отвечал: "Ну и что, я же никому не сделал зла", а отец крикнул: "Да ты же нарушил закон!" на что брат ответил:"Пожалуй, но плохо никому не стало. Ладно, перестань, не буду больше." А мне он позже, года через три, сказал, стоя у распахнутого окна и глядя на залитый солнцем двор: "Иногда до чертиков хочется, чтобы толпа людей услышала твое имя, просто услышала, а, Влерик? " Я молчал, а он продолжил: "Но это, оказывается, чепуха".

Через несколько лет, когда я случайно нашел тетрадь, куда брат записывал фразы, похожие то на дневник, то на адресованные кому-то письма, я прочитал запись, датированную тем временем, когда к нам в дом пришла милиция: "Если поджечь что-нибудь, например, собор Василия Блаженного, то все будут говорить: а, это тот Ромеев, который сделал, как Герострат".

За год до окончания школы брат увлекся еще и культуризмом, доводя себя до изнеможения силовыми тренировками. Его комната запестрела вырезанными из журналов фотографиями силачей всех стран и национальностей. Он купил гантели, штангу, по утрам стал бегать по дорожкам парка. Каждый день после уроков он уделял час-полтора мышечной тренировке. Как-то я заглянул к нему в комнату - он тогда уже поступил на первый курс института - и удивился, заметив множество приклеенных к обоям маленьких кусочков бумаги, на которых было что-то написано. Магнитофон был включен, играла музыка. Брат лежал под штангой и, весь красный от напряжения, выжимал ее.

- Это что? - осторожно спросил я и кивнул на надписи.

- Цитаты из Евангелия, - брат усмехнулся.

Я знал что брат раздобыл Библию и читает ее, но цитаты были не оттуда, это я сразу понял.

- Что здесь написано? - я подошел к самой крупной надписи.

- Здесь написано: "Готовься к войне", - ответил брат, и звук его голоса казался выдохом какого-то чудовища, изнемогающего от непомерной тяжести. Вадим, шелестя напряженным ртом, выжал последний раз штангу и забросил ее на металлические стойки позади головы. Он встал с гимнастического лежака - большой, потный, загорелый, в одних вылинявших голубых плавках, тряхнул курчавой головой, взглянул на меня прозрачными глазами и, потянувшись, сказал:

- Как хорошо... Как прекрасно я себя чувствую, Влерик!

Меня обдало здоровым, пышущим импульсом его силы - и я, худой, маленький и слабый, вздрогнул - словно в меня, полного воды, швырнули камень. " Я займусь! - быстро, восторженно решил я. Я тоже займусь, возьму маленькие гантели, начну с маленького веса и накачаю такие же мышцы" - ритмично, под скачущий бег музыки из магнитофона думал я. И чем быстрее стучала музыка, тем стремительнее мчались мои мечты. Брат энергично расхаживал по комнате, он улыбался и смотрел, сощурив глаза, куда-то вверх. " Как в будке, с Пиратом..." - вдруг вспомнил я. И снова взглянул на самую большую надпись.

- Пара беллум, - прочитал я. - Ведь это пистолет?

- Да, - отозвался Вадим, - по латыни: готовься к войне. Так говорили римляне. Как тебе такие словечки, Влерик?

Я подошел к следующей цитате.

- Ага, вот из Библии...

Брат засмеялся, подняв подбородок:

- Как раз это - нет. А все остальное - да.

Я, опустив голову, исподлобья смотрел на стену, пестревшую белым, на эту надпись, одну из всех явно из Библии - я это понимал отчетливо и агрессивно, упрямо злясь на брата, ведь он, издеваясь, наверняка обманывал меня - но зачем? Я разглядывал эту надпись, как плакат, как объявление, смысл которого давно уже не важен для человека, стоящего перед ним - я чувствовал себя большим, чтобы понять подпись, а не смысл цитаты - ее я не запомнил. Но листок бумаги был подписан знакомым словом: "Бытие" а дальше шли цифры, вероятно, номера страниц или глав.

Брат молчал за моей спиной. Я повернул голову влево, не поднимая глаз вздохнул и вдруг сказал:

- Нет, это из Библии.

Брат снисходительно усмехнулся - так, словно после поставленной точки опять приходилось разъяснять смысл.

- Я же сказал, Влерик, что нет...

- Нет, оттуда!

Я все еще не поворачивался к нему от стены. Брат сделал шаг, оказался слева от меня и пару раз легко хлопнул меня по плечу рукой:

- Ты, маленький Валерик, похож на Цезаря, когда его взяли в плен пираты. Он был, правда постарше - но такой же упрямый. Так вот, он сказал пиратам: когда меня выкупят, я вернусь сюда, на этот остров, - где его держали - и всех повешу. Пираты смеялись, а Цезарь действительно вернулся и со всеми рассчитался - понимаешь?

Я молчал.

- Знаешь, братик, - тихо усмехаясь, говорил Вадим, - я подумал - а вдруг ты и вправду сделаешь так, что цитата будет из Библии. Было бы забавно, очень...

"Падающего подтолкни", - тихо, угрюмо сказал я, читая следующую надпись.

- Верно, - сказал брат, - верно мыслишь, Влерик. Может, ты тоже желаешь стать аристократом духа?

- Аристократом духа?

- Да, так называли сверхчеловека. Хочешь им быть?, - он засмеялся и, подойдя ко мне, пощупал мой бицепс.

- Не знаю, - сказал я, и вдруг запах его спокойной уверенности проник в меня и толкнул изнутри - мое горло само сделало несколько глотательных движений.

- Жить, жить, жить! - кипели слова брата, ходящего по комнате так, словно сейчас окно разлетиться вдребезги и нас вынесет наружу.

- Как хорошо жить, Влерик! О... что бы я сейчас сделал...- он повернул голову и с жесткой, властной улыбкой посмотрел на меня:- Ты... если кто-нибудь обидит, скажи мне. А, Влерик?

Позже я понял, что эти слова были блажью, развлечением его все время куда-то бегущего духа. Больше брат никогда не предлагал мне свое покровительство. Может быть, он все же стыдился меня и старался прикрыть мускулами сверхчеловека какое-то чувство ко мне. А тогда я, пьяный от восторга, кивнул головой. Я стоял, уже наполовину выросший в силе - потому что находился рядом с ним и спрашивал, с чего следует начать, чтобы укрепить мышцы.

- Я дам тебе комплекс упражнений, - сказал брат. - Но главное - отжимайся от пола. Отжимайся до изнеможения, в любом месте и в любой час. Если заболеешь - тоже отжимайся, ясно, Гип? - брат протянул руку и потрепал мои волосы. Мы иногда так называли друг друга, Я его - Урия, он меня - Гип.

- Как картины, рисуешь?

- Да, - ответил я, - натюрморты в художке...

- Ну, а на фронте как?

- На фронте... - я задумался и, весь напрягшись, услышал далекие разрывы.

- Пока без перемен, - сказал я, - связь между передовыми соединениями так и не наладили.

- Значит, столица гипов еще не пала? - весело спросил брат.

- Пока еще нет.

- Ладно, Влерик, - серьезно сказал Вадим, посмотрев в сторону, - так уж и быть, скажу тебе: перехвачена радиограмма гипов, в ней сообщается, что контрнаступление начинается рано утром в эту субботу...

Охваченный чувством новой, здоровой силы, я даже однажды настоял на том, чтобы Файгенблат зашел ко мне домой - брат как раз уехал, и я тайно тренировался в его комнате, с гантелями маленького веса, которые он мне оставил. Мне хотелось удивить приятеля и я специально не вышел в коридор, а остался лежать на гимнастическом лежаке Вадима , выжимая над головой штангу с самым легким весом, а когда Файгенблат зашел в комнату, я небрежно, на выдохе, сказал ему: "Привет", поднял штангу еще раза три, забросил ее на металлические стойки над головой и только потом встал. Мы с Файгенблатом собирались в этот день в кино, он пришел ко мне в аккуратных черных брючках и рубашке, а я стоял перед ним в одних спортивных трусах, потный, еще разгоряченный упражнениями, чувствуя каждую мышцу своего тела и его невольное восхищение, которое он, конечно, сразу же тщательно скрыл, начав расхаживать по комнате и разглядывать цитаты. Я лениво сказал Файгенблату, что мне нужно принять душ, не спеша вышел из комнаты, а когда вернулся, он все еще читал надписи на стенах и спросил меня тоном, в котором я с радостью уловил удивление: " Это ты, что ли написал, Ромеев?" "Нет, - сказал я, - это брат". "А... - сказал Файгенблат, - а вот эта цитата неправильная" - и указал на ту самую надпись, из Библии. " А ты откуда знаешь?" - спросил я. "Неправильная, - недовольно сказал Файгенблат, - моя бабушка Ветхий Завет наизусть знает, там не так". "Много ты понимаешь, - сказал я, - это писал мой брат".

Родители с улыбкой вспоминали о том, как Вадима в детстве иногда били. Этим занималась мать, красивая женщина, всю жизнь проработавшая бухгалтером либо кассиром, она часто уходила в свою задумчивую и чувственную жизнь, о чем-то мечтала, куда-то пропадала и нередко возвращалась с работы поздно - но громких ссор с отцом из-за этого не возникало. Отец был мягкий, тихий и веселый человек, слишком занятый ответственностью, которую налагали на него возрастающие по значению должности - одно время он был даже директором шахты. Родителей соединяла общая любовь к застольям, дом, и мы - сыновья.

 

 

4

 

Почти каждое лето мы всей семьей отправлялись в Одессу, к родственникам матери. У ее дяди там была дача - из города мы добирались на электричке часа два. Деревянный дом в пять крошечных комнат, увитый виноградом забор, а рядом, если перейти железнодорожное полотно - море и песчанный пляж, на котором всегда почему-то было мало людей. Когда здесь возникали песчанные бури - а это бывало часто - мне всегда казалось, что наступает неотвратимый конец очередной главы "Материка"- все главные события моей войны происходили здесь. Сюда, на этот бесконечный берег, высаживался десант уриев, и здесь же, из-за морского горизонта, их обстреливал линкор. Я рыл окопы, а однажды мы с братом построили целый блиндаж - с входом и выходом - в то время как все остальные дети лепили песчанные замки или носились по берегу, играя в другую войну. Вадим с отцом часто отправлялись рыбачить. На надувной резиновой лодке они уплывали в море и я, взобравшись на насыпь, мог их видеть в солнечном блеске. Они возвращались, наловив бычков и камбал. Мать жарила нам эту рыбу, и мы ее вместе ели, запивали квасом или холодным лимонадом, а потом, кто хотел, тот после обеда ложился спать - я же любил, лежа на своей койке, думать, воображать и сочинять.

Еще я там рисовал, раскрепощаясь почти до конца, - ведь брат, изнемогая как и все мы, от непобедимой солнечной лени, забывал на время о моем предпологаемом таланте, с улыбкой спрашивал что-нибудь о гипах и иногда замечал как бы вскользь: " Что, Талантик, завтра опять подъем чуть свет и восход рисовать, а?" Но восход - и брат это помнил - я рисовал не здесь, это было как раз тогда, когда родители отправили меня единственный раз в жизни в детский лагерь на весь август - дядя матери заболел и мы не смогли приехать в Одессу. Мало того, что меня лишили моря; я попал, пожалуй, в тюремное заключение. Может, кто-то и любил в детстве эти лагеря, но я их ненавидел. Бесконечное, с утра до вечера лишение всяких человеческих прав и прихотей, песни хором, дневной сон по приказу и унылое выполнение всякого рода дежурств и территориальных уборок. Как всегда, я и здесь стал художником - убежал от всех поближе к самому себе и, может быть, к брату. Я выиграл конкурс рисунков на асфальте, но уважения сверстников не прибавилось А потом, в конце лагерной смены, настало самое мучительное: выяснилось, что родители за мной быстро приехать не могут, у них что-то случилось и мне нужно подождать. Лагерь распологался на берегу речки, вокруг - низкие хвойные леса; чтобы попасть домой, нужно было идти пешком на автобусную остановку, ехать до вокзала, а потом еще и на поезде.

Я был не так уж и мал, в классе втором - но никогда еще не ездил в поезде один. Меня должны были забрать, и я свято верил в это, даже предстоящие прогулы первых школьных дней меня уже не радовали - хотелось к родителям, домой. Но все разъехались, настало первое сентября и пионервожатые, две молодые девчонки-десятиклассницы, забрали меня в свой флигель, потому что в главном корпусе начался ремонт. Два дня я прожил там, и только веселый смех пионервожатых и их ночные разговоры заставляли меня не плакать - ведь прилюдный стыд для меня всегда был страшнее одиночества. Они вкусно меня кормили, звонили домой и говорили, что мама приедет "вот-вот", а я, подчиняясь все тому же странному инстинкту несвободы, зачем-то ходил рисовать акварелью солнечный восход - пожалуй, это лучшая моя картина из всех детских лет - потому, что там изображен восход не речной, а морской, и еще потому что я понял: воображенное часто реальней зримого.

Моим мучениям пришел конец рано утром - щелкающая семечки десятиклассница разбудила меня и сообщила, что приехал брат. Я помню его недовольное лицо - конечно, он против желания поехал за мной; помню его чуть надменную и в то же время настороженную улыбку - ведь рядом стояли две девушки, старше брата как минимум на два года и с интересом разглядывали его. Вадим подходил неторопливо, засунув руки в карманы брюк, и было видно, что он сильно смущен, настолько, что не может этого скрыть. "Ну.. давай... я за тобой" - негромко, чуть хрипло сказал он, потом кашлянул и посмотрел в сторону. Ощутив спокойную радость, я шагнул навстречу и помог ему: "Привет, Вадим... наконец-то". Он вытащил одну руку из кармана, закурил и, не смотря на девушек, о чем-то лениво заговорил со мной. А они продолжали, щелкая семечки, его разглядывать, а одна из вожатых зашла во флигель, вернулась и показала брату мой акварельный восход: "Видишь, как твой брат рисует". Вадим небрежно кивнул, отдал мне рисунок, снова засунул руки в карманы и пошел со двора:"Ну ты...давай, Валера, собирайся. Я тут погуляю..."

Через год, когда мы вновь отдыхали под Одессой, Вадим вдруг решил уехать раньше - он что-то сочинил о новом предмете в школе, к которому нужно подготовиться заранее. Тридцать первого августа мы втроем - я, отец и мать - вернулись, но Вадима дома не было. Завтра он должен был идти в школу, но никто из соседей его не видел неделю. Был вечер, в доме началась паника, мать с расширенными от ужаса глазами кричала на отца, упрекая его в беспечности по отношению к собственному сыну. Отец, притихший, ссутулившийся, обзванивал одноклассников Вадима, - один из них, явившись к нам домой около полуночи, сообщил, что встретил брата неделю назад на троллейбусной остановке - Вадим с туристским рюкзаком садился в троллейбус. Я сидел в своей комнате, подрагивая от обрушившегося на меня чувства несправедливости: я был на втором месте, обо мне забыли, я словно не существовал. К чувству страха, неразрывно связанному с мыслью о брате, примешивалась обида - иногда мне хотелось, чтобы Вадим не вернулся, пропал навсегда. А в три часа ночи брат сам открыл ключем дверь и вошел, таща за собой рюкзак, в дом. Он был грязный, худой, с насмешливой улыбкой и торжественным, счастливым блеском глаз. Отец спросил: "Ты где был?", а мать молча, сжав зубы, принялась хлестать брата подобранной половой тряпкой. Я приоткрыл дверь своей комнаты и видел, как он уворачивался, подставляя под удары спину - и при этом улыбался. "Ты смеешься, подлец, смеешься!" - шипела мать, стараясь ударить его по лицу.

Наконец, отец вступился за Вадима и увел его из гостинной на кухню, где у них и состоялся разговор. Выяснилось, что брат с рюкзаком и палаткой отправился один в Крымские горы и прожил в лесу пять дней. Он прошел через Большой Крымский Каньон, забрался на Ай-Петри и через Ялту автостопом вернулся домой. На вопрос:"Зачем ты это сделал?" он ответил: "Нужно было". Я же, недели через три, когда все забылось, узнал подробности. Я не мог не узнать - брат всегда чувствовал потребность совершить шаг назад, ко мне, поговорить и снова уйти. Может быть, ему нравилось, что я маленький и могу слушать его только с восхищением. Может, его кровь все еще помнила обо мне. Он рассказал, что давно мечтал совершить одиночное путешествие в лес - и вот наконец его мечта осуществилась. Он только скрыл от родителей, что не взял с собой еды. "Палатку я не раскладывалд, - сообщил он, - огонь добывал с помощью увеличительного стекла. А самое главное, Влерик! - он торжественно посмотрел на меня, - у меня был запас продуктов, спички, сухое горючее - но я этим не воспользовался, понимаешь?" " А что ты ел?", - спросил я. "Ел? - в лесу полно еды: ягоды, дикие груши, кизил, дичь, вода - в речке, что еще надо?" "Дичь?" - удивился я. "Да, я охотился, - лаконично сообщил Вадим. Силки для птиц - все это элементарно, Влерик."

Отец был добрее матери. Он редко повышал голос, ему нравилось рассказывать веселые случаи, анекдоты, он нечасто спорил и редко находил в себе силы для того, чтобы серьезно, решительно с кем-то поговорить. Он не любил одиночество, терпел любых гостей, а если ему все же случалось оставаться одному, не унывал, свыкался со своим положением и, бодро напевая любимую мелодию времен своей юности, делал какую-нибудь домашнюю работу, смотрел телевизор, читал газету или детектив. Характер матери был подобен вспышкам молнии во время солнечной погоды - если она злилась, то серьезно и жестоко, но потом что-то в ее душе переворачивалось, она могла стать задумчивой и лирически плаксивой. Она нравилась мужчинам, обожала внимание и стремилась изысканно, разнообразно одеваться.

Отец ничему не учил своих сыновей. Год за годом выяснялось, что я не умею ездить на велосипеде, не играю в шахматы, в карты, не умею кататься на лыжах и на коньках. Самым мучительным оказалось неумение плавать. Отец, с его веселой добротой искренне удивился этому обстоятельству, когда мы впервые приехали в Одессу. Он принялся меня учить, но у меня ничего не получалось. По-настоящему я перестал бояться глубины, когда, играя, мной занялся брат - он поднырнул под матрас, на котором я, сам того не заметив, отплыл очень далеко от берега. Брат с шумом взорвал подо мной воду, и я скатился с взгорбленного матраса, сразу почувствовав, что ноги не достают дна. Я так испугался, что даже не мог кричать, и только видел, как Вадим, завладев матрасом, спокойно уплывает прочь. Я беспомощно, по-собачьи пенил под собой воду, с каждой секундой понимая, что сейчас утону. Еще надеясь на помощь, я изо всех сил вертел головой, а потом заплакал и стал тонуть, сразу удивившись, что это нелегко - тело, если расслабить ноги и руки, словно бы само держалось на воде. Все мои мысли смыло спокойным ужасом, - и этот неторопливый, работающий как отлаженный механизм, страх начал двигать меня вперед, к берегу. Кое-как я добрался до мели и передохнул, стоя по горло в воде. Потом мне в лицо ткнулся край матраса, брат, брызгаясь, плавал рядом.

"Ну что, Влерик! - кричал он, - понял, что такое торпеды подводных лодок Уриев?"

В отличие от меня, научившегося играть лишь в шашки, брат все освоил самостоятельно. Лыжи, велосипед, коньки - все это он выучил сам, без помощи родителей, где-то в таинственной темноте своего отчаянного, круглого, как пятерка, одиночества. Я помню случай с коньками. На зимних каникулах к нам домой пришла одноклассница Вадима, за чаем она пригласила брата в субботу на загородный каток - в том году впервые в нашем городе выдалась настоящая, с морозами, зима. Вадим пообещал прийти. В четверг он раздобыл в пункте проката ботинки с коньками, надел их и весь день, чертыхаясь, падал в своей комнате - я слышал его проклятия и, краснея, стыдился так же, как и он. А после двух ночи он тихо вышел из дома, его шаги слышал только я, сразу догадавшись, куда он пошел - на пустырь, где на небольшом поле, залитом льдом, днем мальчишки играют в хоккей. Брат вернулся поздно утром, с сияющим, красным от мороза лицом и с надменно сложенными губами - весь его вид говорил о том, что у него все в порядке, что не существует ни одной жизненной мелочи, способной ввергнуть его в неуверенность или стыд. Наблюдая за ним, я представлял, как все было. Вот он падает, вот он, стиснув зубы, выписывает, согнувшись, круги по безлюдной ледяной площадке - единственный человек в морозную, безлунную ночь. Вот с рассветом приходит, подгоняемое первыми лучами солнца, умение, а с первыми прохожими прорезаются крылья, благодаря которым ты уже ничем не отличаешься от утренних конькобежцев - и только неестественный блеск глаз и тихий хохот внутреннего восторга все еще выдают тебя.

 

 

5

 

Осенью, когда я учился в четвертом классе, а Вадим заканчивал школу, в Донецке умер наш дед по отцу. Это случилось на ноябрьские праздники, когда мы всей семьей гостили у него дома и поэтому все пошли на похороны, хотя отец не хотел, чтобы я смотрел. Запомнилось кладбище - серая, вязкая погода, мелкий дождь, пьяная неровность музыки оркестра, грязь и люди, которые даже не плачут, потому что кругом вода. Наконец, музыка замолкла и воцарилась шуршащая тишина, кто-то что-то говорил, объяснял, но я ничего не слушал, я смотрел на Вадима. По его бледному лицу текли струи воды, он болезненно ссутулился и, расширив глаза, смотрел на могилу, в которую опускали гроб. Потом он смотрел, как кидают лопатами охристую глину в яму - и я тоже смотрел. Через день, когда мы уехали, уже дома, он, опять избрав меня своим слушателем, стал рассказывать, иногда задавая вопросы тоном, в котором исчезла прежняя надменность и появилась новая, тихая злость.

- Страшно умирать, а, Влерик? - спросил он.

Я молчал, и он добавил:

- ...а еще страшнее дожить до смерти.

Я растерянно пробормотал:

- Так жалко дедушку...

- Конечно, если вокруг столько родных собралось. А если бы, - Вадим резко взглянул на меня, - а если бы их не было рядом? И они не знали, что он умирает, тогда - жалели бы они его? А он бы в это время умирал, умирал, понимаешь, Влерик? В самом деле умирал, где-нибудь на другой стороне света. Ведь они бы слезинки не уронили. Они бы целовались и смеялись в эту самую минуту, когда он умирал, мать кричала бы на отца или на меня, тебя бы гладили по голове и говорили: "Талантище, наш талантище." А его бы несли и бросили в яму. Понимаешь, Влерик, в яму.

Брат посмотрел на меня и я увидел в его глазах слезы. Но я не почувствовал теплоты. Он плакал о чем-то странном, даже не о себе.

- В мокрую, склизкую яму швыряют, а потом тебя начинают есть черви. Ну уж нет, так ни за что не умру.

Я долго молчал, ожидая, что он еще что-нибудь скажет. Потом спросил:

- Но что же делать?

Он отвернулся.

- Я еще не знаю. Пока. Но лучше утонуть, чем в яму.

Мы разошлись. Ночью мне приснился сон: тело брата, ровное и прямое, с закрытыми глазами и немым ртом опускается вниз в полупрозрачной, неспокойной морской воде. Я наблюдаю за погружением и вдруг понимаю, почему все вокруг так зыбко - рыбы. Да, рыбы, бледные, поблескивающие чешуей, разные по величине и окраске морские создания сонно, не спеша подходят к брату, неподвижно стоят рядом, едва шевеля плавниками, а потом начинают медленными, сонными рывками откусывать от него кусочки. Целый рой рыб вокруг, и он в хороводе тел, неподвижный и тихий. Я, не просыпаясь, закрываю во сне глаза и падаю в другой сон, - там, все еще видя рыб, в третий, и так все дальше и дальше, лечу сквозь галереи снов, проходы в которых - все те же неподвижно разинутые пасти рыб. Мне хорошо, меня убаюкивает какая-то зыбь. Мне ясно, что брату тоже спокойно в хороводе существ, медленно кусающих его. Я понимаю, насколько в этом тихом, глубоком мире чище и лучше, чем в яме, куда стекают струи дождя. Сон успокоил меня - впоследствии я меньше боялся смерти, думая о ней, как о далеком существе, живущем, должно быть, в море. А может, есть две смерти? Земная, глиняная, отвратительная, - и та, что в морской воде, чистая, не для всех людей. Позже, когда хоронили, и процессия перекрывала мне дорогу, я останавливался и смотрел, не ощущая в душе ничего, кроме задумчивой тишины.

Фронтовые успехи моих выдуманных народов стали меркнуть вместе с очаровательным солнцем детства, которое к пятому классу стало медленно заходить за горизонт. Наступало то время последней ночи, когда на следующий день взойдет уже новый диск и осветит землю таким болезненным, печальным светом, что снова захочется спать и хотя бы во сне начать жизнь сначала. Понимая, я все же делал по-своему, стремясь продлить жизнь своей и так уже разросшейся фантазии. Я придумал, как строившие пирамиду египтяне, нечто новое, большое и последнее; я задумал придать своему миру форму, вылепив его из пластилина. Это были огромные, расположенные на фанерных полях ландшафты, которые я усеял пластилиновыми армиями, танками и броневиками, выстроил крепости, вырыл окопы. Мои солдаты беспрерывно воевали, а потом, когда мне надоедало их двигать, я стал создавать застывшие картины - маленькие, с тысячей подробностей панорамы и звал брата, чтобы он посмотрел. "Смотри, - говорил я, - эта композиция называется "Отступление уриев," а эта, - рассказывал я через неделю, - "Последний штурм". Брат, качая головой, делал замечания, а однажды принял участие: когда я вернулся из школы, то с восторгом обнаружил, что очередная панорама под названием "Бегство из города" стала другой. Изменился цвет и изменились позы бегущих из разрушенного города гипов. Брат, найдя в моей комнате краски, нарисовал почти реальную кровь - на бинтах из марли, на лицах солдат, на земле. Это было побоище, настоящая застывшая война, и вместе с восхищением я чувствовал неясный, будущий испуг.

Я долго хранил панораму нетронутой, позже заменил ее новой. Но продолжал сочинять. Урии, так и не расправившись до конца с гипами, уже подумывали о нападении на Советский Союз, Китай, на Соединенные Штаты и другие реальные страны, чтобы подчинить их и сделать своими колониями. Готовились новые битвы, описывались важные переговоры, засылались шпионы с последующей поимкой и выдворением. Мои фантазии, чтобы оставить в живых самих себя, решили спастись уничтожением реального мира. Брат все больше отдалялся - не только от меня, но и от наших общих сражений. Он все реже впускал меня в свою комнату, а если я, как раньше, открывал дверь, чтобы поговорить с ним о последних военных событиях, он зло смотрел на меня и тоном, от которого я вмиг замерзал, приказывал: "Закрой дверь". Он говорил негромко, с досадой, и я быстро исчезал, томясь его одиночеством, которое для него всегда было важнее, чем родители, дом, страна и, может быть, весь остальной мир. Иногда, когда он меня выгонял, я заставал его разговаривающим по телефону. Смутно чувствуя, что доигрывать мне придется одному, я бродил по дому, наступая подошвами домашних тапочек на разбросанных по всему дому пластилиновых солдат.

Начались летние каникулы. Вадим закончил школу без золотой медали, устроив комедию из экзамена по математике, которую он знал на отлично. Отец, вернувшись из школы, только разводил руками, а мать, войдя с гневным лицом в комнату Вадима, вышла оттуда растерянной. В тот день в доме все подавленно молчали, кажется, только сейчас поняв, что с Вадимом происходит нечто необратимое. Через несколько дней начались разговоры о планах на будущее. Отец лелеял мечту, что его старший сын поступит, как и он когда-то, в политетехнический институт в Донецке, на горный факультет. Вадим криво улыбался и молчал. А потом приехала погостить наша двоюродная сестра, Лина Ромеева, она собиралась учиться в Москве, в педагогическом институте, и на две недели решила остановиться у нас.

Я помнил Лину, как Золушку из книжек голубого детства - золотоволосая, яркая девочка с веселыми и внимательными глазами. Она всегда казалась мне взрослой и серьезной - еще бы, ведь она даже брата была старше на целый год. Последний раз мы виделись на похоронах деда - тогда, в тот дождь, среди глины и музыки, я совсем не обратил на нее внимания, а сейчас она была здесь, рядом, высокая и стройная, в ярком летнем сарафане, небрежно зашнурованном под грудью и разлетающемся яркими маками от талии вниз. Я увидел совсем близко ее смущенное, полное подвижных солнечных зайчиков лицо с губами, облизывающими какую-то травинку, ее глаза, смотрящие то на меня, то на всех остальных весело и добродушно. А потом она поцеловала меня - не нагибаясь, как раньше - ведь я вырос - а просто подняв подбородок, мягко толкнула в щеку губами и обсыпала мою одежду белыми лепестками, застрявшими в ее волосах. " Это в вашем саду меня вишней осыпало" - жарко, на каком-то чрезвычайно правильном и четком русском языке сказала Лина и рассмеялась.

Наша семья быстро поддалась обаянию Лины, особенно радовался отец, всегда обожавший племянницу. Мать принялась болтать с ней целыми днями, найдя в Лине искреннюю слушательницу историй, которые не всегда доверялись отцу, и любительницу новых кухонных рецептов, переданных матери от бабушки. Лина порхала по дому, как солнечный мотылек, залетевший из сада, и только один из нас, Вадим, смущаясь, с трудом отзывался на ее любовь. Это было неудивительно, не было еще человека, труднее сходящегося с людьми, чем мой брат. Я доверился ей сразу. Мы бродили по городу, ели мороженое, ходили в кино и в наш маленький местный театр. Она вместе со мной, испачкав платье, взобралась на самый большой террикон, а потом прыгала на его вершине и кричала, что отсюда виден Египет. Мы вместе ходили купаться и ловить рыбу в карьер и спорили, кто поймает самого большого бобыля или красноперку. Иногда на пляже к Лине подходили знакомиться большие, взрослые мужчины, она со всеми ласково говорила и серьезным тоном сообщала, что у нее есть сын и указывала на меня. Ее интересовали мои натюрморты и пейзажи, она рассуждала о живописи и даже сама, выпросив у меня краски, пробовала рисовать.

Однажды, взяв удочки, мы отправились в карьер, забрались в безлюдное место и принялись ловить рыбу на перловку. Я сказал:" А спорим, я за час наловлю столько рыб, что тебе и не снилось?" Она усмехнулась: "Попробуй!". И предложила проигравшему залезть на скалу и крикнуть на весь карьер: "Кукареку!" Я согласился, таинственно усмехаясь, отсел от нее подальше и насадил на крючок крошечного червячка - мотыля, вчера я выпросил коробку у Файгенблата, отец которого знал толк в приманке. Вскоре в моем целлофановом кульке плескалось штук шесть рыбешек, а Лина поймала только одного крошечного малька. Сестра хмуро посматривала в мою сторону, я увлекся и вдруг услышал совсем рядом ее возмущенный голос:

- Ах, так ты обманщик?

Я вскочил и, улыбаясь, смотрел на нее.

- Все равно ты проиграла!

- Ты - обманщик, - четко заключила Лина, и в ее глазах вспыхнул огонек коварства, губы решительно сжались.

- Ты, Валерик, обманщик, - еще раз произнесла она и добавила:

- Смотри, а то я накажу тебя!

- Интересно - как? - улыбнулся я.

- А вот как, сопливый мальчишка, - вдруг резко вскрикнула она и, бросившись на меня, попыталась обхватить, чтобы свалить на песок. Но странное дело! - я почему-то уже был готов к этому, мое тело напружинилось, руки метко выбросились вперед и ухватили ее запястья, сразу завертевшиеся в моих пальцах, как змеи. Стремясь вырваться, она сильно дернулась всем телом, и мы оба упали на песок. Ее лицо очутилось рядом с моим, она жарко дышала открытым ртом мне в глаза и быстро шептала: " Я тебе... мальчишка... покажу." Воздух стал вязким и горячим, я быстро вспотел, устал, но чувствуя новый, приятный азарт, боролся с ней, как с мальчишкой, стремясь во что бы то ни стало победить. И хотя паника, бушевавшая во мне, сильно походила на состояние, охватившее меня тогда, в туалете, когда хулиган чуть не ударил меня - ярость сопротивления, которую будило во мне ее напряженное, крепкое тело, настолько захватила меня, что я, так и не справившись с обеими руками Лины, цепко схватил одну ее руку в обе мои, крутанул ими в воздухе и очутился на влажной спине сестры. Кофточка задралась, я вжимал ее завернутую за спину кисть в полоску ткани ее бюсгальтера, упираясь костяшками пальцев в пластмассовую застежку. Я тяжело дышал, с каждым вздохом все быстрее понимая, что настал тот миг, за которым кончается моя физическая, мальчишеская сила - дальше начинается то, что мне неподвластно. И тут сестра - неожиданно спокойным, глухим голосом - я только потом догадался, что ей было больно и она сжимала зубы - быстро заговорила:

- Ну, все... поигрались, быстро слезай, отпусти...

Но я медлил.

- А ты полезешь на скалу? - слабо, безнадежно спросил я и тут же вздрогнул от властности ее тона:

- Ну-ка, быстро отпусти, я сказала!

Дрожа всем телом, я выпустил ее руку, и все в том же неотпускающем жарком тумане повернул голову, чтобы посмотреть на ее ноги - но туман тут же взорвался стремительным броском ее выгнувшегося тела. Сестра повернулась подо мной одним движением, очутилась ко мне лицом и, быстро закинув мне на плечи ноги, отжала мой подбородок назад и опрокинула меня навзничь. Я не успел и подумать о сопротивлении - так быстро оказались прямо перед глазами напряженные мышцы ее скрещенных икр. Лина не дала мне передохнуть, еще одно движение - и она сбросила меня на песок, я пытался встать - но поздно: мою загнутую вниз голову уже сдавливали ее руки. Я тут же понял, что из этого борцовского захвата мне не вырваться. И все же я сделал несколько попыток - объятия Лины тут же стали мощней. Мне было плохо, ломило зытылок, запах пота сестры кружил голову, но больнее всего жег стыд - и в этом пожаре в секунду сгорела сотня школьных туалетов вместе с тысячью самых страшных хулиганов.

- Ну что, все? - услышал я где-то вдалеке победоносный голос Лины.- Все или нет?

- Все, - отозвался я и тут же тихо заплакал.

- Ну что, обманщик, будем кричать кукареку?

- Будем, - буркнул я, и ее руки разжались.

Поднявшись с песка, мы стали отряхиваться. Лина весело попросила: "Помоги мне!" и я, опустив голову, шлепал ладонью по ее плечам, с яростью ощущая всю кристальную ясность высказывания: "Хоть сквозь землю провались!" Лина, смеясь, приподняла обеими руками мою голову и заглянула в глаза:

- Кавалер, чего голову повесил? Не обижайся на меня... И не переживай. Рано тебе еще с девками бороться. Вот подрастешь, тогда... - и она быстро, прямо под одеждой, поменяла нижнее белье на купальник, взбежала на гранитный выступ и прыгнула ласточкой в воду, подняв тучу брызг.

- Эй, Ромеев-младший, давай, окунись, чего же ты? - кричала она из воды. - Сможешь нырнуть головой вниз с этого места? Давай, ныряй, а кукарекать сегодня, так уж и быть, не будем.

Очутившись в холодной воде, я почувствовал себя лучше - мы принялись плавать наперегонки и я яростно обогнал ее. Стыд, начало которого положила неудачная борьба с Линой на песке, жег меня несколько дней не хуже жаркого июньского солнца, и поэтому я не сразу заметил, что Вадим вышел из своего уединения с тем, чтобы присоедениться к сестре. Они часто и подолгу беседовали в его комнате, на веранде или в беседке в саду. Иногда, проходя мимо них, я слышал таинственные слова брата: бремя белых, патриции, триумвират, джонка, Алесандрия, Афины, белокурая бестия, снарк, южные моря, дом волка, белое безмолвие - и многое другое, что сразу пенило мое воображение. Брат говорил вдохновенно, сладко и решительно, а Лина отвечала восторженно и короткими фразами - и мне становилось не по себе от мысли, что у брата есть собеседник, который его понимает. Урии и Гипы казались мне теперь далекой сказкой, я мечтал теперь уже о чем-то новом, незарисованном, но заранее прекрасном. Какое-то одно мое чувство вырвалось вперед, из настоящего в будущее, я рос нелепыми, разными толчками, устремляясь в то время, которое я, еще не видя, полюбил.

К концу своего пребывания Лина почти совсем забыла обо мне. Вадим где-то раздобыл велосипеды, и я смотрел, как они проезжают мимо меня, сначала брат - высокий, худощавый, с застывшей на лице серьезной улыбкой, и следом она - в коротком ярко-белом платье, уже загоревшая, с вспыхивающими на солнце волосами. Однажды я крикнул им: "Эй, Вадик, вы на карьер, купаться? Может, и я с вами..." И хотя я смотрел на брата, но конечно же, обращался к Лине, и она, раскусив это, остановила велосипед и ответила: "Да нет, мы за город, да и куда же тебя посадить?" Я хмуро смотрел на сестру, на всю ее напряженную фигуру, на то, как плавно она спустила почти оголенную ногу с седла и видел, как подрагивают под кожей ее бедра плавные, длинные мышцы - те самые, что недавно, как тиски сжимали меня, сжимали до тех пор, пока я с позором не признал поражение. "А... ну, пока..." - растерянно сказал я и пошел к дому. Моя шея болела еще неделю после отъезда Лины. Часто, за обедом, когда я, забывшись, резко поворачивал голову, боль толстой спицей входила в затылок, и я сразу вспоминал все: песок, борьбу, запах ее подмышек, жаркое море стыда. "Что с тобой? - спрашивала мать, заметив на моем лице гримасу боли. "Да ничего!" - грубил я и был доволен ответом - в тот момент что-то мужское, заброшенное из будущего, шевелилось во мне.

В последний день перед отъездом Лине постелили не на веранде, а в большой комнате на диване - похолодало. Но она не ночевала там - это я знаю точно, я видел, что она сразу ушла в комнату к Вадиму и они тихо проговорили всю ночь. Утром Лина, моргая красными, воспаленными глазами, поцеловалась со всеми, попрощалась, и отец на машине увез ее на вокзал. Вадим, необычайно оживленный в тот день, вдруг засел за учебники и объявил о намерении поступить на горный факультет Донецкого политехнического института. Родители были довольны, и я, заразившись их теплом, решил поговорить с братом. Он стоял в своей комнате у окна, спиной ко мне.

Я спросил:

- Что, Вадик, скоро уезжаешь?

Вадим ответил не сразу. Мне показалось, что он меня не слышит.

- Понимаешь, Влерик, я еще не решил точно, что буду делать. У меня такие планы, нет, не планы - а запросы, что надо подумать, прежде чем решить. А на это время нужно, вот что терять не хочется. Каждый день, Влерик, прожитый зря, приводит человека к нулю. Кто сказал, знаешь?

- Нет, - ответил я.

Брат сухо усмехнулся и ответил:

- Я.

Я молчал, вспомнив, что видел раньше эту цитату в его комнате.

- Конечно, - сказал Вадим, смотря в окно, - я не останусь здесь ни за что.

- Почему? - тихо, но жадно спросил я.

- Почему? - Вадим повернулся ко мне. - Да ты посмотри в окно, братик... Тебе, например, нравятся твои одноклассники, а?

- Мне? - я растерялся. Не знаю, не все...

- Прекрасный вид, - с отвращением сказал Вадим, глядя в окно. Прекрасные люди с черными лицами, золотыми зубами и с белыми глазами попугаев. Я еще могу понять, Влерик, что можно здесь родиться. Но чтобы еще и умереть здесь? Нет. Слава богу, нет.

- А в Донецке... - сказал я.

- Да что в Донецке! - громко прервал меня брат. - Я же сказал, что пока буду думать. А время терять нельзя. Конечно, я не собираюсь, как отец, быть инженером, и всю жизнь, как крот, буравить этот дурацкий антрацит. Но сейчас мало времени, Влерик. Надо пытаться. К тому же высшее образование нужно хотя бы для того, чтобы забыть, что его нет.

- А если ты не поступишь? - спросил я.

- Что ты? - брат резко рассмеялся, - да ты что, Влерик? Я не то что уверен, я даже забыл об этом. Вот только бы в армию со второго курса не забрали, это хуже...

Я уже уходил, когда он спросил меня:

- Да, кстати, Гип, как там, наших сильно прижали на море?

Я опустил голову и пробормотал:

- Да так... нормально, флот хоть и потоплен, но сухопутные части наступают.

- А столица уриев не пала?

- Не-ет. Наверное, скоро заключат мир.

- Вот как? А я хотел тебе подбросить идейку о новой подводной лодке, которая летает, как самолет. Так что ты, если что, подходи.

Я пообещал прийти. Еще год, полтора я вяло писал новые главы "Материка", переделывал старые и показывал их приезжающему из Донецка на выходные брату. Я уже не придумывал новые панорамы и не лепил из пластилина солдат. А в конце шестого класса я взял последнюю, похожую на маленький музей, панораму и вынес ее, как огромное блюдо, во двор, к сараю, где отец всегда жег мусор. Там я щедро полил армию бензином из бутылки, тайно взятой в гараже. Затем я зажег спичку и бросил ее в центр мира. Он вспыхнул. Я губил его не за содомию и не за поклонение идолам. Я делал это потому, что армия фантазеров потерпела поражение от реалистов. Я не знал точно, почему это случилось. Но я спешил. Я понимал, что завтра солнце все равно расплавит моих ветеранов и и мне будет обидно, что это сделал не я. Было хорошо видно, как горят в огне танки, как корчатся тела, как оседают стены крепости. От самой высокой башни откололся кусок, он горел, окутанный черным дымом, и все не хотел падать - я нетерпеливо ударил по башне тыльной стороной ладони и вскрикнул: горящий пластилин обжег руку. Я тут же вскочил и помочился на рану, но боль не уменьшилась. След от ожега остался навсегда - память о том, как сгорел Материк.

 

 

6

 

На втором курсе института Вадима забрали в армию. Он вернулся через два года, став, как мне показалось, снисходительней, молчаливей и сильней - в казарме он продолжал заниматься спортом. Я знал, что он никогда не хотел служить. Нас объединяло это врожденное отторжение любой несвободы. Может быть, и здесь он начал раньше, чем я, а я последовал за ним, как всегда и во всем - не знаю, но это сходство тоже было скрытым, потому что мы не говорили и даже, вероятно, не думали о нем. Взрослея, я хотел все-таки быть другим, молча спорил с ним, негодовал и почти заставлял себя думать не так, как он, но когда Вадим ушел служить, - мне ничего не оставалось, как сладко отдаться спокойному чувству бега - за братом, за кем же еще. Я читал, рисовал, занимался спортом- делал то, что умел, и хотел. Я чувствовал, что так радостней, благородней - выделять самого себя из всех, постепенно и твердо, насовсем. А когда Вадим вернулся - я вдруг увидел человека, невероятно вырвавшегося вперед, так далеко, что я едва мог различить, что он брат. Все повторилось - за старым горизонтом появился новый. Вадим ходил по дому, все время о чем-то думая, редко со мной разговаривая, а родителям отвечал невпопад и едва улыбаясь. Он тяготился нашим домом, как заключением, в которое попал опять.

Он совсем не замечал, что я вырос, что гипы похоронены навсегда, что я почти наизусть выучил "Заратустру" и прочитал книгу о капитане Скотте - ту самую, откуда стихи: "Мы уходим в поход... Мы хозяйке давно за квартиру должны...", что весь его список книг - пройденный этап, и что я занят собой - своим телом и своим маленьким взрослеющим духом как никогда, что моя фамилия Ромеев и что во мне течет похожая кровь.

В середине лета Вадим уехал к родственникам в Москву. Через неделю он позвонил и сообщил, что пуступает в университет. Это было время, когда родители не только перестали понимать его, но и не удивлялись уже своему непониманию. Я помню, как они говорили в своей спальне: "Он что же, бросил институт в Донецке? - спрашивал отец, - и куда поступил, в МГУ?" " Не знаю, кажется, да," - отвечала мать. "Но ты же говорила с ним по телефону?" "Говорила... Но он ведь еще позвонит." Вадим звонил редко, и однажды, когда я поднял трубку, он сказал мне: "Привет, позови отца или мать." Я ответил, что их нет дома. "Тогда передай, что у меня все нормально, может, я приеду зимой",- и положил трубку.

Отец съездил в Москву, с трудом нашел Вадима. Оказалось, что он действительно учится в университете, на физико-математическом факультете, снимает квартиру и работает сторожем на автостоянке. Отец привез деньги, Вадим взял, но сказал, что зарабатывает неплохо и ему хватает. Потом он почти перестал звонить. Через год отец, не найдя Вадима на прежней квартире, случайно встретился с ним в университетском коридоре и спросил, почему он не приезжает домой. Вадим обещал звонить. "У него есть девушка, - рассказывал отец, - она живет с ним, они снимают полдома в пригороде."

Это было время, когда родители - особенно отец, - стали уставать, они меньше говорили между собой, редко ходили в гости и почти не приглашали никого к себе. Работа отца стала длиннее, тяжелей - хотя он, как и раньше, уходил в восемь и возвращался в семь. Мать задерживалась после работы все чаще, приходила, шла на кухню, готовила всем есть, а потом садилась в кресло перед телевизором, что-то говорила, вздыхала, звонила по телефону - и вся видимость ее внимания ко мне и к отцу была пронизана такой тоской по чему-то несбывшемуся, что мне становилось ясно, почему отсюда уехал Вадим, почему вообще кто-то кого-то бросает, и почему, наконец, мне нужно было хоть что-то попытаться изменить. Как раз тогда я впервые смутно почувствовал, что жизнь, вероятно, состоит из двух неравных половин, посередине которых лежит изменение - как трещина или как мост, или может быть, как смерть - не знаю, но мне реально показалось, что перемена - самое чистое и самое быстрое счастье, побуждающее жить. Я думал тогда, что изменение бывает только раз, и конечно, в этом не ошибался. Но мог ли я знать, что пытаться уловить этот миг невыносимо трудно, а о том, чтобы не спутать его ни с чем другим, не следует и мечтать?

Я мечтал, как и прежде, о живописи, о большом новом городе и о том, как я буду там жить - по другому. Но поступить в Ленинградскую художественную академию я не смог. Я поступал туда два раза, два года я готовился, ходил на этюды - но вероятно, моему творческому воображению настал конец еще тогда, вместе с гипами. Меня забрали в армию, на два года, как и брата, и там мое механическое умение рисовать проявилось в новом, убогом виде - я украшал плац и территорию части плакатами по строевой подготовке и за это командование едва не наградило меня отпуском. Армия была продолжением детского лагеря в лесу, здесь избивали по-настоящему и могли убить, но тоскливая уверенность в перемене, подсказанная братом, помогла мне преодолеть это время, а когда оно кончилось - сразу забыть.

Я помню, меня пошатывало от восторга, когда я вернулся домой. Я даже не сразу понял смысл сообщения о Вадиме - о том, что он исчез, не вернулся, не захотел возвращаться домой. Еще в казарме я впервые смутно почувствовал, как зацветает, перестает течь источник нашей с братом связи. Письма мне писали только родители, чаще отец, все реже упоминающий о Вадиме. А теперь брат пропал. Отец, приехав в Москву, нигде не нашел его. Он не писал и не звонил. Мать уже выплакалась и рассказала, что с Вадиком все в порядке - какой-то ее знакомый случайно встретил брата в Москве и он просил передать, что все, мол, хорошо. Что он обязательно приедет и просил не волноваться. "У него все хорошо, - повторял отец, - хорошо, хорошо, хорошо. У него есть работа и, кажется, семья." Они оба, отец и мать, говорили о нем как о совсем рядом живущем сыне, который вот-вот позвонит в дверь и войдет. Говоря со мной, они не обращались ко мне. Мне казалось, что не они, а Вадим их воспитывал - год за годом, с самого своего детства. Если бы пропал я, паника тут же вспыхнула бы, как пожар, меня разыскивала бы милиция, меня бы нашли. Но брат - он недаром смотрел на нас так, словно мы не из его рода. Когда я думал о нем, как о Ромееве, мне казалось, что его и мою фамилию тоже разделяют шесть лет.

Исчезновение брата быстро изменило меня. Рано утром, проснувшись, я вышел в сад и почувствовал, глядя на встающее солнце, зуд маленького, нетерпеливого желания перепрыгнуть одним рывком эти шесть лет - как когда-то тайно мечталось. Он уехал, и теперь я был на солнце, а не в тени. Передо мной кто-то распахнул ворота, впереди блестела дорога, мой путь. Мое тело стало легким, душа - счастливой, я принялся лепить себя, как лепил когда-то лучших пластилиновых солдат. После брата осталась штанга и выкрашенная в красный цвет двухпудовая гиря с белой надписью: "В здоровом теле - здоровый дух", и я, окрепнув еще в армии, теперь доводил себя тренировками до изнеможения. По утрам я бегал по дорожкам городского стадиона, а после обеда принимался за гирю, гантели и штангу. Иногда я даже чувствовал себя Вадимом, когда, лежа под семидесятикилограмовым весом, поднимал его, дрожа от наслаждения и шелестя напряженным ртом - как брат, как Вадим. А потом я подходил к зеркалу и ощущал себя вновь Ромеевым - все ближе к его роду. Взрослый, я ходил по своим детским комнатам и всюду находил следы давно уже проигранных битв. Я перечитывал свой "Материк", читал одновременно "Девида Копперфилда" и слушал оставшиеся после брата записи английской группы "Uriah Heep". Тайное не становилось явным, оно становилось другим. Неправильно подслушанное имя отвратительного злодея породило целый, прекрасный мир только потому, что было сказано другим тоном и другим человеком.

Моя жизнь приобрела новый смысл. Окончательно уверившись в пустоте своего таланта, я объявил родителям, что никогда не буду художником. Больше всего расстроился отец - но тихо, спокойно. Он, разведя руками, кивнул головой и ушел в гостинную смотреть телевизор или читать детектив - ему все еще хотелось, чтобы я был знаменитым. Мать сказала, что я в таком случае "круглый дурак, а впрочем, делай, как знаешь".

Весь год я готовился к экзаменам в Московский университет на факультет филологии, учился в автошколе и получил водительские права, а летом, когда уезжал, все-таки взял с собой этюдник с красками - я собирался рисовать пейзажи и продавать их на улице, чтобы заработать на жизнь. Я настолько чувствовал себя Вадимом, что поступил в университет почти не задумываясь и стал жить в общежитии, откуда сразу, как только получил денежный перевод от родителей, ушел. Я нашел по объявлению комнату в квартире, где жила пожилая хозяйка и две студентки, снимающие комнату на двоих. Отец звонил примерно раз в неделю и изредка спрашивал: "Ну что, не видел Вадима?" Позже родители сообщили, что наша сестра Лина тоже в Москве, она замужем и у нее есть сын. Я быстро узнал ее адрес, но собравшись, не пошел к ней - настала зимняя сессия, я легко сдал все экзамены, а потом позвонила мать и сообщила, что отец в больнице: "У него чепуха, проблемы с язвой, ты не приезжай, он уже скоро выходит" и просила меня подождать с деньгами, так как шахту закрыли, отец безработный и ищет новое место. Она не спрашивала меня о Вадиме. Она только все время вспоминала: "Ты был у Лины, был? Нет еще? Увидишь - скажи, чтоб позвонила и приезжала когда хочет, на лето, с ребенком, с мужем, поедем в Одессу, мы ее очень любим". Денежных переводов больше не было, я задолжал за комнату, хозяйка вздыхала и обещала подождать. Я принялся рисовать - при свете желтого электрического света - маленькие картины, где цвели кактусы, яркие пальмы, мерцало море, рос лес и гуляли темные люди. Собрав свои работы, я отправился в морозное утро на Крымский вал, разложил картины, стал ждать. Впервые после армии в этот день я закурил - на холодном ветру, почти не чувствуя пальцев. Но простояв до вечера, я ничего не продал. Ночью, во сне, мне показалось, что я сплю быстрее, чем живу. Это было странно, почти страшно - видеть яркий, цветной бег своих фантазий куда-то вперед, дальше чем за горизонт. Но я не боялся. Кажется, я даже смеялся во сне, понимая, конечно, что это обман - а проснувшись, я вдруг иначе увидел время на стенных часах: быстрее, гараздо быстрее, чем там, где я жил.

Прошел месяц. Каждое воскресенье я стоял на площади Крымского вала, возле выставочного центра, мерз, курил и наблюдал, как у соседей покупают живописные работы по триста-пятьсот долларов. Наконец, я решил обратиться к Лизе и Свете, моим соседкам, - у них, мне казалось, есть деньги, они собирались скоро снять двухкомнатную квартиру на двоих. Девушки днем учились, а ночами работали официантками в баре и рассказывали мне, что зарабатывают, в основном чаевыми. Я постучал к ним, дверь открыла Лиза - высокая, черноволосая, она всегда, ухмыляясь, рассматривала меня, когда мы встречались на кухне, любила шутки, анекдоты и богатых парней, - я часто видел, как подружек подвозили к дому в "Мерседесах" и "БМВ".

- Привет, Валерка, - обрадовалась она, - как жизнь?

Я сказал, что нормально, вошел в комнату и сел на диван, не зная с чего начать.

- А где Света? - спросил я

- На свидании, где же еще... Хотя, может, в институте, кто ее знает, - Лиза большими темными глазами, почти не моргая, смотрела на меня. В ее губах дрожала улыбка. Мне показалось, что она хочет о чем-то спросить.

- Ну... сказала она, - как твои картины, Валерка, покупают?

- Нет. Кстати, Лиза, у меня к тебе просьба...

- А у меня к тебе вопрос, - Лиза прищурила свои глаза.

- Давай, валяй, - лениво сказал я, - я слушаю...

- Ты почему все время один?

- То есть как - один? - сглотнув, я удивленно посмотрел на нее, уже чувствуя, что краснею.

- Да так, один и один. Девчонки к тебе не ходят, вот что.

- Господи боже мой, - я покачал головой и засмеялся, - да мало ли, где я с девчонками встречаюсь...

- А ты не смейся, - Лиза говорила резко, отрывисто, глядя мне в глаза.

Ее губы уже не улыбались. Она сидела на стуле напротив меня, запахнувшись в длинный до пят махровый халат и закинув ногу на ногу.

- Ведь тебе уже есть двадцать?

- Ну, есть.

- И ты девственник?

Вопрос был слишком прямой. Помедлив, я усмехнулся:

- А вы - со Светой - лесбиянки?

- Да, - быстро ответила Лиза, не отрывая от меня взгляда. Я заметил, что она, сидя на своем стуле, покачивается.

- Прекрасная откровенность, - помедлив, произнес я. Ее слова почему-то смыли мой стыд и я уже не краснел.

- И, - добавила Лиза, - я еще люблю кое-кого, например - тебя.

- И за это тоже спасибо, - я поднялся.

- Ты уходишь, Валерка?

- Черт возьми, - я быстро заходил по комнате, - я хочу одолжить у тебя денег, вот и все. Мне нужно заплатить за квартиру, за три месяца, вот и все...

Я обернулся и посмотрел на Лизу. Она сидела, согнувшись, на своем стуле, ноги, закрытые халатом, расставлены, локти упираются в колени, голова - на ладонях и черные волосы рассыпаны по плечам. Она добродушно улыбнулась:

- Извини, я кажется, несу чушь. Я просто пьяна, знаешь. Мне надоело все, мне двадцать пять и я все еще учусь и гребу деньги, ночью. У меня был муж, знаешь, и кроме него еще двадцать мужчин. Я дрянь?

- Ладно, я потом зайду, - сказал я.

- Не успеешь. Завтра мы переезжаем на две разные квартиры. Я ненавижу Светку и она меня тоже. Все надоело, Валера, иди ко мне.

- Что? - вздрогнув, я замер и посмотрел на нее. Она сидела тихо и смотрела прямо, сквозь меня, не моргая и не шевелясь. Я слышал звук моих наручных часов. Потом на кухне хлопнула дверь - хозяйка вышла из комнаты. Потом снова наступила тишина, а мне стало жарко, горячо, как когда-то давно, в детстве. Ничего не понимая, разглядывая ее лицо, я сделал шаг от двери. Затем второй, третий.

- Стоп! - вдруг крикнула она, расширив глаза. ее взгляд обезумел, мне сделалось страшно. - Я передумала, - быстро, с отвращением сказала Лиза, опустив глаза, - вали отсюда...

Я медленно повернулся и ушел. Проходя мимо кухни, я заметил хозяйку, мне показалось, что она - это существо из другого мира. Я закрылся в своей комнате и лег спать, а ночью проснулся, вспоминая вчерашнее - но иначе, спокойней. Потом я снова попробовал уснуть. Я не понимал, почему мне не хочется думать о длинных ногах Лизы, скрытых халатом, о том, как она поцеловала бы меня, обняв руками за голову, и о том, что она говорила бы мне - потом, позже. Я смутно чувствовал, что в чем-то неправ, что сделал нечто, за что следовало ударить и больно сказать: "Вали отсюда!"

Утром они уехали. Хозяйка постучалась в мою дверь и, противно улыбаясь, протянула конверт. " От девочек, - шепнула она. - Вам, Валерочка." Я хмуро принял письмо, заперся, забрался в постель и надорвал конверт - выпало двести долларов и короткая записка: "Извини, деньги отдашь когда сможешь", внизу был написан номер телефона. В тот день я не пошел на лекции, долго лежал в постели и думал о Лизе, о Лине, о брате, о родителях, обо всем своем мире. Я успокоился, деньги вернули мне уверенность и обычную, приятную лень созерцания. Я поменял доллары на рубли и заплатил хозяйке - она, считая купюры засаленными пальцами, улыбалась и посматривала на меня добродушно. "Я всегда знала, - сказала она, - что вы, Валерий, порядочный юноша. Вы интеллигентный, воспитанный. Люди такой организации не всегда имеют большие деньги, но это ничего. Главное - учитесь. У вас, наверное, прекрасные родители. Вы один в семье?" "Нет, - ответил я.- У меня есть еще старший брат".

Но нужно было зарабатывать, мои картины не покупали. Я решил попытать счастья на Арбате - когда-то мне неплохо удавались портреты. Возле кинотеатра "Художественный" я я спустился в подземный переход, там стояли и сидели несколько замерзжих, неподвижных художников. Я раскрыл свой этюдник, вытащил складные стулья. Художники не обратили на меня никакого внимания, лишь один, с бородой, в высокой бараньей шапке, повел в мою сторону глазами и сразу отвернулся. Я наблюдал, как они действуют: время от времени, словно очнувшись от забытья, подскакивают к спешащим через переход прохожим и скороговоркой предлагают: "Нарисуем портрет? Нарисуем вас или вашу даму?" Тех, кого удавалось остановить, они рисовали быстро, стоя, держа планшет с бумагой на локте. Подслушав, сколько стоит портрет углем, я стал делать то же, что и они. Один мужчина, высокий, в вишневом пальто, ухмыляясь, посадил на мой стульчик ребенка, девочку лет пяти. "Только побыстрее, - предупредил он, - нам через пятнадцать минут в театр." Когда я начал рисовать, то сразу с ужасом понял, что не только не успею, но и не смогу передать сходство. Все это напомнило мне армию - только там, если не сможешь и не успеешь, могли избить или отправить в наряд, а здесь - не заплатят. Мужчина молча курил за моей спиной. "Ладно, хватит, - внезапно сказал он, положив мне руку на плечо, - время вышло, можем опоздать." Он взял мой рисунок и показал дочери: "Ну как?" "Очень!" - обрадовалась девочка и я чуть не бросился ее целовать. "Деньги, сейчас будут деньги", - с каким-то странным удивлением понял я. И они появились - несколько мятых купюр легли на мою ладонь. "Спасибо" - поблагодарил мужчина, и они ушли. Я засовывал пальцы в карманы, дышал на них, растирал, но они не отогревались. "Новенький?" - равнодушно спросили сзади. Повернувшись, я увидел художника в овечьей шапке. "Из Питера приехал, - соврал я, - там дело не очень идет." "А-а, - протянул мужчина, - зимой, оно, дело, нигде не идет." И, отходя, посоветовал: "Зря вы сидя рисуете, замерзнете быстро..." В тот день я сделал еще один портрет и, радостный, вернулся домой.

 

7

 

Иногда я не зарабатывал ничего. Но, по крайней мере, я знал, что у меня есть шанс завтра. В морозы я ходил в университет на все лекции, а вечером лежал дома на диване, читал. У меня не было друзей среди студентов, мне казалось, что я самый бедный среди них, и поэтому, небрежно запахивая полы своего длинного пальто, я лениво отказывался от всех вечеринок и походов в кафе. Как-то, в феврале, я вспомнил о Лине, случайно оказавшись в Сокольниках. В записной книжке был ее адрес и телефон, она жила рядом с метро. Сначала я позвонил - номер был занят. По записной книжке я нашел ее дом, подъезд, квартиру. Долго не открывали, потом я услышал обычное: "Кто там?" Я узнал ее голос и сказал: "Валера, Ромеев". Дверь распахнулась. Воскликнув: "Валерик, боже мой!" - Лина затащила меня в коридор, обняла и радостно поцеловала - в нос, в щеку, в глаз. "Почему же ты не заходил?, - быстро говорила она, - мне звонила твоя мама, рассказала о тебе. Почему?" Мне казалось, что сестра не изменилась - те же золотые волосы, теплые глаза, веселая солнечная улыбка. Только я вырос, и теперь ей приходилось тянуться вверх, чтобы поцеловать меня. - Ты, ты, - с восторгом говорила Лина, рассматривая меня в гостиной, - ты... изменился, стал похож... - недоговорив, она убежала на кухню.

Потом мы сидели друг против друга за накрытым столом, пили красное сухое вино и говорили, вспоминая о детстве - и я, удивленный внезапной вспышкой памяти, вдруг понял то, о чем догадывался раньше - эта девушка, сестра, Лина Ромеева почему-то оказывается мне ближе всех, даже родителей, брата. Не понимая причины, я смутно чувствовал изначальную порочность этой любви. Мне сразу показалось, что Лина виделась с братом позже нас всех. Когда это было - год назад, месяц, вчера? Мы разговаривали, и я, смотря на ее милое лицо, восхищался ее словами, ее четкой и правильной речью, жестами, улыбкой, смехом.

- Хорошо у тебя здесь, - заметил я, оглядываясь, - прямо уютное гнездышко... знаешь, это, наверное здорово - вернуться откуда -нибудь с края света, сесть на такой диван и просто смотреть телевизор... Это что, твоя квартира?

- Да муж все.., - объяснила она, - он зарабатывает жуткие деньги, даже мне машину купил, "Рено", но я вожу плохо. Валерик, у меня есть сын!

Она сбегала в спальню и принесла несколько фотографий:

- Вот он, его зовут Андрей, ему уже семь лет.

- Не похож на тебя, - засмеялся я. - Выходит, ты уже не Ромеева?

- Нет, - весело отозвалась Лина, - хотя Ромеева мне больше нравилось.

- А сын где, в школе?

- Он сейчас в Лондоне, в частной годичной школе.

- А потом?

- Потом вернется сюда со знанием языка... а муж на работе, поздно приходит.

- Ты дома сидишь, Лина?

- Сейчас - да, а раньше язык в лицее преподавала.

- Да, - сказал я, - муж у тебя что надо... Наверное, это здорово - жить не зная ни в чем отказа.

- Валерик, - улыбаясь, Лина покачала головой, - ты лучше расскажи о себе, рисуешь?

Я рассказал ей о своих арбатских приключениях. Слушая, Лина всплескивала руками и испуганно повторяла: "Боже мой, в мороз! Рисовать на улице!" Чтобы не казалось, что я жалуюсь, я соврал в конце, что уже нашел хорошую работу. А потом спросил:

- Слушай, ты не знаешь, где Вадим? Он исчез, домой не пишет.

Лина кивнула головой:

- Да, я слышала. Но я не знаю. Я видела его давно. Он учился тогда на последнем курсе и заходил к нам. Но с тех пор... Я не знаю, это так страшно. Давай не будем об этом. Хочешь, я покажу тебе фильм, который сняла в Париже и Ницце. Ты не был там? Ничего, заработаешь - поедешь, Валерик.

Мы смотрели фильм, пили вино, ели, вспоминали. Незаметно стемнело.

- Вот что, - решила Лина, - ты останешься у меня, на улице минус тридцать.

- Послушай, а муж?

Лина расхохоталась:

- А ты что, мой любовник, что ли? Ты ведь мой брат, Влерик.

- Ты меня называешь, словно маленького.

- А ты и есть маленький.

Она постелила мне в гостиной, на широком диване. Засыпая, я думал о муже Лины, о том, как он придет глубокой ночью и обнаружит здесь меня, брата. "Брата, - усмехаясь, сонно думал я, - брата..." А проснулся я от тихого странного звука - то ли шелеста, то ли шуршания. Еще не открывая глаз, я ощутил нереальное, острое тепло детства. Я открыл глаза. На краю постели сидела Лина и гладила меня мягкой, горячей ладонью по голове. Я будто и не спал. Всю комнату заливал белый свет. Ночь, свет зимней белой луны и силуэт сестры, ее вспыхивающие в темноте волосы.

- Привет, -прошептал я.

- Привет, - тихо ответила она.

- Ты не спишь?

- Нет, а ты?

- И я нет. А где муж, пришел?

- Нет. Знаешь, я соврала, мы... как-то поссорились и он сейчас не живет со мной.

- Вы поссорились?

- Да нет, Валерик, он просто ушел.

- Ты не любила его?

- Никогда. И сейчас не люблю.

- Ты так говоришь об этом, Лина...

- Правду, Валерик.

- А скажи...

- Потом, потом, Влерик, - ее рука закрыла мне рот. Я осторожно убрал ее пальцы, спросил:

- Ты помнишь, как мы рыбу ловили, тогда?

Лина наклонилась ко мне и шепотом рассмеялась:

- Нет, маленький, не помню.

- А я-то помню... моя шея долго еще болела.

- Шея? - тихо смеялась Лина, - у маленького шея болела?

- Да, - я положил ей руку на колени и ощутил, как она вздрогнула. Ее ноги, плотно сдвинутые под халатом, шевельнулись - она повела одним плечом и дернула подбородком, коснувшись волосами моей щеки. Задрожав, я обхватил ее руками - как тогда, в борьбе. Она тоже дрожала и, падая ко мне, зажмурила глаза, закрылась ладонями и отвернула лицо. Начав с шепота, она постепенно забылась и теперь говорила громче, почти вслух: "Нет, Господи, это не грех, Господи, нет, не грех, прости!" А я ловил ее руки, отнимал от лица и прижимался губами к ее губам, чтобы заглушить наш общий страх - он становился тише, невнятней - наконец, я его задушил. И тогда, в возникающей тишине, мы оба услышали, как смешивается наша кровь.

Нас разбудило яркое зимнее солнце - первые лучи тепла за весь февраль. Мы проснулись, но не смотрели друг на друга, я чувствовал, что она не спит, что смотрит вверх и наверное, думает о своем. Я старался запомнить эти минуты - ведь я одним прыжком покрыл расстояние в шесть лет, догнав Лину, а брат - он остался где-то в стороне. Вспомнив о Вадиме, я теперь уже не мог не думать о нем. Я испытывал странное чувство успокоения, граничащее со страхом все еще маленького человека - может быть, мне уже не хотелось, чтобы моего брата нашли. Может быть. Я повернулся к Лине.

- У тебя были мужчины... кроме мужа?

- Я любила одного человека, - помедлив, ответила она.

- Это был мой брат?

- Да.

- Но почему?!

- Не знаю, я люблю его.

- Скажи, а... у вас было что-нибудь тогда, у нас дома, в последнюю ночь?

- Да. Он... стал мужчиной, как ты. А я женщиной...Боже, как пошло так говорить - стала жещиной! Я не знаю, как еще сказать на этом животном языке...

- Лина.

- Я слушаю тебя, мой мальчик...

- А ты сказала, вчера, что я стал похож на него. Значит, он где-то здесь, рядом.

- Да. Я знаю, где он живет, я знаю его телефон.

Я молчал.

- Почему ты не спрашиваешь? - тихо спросила она.

- Как его найти? Слушай, - вдруг крикнул я, привстав с кровати, - А я? А со мной? Я-то что? Ты со мной так же, как с ним, потому что я похож на него, напоминаю его, это так? - говори!

Я нависал над ней, распластав ее руки на смятой постели, сжимая их так, что побелели костяшки пальцев - как тогда. Сжав зубы, она вертела головой и морщилась от боли - тоже как тогда. Сейчас она должна сказать: "Пусти."

- В тебе ... его кровь. Ты... такой же, как он, - быстро, сдавленно говорила она, и я увидел, что она плачет. Я слез с кровати, надел брюки и сел в кресло. Потом я достал сигарету и закурил. Ее тело дрожало, она продолжала плакать. Я подошел к ней и погладил ее волосы.

- Прости, - сказал я, - прости.

- Да за что? - улыбнулась Лина. Растрепенная, с мокрым лицом, она смотрела на меня, и я вдруг увидел, что сейчас ей гораздо больше лет, чем вчера.

- Ты пойми, я люблю вас обоих, обоих, понимаешь? Вы же братья, я не хочу, чтобы вы были чужие, не хочу. А вы чужие, Валера. Нет, вы почти уже чужие. Еще немного - и все. А ведь он твой брат, самый первый и последний. У меня никогда не было ни брата, ни сестры.

- Где Вадим? - спросил я.

- Подожди, я скажу тебе... Он просил меня не говорить никому, где он. Но тебе я скажу. Но, Валерик, он очень изменился, он - не такой, как прежде... это какой-то зрячий Гомер.

- Как ты сказала?

Когда я уходил, она протянула мне несколько стотысячных купюр:

- Возьми. И не отказывайся. Я знаю, что такое, когда нет денег.

- Почему мне все об этом говорят! - злобно крикнул я, оттолкнул ее руку и в коридоре обернулся:

- У меня они будут, черт возьми, много!

 

Я позвонил брату на пейджер. Он перезвонил через два часа и коротко, не удивившись, сказал: "Завтра в пять на Маяковской, стой на улице под колоннами".

Светило солнце. Я курил, прогуливаясь возле колонн, затем зашел за угол здания и бросил окурок на тротуар. Услышав автомобильный гудок, я поднял голову и увидел Вадима - он сидел за рулем белого, ослепительно сверкающего на солнце автомобиля, в солнцезащитных очках, и улыбаясь, смотрел на меня.

- Привет, Гип, - сказал он, открыв дверь, - садись скорее, тут нельзя долго стоять.

Он снял очки и положил их на приборную панель.

- Здравствуй, Вадим, - сидя рядом, я смотрел на него и улыбался. Мы оба улыбались, он все так же - левым уголком рта. Я не знал, что говорить.

- Не напрягайся, - произнес брат, - сейчас заедем куда-нибудь, поедим, я умираю от голода, а ты?

- Наверное, - ответил я, барабаня пальцами по приборной панели.

- Не напрягайся, - повторил Вадим, легко дотронулся до рукоятки коробки передач, и машина тронулась с места.

- Автоматическая? - я кивнул на коробку предач.

- Да, - Вадим, не глядя на меня, вел машину одной рукой.

- А какая модель?

- Форд. "Торес"7

- ... много стоит?

- Двадцать тысяч, - небрежно ответил брат.

- Ты неплохо зарабатываешь.

- Как когда, Влерик. Иногда - очень много, иногда - нет.

- А кем ты работаешь?

Вадим посмотрел на меня:

- Ты так говоришь со мной, Влерик, словно я какой-то мафиози, а? А? - и засмеялся - также, как и раньше, сразу напомнив о разнице в шесть лет. - Я занимаюсь компьютерной графикой, за это сейчас хорошо платят. А ты - как?

В кафе брат заказал сок, кофе с молоком и две пиццы с грибами. Я нехотя рассказал, что учусь, рисую на Арбате.

- Телефон мой, - небрежно говорил Вадим, - конечно, Лина дала?

- Да...

- Ты был у нее, - полувопросительно сказал брат и словно рассуждая сам с собой, продолжил:

- Скажем, на прошлой неделе. Ну и как она, ничего?

- О чем ты, Вадик?

- О чем? Да все о том же, - Вадим, откинувшись на стуле, улыбнулся.

- Куришь, - спросил он, кивая на пепельницу, - кури. Я бросил. Дурная привычка, сликом сентиментальная для последних лет. Так вот, Влерик...

- Не называй меня Влерик, - стараясь говорить небрежно, попросил я.

- Ну да, конечно, Валера. Валерий. Прекрасное имя... да я тебе уже говорил, сейчас ты молодец, уже почти догнал его. Хотя, конечно, все еще впереди. Да, так о чем я?

- Не знаю, - быстро сказал я, поджигая сигарету.

- Вот, вспомнил. Я о сестричке, братик. Как Лина в постели, хороша?

Я вздрогнул и посмотрел на него. Я чувствовал, что улыбаюсь и ничего не мог с собой поделать.

- Значит - хороша, - скривив, губу, протяжно сказал брат. - Она ведь спала с тобой, не так ли? Она роскошная женщина, даром, что сестра, Вле...прости, Валера. Да ты не переживай так, Байрон со своей сестрой тоже грешил. Не переживай. У нас, у великих, все можно.

- Ты - великий? - тихо, зло спросил я.

- Нет, - брат усмехнулся. - Конечно, нет. Но был бы им обязательно в веке этак в девятнадцатом. Ну, может быть, еще в начале двадцатого. А сейчас это ни к чему, все по-другому. Я великий сам по себе, в одиночку, понимаешь?

- Нет.

- Ладно, потом. Сегодня я на работе. Мы как-нибудь заедем ко мне домой и по- болтаем. Да, сестра тебе деньги давала?

Я кивнул головой.

- И ты взял?

Глядя на эти пальцы, ловко орудующие ножом и вилкой, я опять кивнул.

- Это зря, Валерик. Помнишь Урию и Гипию? - ты ведь сам их создал, сам. А теперь ты должен построить другой мир - тоже сам. Поверь мне, это увлекательно. А Лина, она просто добрая девочка. У нее полно чужих денег, и она любит ими угощать. Так что не бери у нее - ты же мужчина. И у меня не проси - я точно не дам. Делай их сам, ты Ромеев.

- А ты? - зачем-то спросил я.

- И я. Но другой. Ну, мне пора, я подброшу тебя к метро. Ты ведь на метро ездишь, я не ошибся?

Он высадил меня на Пушкинской. В глаза мне било яркое, зимнее солнце. Я посмотрел вслед его белой машине.

- Катись ты, - пробормотал я, - катись...

Я пошел вниз по Тверской улице, рассматривая магазины, рекламы, людей. По дороге я купил себе солнцезащитные очки и две бутылки пива.

Лине я не звонил. В марте я истратил все оставшиеся деньги и отправился на Арбат, но там было еще холодно, морозно и никто не хотел позировать. Потом я снова приехал в Сокольники и зашел к сестре - она была дома и сразу приготовила обед. "Ты не уйдешь, - спрашивала она, глядя, как я ем, - не уйдешь?" "Я пришел поесть", - хотел, издеваясь, сказать я, но промолчал. Лина расстелила постель и уложила меня, раздевая как маленького. Ночью мы спали, тесно прижавшись друг к другу, а утром повторилось то, что случилось раньше.

Я часто встречался с ней в марте. Мы почти не разговарвали, понимая, что время не усыпить. Мы сразу начинали заниматься тем, чем хотели, словно от этой безумной искренности быстрее наступит покой. Но ничего не происходило. Зима кончалась и вместе с весной приближался бодрый, соблазнительный мир новых событий. Брата я не видел - мне не хотелось встречаться с ним сейчас. Позвонив родителям, я ничего им не сказал, да они и не спрашивали.

 

8

 

Я перестал ездить к ней в апреле. После университетских лекций я надевал старую потертую куртку, рюкзак с этюдником, бумагой, пастелью и карандашами и отправлялся на Арбат, чаще всего к квадратным колоннам театра Вахтангова, куда с первым весенним солнцем переместились портретисты из подземного перехода. Я садился на рскладное пляжное кресло и ждал, с пивом или сигаретой. Я научился говорить вежливые фразы на трех-четырех языках, приглашал, предлагал, завязывал знакомства и делал комплименты любым девушкам только для того, чтобы их нарисовать.

В конце апреля оказалось, что за заработок надо платить. Я сидел субботним утром в кресле, пил пиво и читал газету. Подошел парень и попросил прикурить. Я, не вставая, полез в карман за зажигалкой, протянул ему. Пока он прикуривал, кто-то резко, сильно ударил меня рукой по затылку - и я полетел вместе с креслом под ноги парню с моей зажигалкой, он вовремя отшагнул в сторону. Я встал и оглянулся: вокруг меня стояли трое, улыбаясь, смотрели куда-то в сторону, мимо меня. "Сколько стоит портрет?" - спросил, прикурив, парень. " Какая разница?" - сказал я. Несколько художников стояли в стороне и с интересом наблюдали за нами. "А почему не платишь?" - спросили за моей спиной. "А что - надо платить?" "Надо, дорогой, надо. Стоимость портрета в день. Спроси у своих коллег, они тебе расскажут. Все, давай, рисуй пока. Вечером придем", - парень кинул мне зажигалку, и они ушли. Я поднял кресло, начал подбирать рассыпавшуюся пастель. Мне помогал один из портретистов, хмурый бородатый человек в полушубке. "Что, сильно они тебя?" - спросил мужчина. "Да нет, нормально. Это что, рэкет?" Мужчина помолчал, поглаживая бороду. "Это, парень, вопрос сложный... Ты зря так далеко сел, надо было к нам, поближе, нас они не трогают..." "И что же, - спросил я, - вечером не подойдут?" "А ты не сегодня, завтра к нам садись, парень, - подумав, ответил художник. Я постоял еще с час на своем месте, потом стал упаковывать рюкзак. "Со всех дань собирают?" - спросил я, подойдя к портретистам. Они молчали и, отворачиваясь, закуривали, а один - маленький и седой, совсем старик, покашливая, ответил тонким голосом: " С кого собирают, а с кого нет, жизнь такая, сынок."

Выждав неделю, я пришел к театру и сел поближе к портретистам. Я уговаривал клиентов, нервничая и все время оглядываясь по сторонам. Потом, нарисовав американца, я спрятал деньги и стал собираться. Но выпив пива, я успокоился и решил все же подождать - вдруг не придут. Я вышел на середину улицы и внезапно увидел Файгенблата. Я его сразу узнал: толстое румяное лицо, интенсивная жестикуляция рук, он шел в коричневой кожаной куртке и лаковых ботинках, что-то взахлеб рассказывая своей спутнице - ярко накрашенной блондинке. Он обнимал девушку одной рукой, она, откидывая голову назад, хохотала. Они шли прямо на меня. Отступив в сторону, я хлопнул его по плечу:

- Гена.

Файгенблат, отшатнувшись, растерянно посмотрел сначала на меня, потом на свою блондинку и, наконец, важным, знакомым с детства тоном произнес:

- Да это, дорогая моя, - Ромеев! Мой школьный товарищ и соратник детских игр.

- Гена, я тебе страшно рад, - искренне сказал я, - откуда ты здесь?

- Я занимаюсь мелким гешефтом, а вот что делает художник в бывшей столице нашей родины, рисует?

- Угадал.

- Неужели портреты? Тогда пойдем, быстро отметим это дело, я нынче гуляю, а ты?

Я собрал вещи в рюкзак и мы зашли в кафе "Японская лапша". "Платить будешь ты, предупредил я Файгенблата, - помнишь, как ты в третьем классе за мой счет лимонад пил?" "Хорошо, хорошо" - вальяжно соглашался Файгенблат, а в кафе, после нескольких чашечек саке, он заказал водки и стал вполголоса распевать песни на еврейском языке. Блондинка, смеясь, теребила его за воротник куртки и требовала, чтобы он перевел. "Будущая жена моя, - шепотом сообщал мне Файгенблат на ухо, - через год беру ее с собой в Израиль, представь, я уезжаю со всей семьей, но через год." Я спросил, почему через год. "Я сейчас делаю деньги, много денег, - шепотом, переходящим в громкую, пьяную речь, объяснял Файгенблат, - и мне нужен срок, ровно год. Правда, уже меньше... В декабре, из Москвы - бай!" Позже он подозвал официанта и потребовал еще водки. Марина, его спутница, вдруг заскучала и стала приставать ко мне, требуя, чтобы я проводил ее домой. " Он импотент, импотент, - кричала она мне, перегнувшись через стол, - я не могу ходить по улице с импотентом!" "А спать ты с ним можешь?" - спросил я. "Спать - пожалуйста, это не так стыдно, как идти с ним по улице. Пусть скажет спасибо, что я с ним в Израиль еду!" Файгенблат лежал головой на столе и хохотал. Я заметил, что на нас косо поглядывают официанты и предложил расплатиться и уйти. Файгенблат очнулся, с важным видом подозвал обслугу и получил счет. Как я и подозревал, мне пришлось доплачивать из своего кармана. У Файгенблата, несмотря на толстое портмоне, денег было мало. Когда мы были в дверях, Марина, сунув мне в руки свою сумочку, вдруг ринулась в туалет.

- А ну ее, Валера, - пробормотал Файгенблат, взял у меня сумку и повесил ее на дверь туалета, - меня от нее тошнит, бежим!

Мы убежали, взяли такси и приехали в дальний, темный конец Москвы, где я остался заложником в салоне "Волги" - пришлось ждать, пока Гена найдет и принесет деньги. Он снимал маленькую однокомнатную квартиру без мебели и без телевизора - из экономии, как сказал Файгенблат. Зато у него нашлось много выпивки. Мы пили за единственным в квартире журнальным столиком, причем я сидел на своем арбатском раскладном кресле, а Файгенблат на перевернутом посылочном ящике. Мы пили настоящие английские бренди и джин - но без тоника и без содовой, с огурцами и кислой капустой. Потом мы легли спать - он на раскладушке, я на матрасе на полу, но долго не засыпали - Файгенблат увлекательно рассказывал о своих многочисленных любовницах, клянясь в конце каждой истории, что сейчас, немного погодя, он позвонит любой девушке и она примчится сюда специально для него, захватив с собой подружку - для меня.

Утром у нас у обоих началась головная боль, Файгенблат, вздохнув, отсчитал вытащенные из бумажника деньги и сходил за холодным, крепким пивом - мы запили им яишницу с колбасой, которую приготовил я. За завтраком он завел разговор о том, кто сколько зарабатывает и предложил мне бросить рисовать портреты и начать заниматься совсем другим. "Чем?" - спросил я. "Гешефт, ге-шефт, Ромеев, - важно говорил Файгенблат, - мелочь, конечно, но все же..." "И где же? - спрашивал я. "В Лужниках. Торговать шмотками, дело плевое и доходное." Я спросил, занимается ли он тем же. Файгенблат туманно ответил, что почти. "Я тебя познакомлю с нужными ребятами, - пообещал он, - работа с семи до четырех." "Но я же еще учусь, - сказал я. "Это твое дело, - разлагольствовал Файгенблат, - живи на стипендию."

Я быстро забыл о предложении Файгенблата, посчитав его хвастливой шуткой. Мне казалось, что работа продавца, торговца китайским и турецким товаром мне не подходит: ведь что-то осталось во мне от Вадима, от семьи. Может быть, мне не хотелось унизить в себе художника - я не стал знаменитым, но как бы рисовал. Я помнил, как когда-то меня хвалил отец, гладя по голове, и я зажмуривал глаза от сладкого слова: "Талантище" Я прочитал много книг, рекомендованных мне братом, а позже те из книг, которые я рекомендовал себе сам. Мои одноклассники когда-то не любили меня - и я выделялся. Мне льстило будущее, которого я раньше не знал. А теперь я внутри, в самой середине этого будущего. Я понимал, чего я начинаю бояться в этой женственной, мерзлой Москве - однажды не позвонить отцу и матери. Я слишком часто думал о том, что не сделаю этого никогда, - и поэтому испытывал страх. Здесь, только здесь, в этом новом, поразительно точном времени я впервые сильно начал уставать, - и сразу отстал от той хлипкой скорости, которая приснилась мне года в три. Теперь на горизонте уже почти исчезло белое пятно - мой брат.

Я не звонил Файгенблату. Деньги кончались и хозяйка комнаты все чаще смотрела мне вслед. Но я не мог вернуться в общежитие - там бы я жил среди таких же, как я - вот что я ненавидел. Я опять сидел возле театра Вахтангова, рисовал. Бандиты не приходили, наверное, тот налет был случайным - кому-то не хватало денег на ресторан, вот и все. Но заработки стали падать. Они падали как курс какой-то мифической денежной еденицы, на которую уже никто ничего не покупает, а она все еще существует. Портреты, наверное, не интересовали уже никого - их заказывали как бы забывшись, случайно - или, может быть, из странного чувства смущения перед человеком, который умеет правильно нарисовать нос или рот. Все чаще я видел полуоткрытые, новенькие портмоне, набитые купюрами - деньги растворялись в окружающих меня ресторанах, барах, кафе. На деньги покупалось все перед моими глазами и все за моей спиной - я видел отражение денежных операций в огромных витринах вокруг меня. Прохожие покупали яркие надувные шары, цветное мороженое, голубые джинсы, белые костюмы, аквариумы, говорящих попугаев, браслеты с химической подсветкой, собак и кошек. С ненавистью улыбаясь, я через каждые пять - десять минут предлагал нарисовать портрет. Где они берут деньги, - часто думал я, - где, где они берут столько денег? Как панельная женщина, я останавливал проходящих мимо, и так-же как она, я недолюбливал конкурентов, пытающихся подскочить к прохожему раньше меня. От меня шарахались, досадливо говоря: "нет", кто-то воспитанно улыбался и в десятый раз отвечал: "Спасибо, у меня уже есть портрет", а кое-кто непременно обещал вернуться, но не возвращался. Тех, кто давал себя уговорить, было мало. Иногда садились одинокие дамы - так, срисоваться на память. Было много веселых, радостных детей. Реже усаживались, прежде поторговавшись, иностранцы. Редкие богатые клиенты из русских - их называли "Пиджаки" платили любую сумму легко, но при этом пожимали плечами или ухмылялись - не цене, портрету. Мне казалось, они не понимают, зачем их рисуют. Это был молчаливый ритуал недоумения - радостного со стороны художника и снисходительного с их стороны. Некоторые говорили: "Бог ты мой, смотри как похоже пишет!", щелкали фотоаппаратом или наводили камеру. Но потом быстро спохватывались - смотрели на часы или на экранчик пейджера - и лица загорались счастливым рабочим огнем. "Аристократы духа, - вспоминал я, - это что же, уже они?" Я понимал, что не существует уличных шедевров. Но я не мог взять в толк, зачем люди хотят нарисовать на улице свой портрет. Ночами, закрывая глаза, я видел сотни, тысячи мятых рисунков - ненужный, никчемный мусор, развешанный в квартирах. "Среднее, - вспоминал я Вадима, - среднее."

Позже, в солнечные дни, на улице появилось больше художников - они стояли двумя шеренгами - и люди шли сквозь них, как сквозь строй, вздрагивая от приглашающих рук-шомполов. Мне перестало везти, усадить клиента значило совершить подвиг. Я почти не посещал лекции - мной овладело навязчивое, больное желание заработать как можно больше и как можно быстрее. Я временами так сильно этого хотел, что изнемогал от усталости так же, как если бы много и тяжело работал. Я не замечал весны, сирени, дождя. Я даже не смотрел на женщин. Я все время думал, как мне найти денег. Когда мне удавалось заработать, я сразу бросался покупать дорогие, мелкие вещи: джинсы - только из Америки, солнечные очки - долларов за сто, одеколон - непременно французский, зажигалка - конечно же "Зиппо". Мне нравились эти крохотные видения благополучия, кроме того, я, видимо с детства, как и брат, ненавидел нищету не за сам факт, а за то, что она жалко выглядит.

А теперь, когда бензин в "Зиппо" кончился, денег хватало только на сок, картофель и яйца - теперь хозяйка, смотря мне вслед, молча готовилась к разговору о том, чтобы я съехал. Потом - как растянутая внезапность старта - наступил тот день, когда я пришел на Арбат, истратив последнее на пачку сигарет и бублик. Бублик я медленно съел, и весь вечер жалел, что не купил бутылку пива - стояла жара, как летом. Вечером, ничего не нарисовав, я сел в метро, недоверчиво мечтая, что на меня движется конвейер с деньгами - прозрачными, большими. Они, как живые существа, вздрагивали, когда я на них смотрел. Мне казалось, я вижу свою болезнь со стороны.

Я позвонил Файгенблату. Мой приятель был удивлен и рад, оказалось, что на рынке у его друга уже второй день не хватает продавца. "Сколько я буду получать?" - спросил я. Он назвал сумму, и я поморщился: "Мало." "Зато стабильный доход", - сказал Файгенблат. Я согласился.

Чтобы не опоздать и встать в шесть утра, я решил не спать всю ночь. В Лужниках меня встретила темная масса что-то кричащих, объясняющих людей. Чтобы попасть на стадион, нужно было выстоять часовую очередь за билетом, затем, вместе с толпой, проникнуть внутрь. Люди сопровождали меня всюду - я шел с ними плечом к плечу, спотыкаясь об их хозяйственные тележки, задевал их тюки и сумки. они дышали мне в затылок, в лицо. Наконец, я нашел магазин, где хранился товар, которым мне предстояло торговать. Сторож, едва поняв, кто я, сразу принялся нервно бормотать: "Быстрей, быстрей!" Опустив голову, он помогал мне, вышвыривая коробки на улицу, потом появился хозяин товара - хмурый, с бегающими глазами араб со странным именем Мухтар, он вскрыл коробки - в них оказались шампунь и мыло, - объяснил, в чем заключаются мои обязанности, пересчитал товар, что-то записал у себя в тетради и исчез.

Я должен был продавать шампуни по назначенной арабом цене и к концу дня сдать выручку - он выплатит мне десять процентов от суммы прибыли. Все. Я установил столик, расставил бутылочки с шампунем и упаковки с мылом и стал продавать. Люди шли мимо плотной, шевелящейся стеной. Временами чей-то локоть задевал шампуни - и они со стуком падали вниз - я лез, чертыхаясь, под стол, поднимал и ставил.

Иногда воровали - чаще одну-две упаковки мыла. Раньше мне было неясно, зачем человек садится позировать на улице. Я не понимал, зачем кому-то нужно жадно пытаться украсть кусочек мыла. Но теперь я знал, почему все остальные покупают мыло, торгуются, спорят, пробуют шампунь на вкус, нюхают его, а затем быстро достают деньги и платят. Мне было ясно, что я делаю то, что не вызовет недоумения никогда. Шампунь используют, пластмассовую бытылочку выбросят. Люди будут мыться так же как и я, смеха ради моющий голову сразу двумя-тремя сортами шампуней. Я заставил стенной шкаф в своей комнате немецкими, финским, турецким, сирийским шампунем, упаковками с жидким и обычным мылом. В конце дня я покупал этот товар у Мухтара по себестоимости - незначительной цене, которую мне нравилось платить. Я делал запасы моющих средств, плохо понимая, зачем.

Мухтар, несмотря на пунктуальный и строгий вид, был человеком необязательным. Иногда я долго ждал, когда он приедет с новой партией товара, и он приезжал обычно к трем часам дня, когда рынок закрывался. Первую половину мая я зарабатывал хорошо, а потом, без всяких видимых причин, доходы стали падать. Теперь мне реальней, чем на Арбате, показалось, что неумолимая жестокость каких-то особенных законов неудач всецело сосредоточилась на одном мне. Меня злил Мухтар, его арабская непрактичность и необъяснимая завороженность работой тогда, когда она теряла смысл. Он мог прийти на рынок в шесть утра в день, когда торговать было нечем, а потом поехать на склад и исчезнуть до следующего утра, чтобы выгрузить у ворот огромное количество ящиков с мылом - приходилось бросать свое торговое место и переносить все это на руках - опять весь день, опять без прибыли. Потом Мухтар говорил мне: "Все нормально, Валера", угощал меня на последние деньги пивом и уверенно обещал занять у своих знакомых "долларов тысячу", чтобы купить, наконец, товар, который "пойдет".

Но все повторялось - я получал так мало, что временами перекладывал несколько мелких купюр из выручки за шампуни к себе в карман. Я беззвучно смеялся при этом, или что-то напевал, вспоминая одну из цитат из комнаты брата: "Цель оправдывает средства" - говорилось там, и меня веселило забавное несоответствие между высоким изречением и низким смыслом - я не прятал душным летом топор за пазухой, я даже не засыпал песком пролив, чтобы захватить и уничтожить город - я, в этот душный май, в самом начале своего золотого десятилетия, среди обилия жизни и молодых, невероятно беззаботных женских лиц присваивал себе эту мелочь, чтобы просто пообедать, боясь и думать о том, что предстоит оплачивать еще и комнату.

Мухтар все реже привозил новый товар. Он нервничал, пересчитывая ящики, считал деньги и что-то писал мелкой арабской вязью в свою тетрадь. Однажды - я зычно выкрикивал заученные фразы о достоинствах моющих средств - ко мне подошел хмурый, широкоплечий араб с черной бородой и на ломаном русском языке спросил, не знаю ли я, где Мухтар. Я сказал, что он на складе. "На складе?" - ухмыльнулся гость, показав мне серые, испорченные зубы. "Он должен мне пятьсот долларов. Скажи ему, что приходил Адель." Он ушел, и у меня появилось предчувствие, что скоро конец всей торговле. В четыре часа приехал Мухтар, без товара, хмурый и злой. "На складе ничего не дают - сообщил он, - сказали, я должен им пятьсот долларов." Я рассказал о визите Аделя. " Знаю я этого сирийца, - нервно заговорил Мухтар, - это же со склада, они, сирийцы, все как собаки, я их ненавижу, Валера!" "Послушай, Мухтар, - удивился я, - а ты кто?" "Я - палестинец, - гордо ответил Мухтар, - а они - сирийцы". Я спросил, должны ли мы на самом деле кому-то деньги. "Нет! - заверил меня Мухтар, - я поеду на склад и разберусь. А ты завтра приходи как обычно, я постараюсь купить товар в другом месте."

Он и в самом деле где-то раздобыл новые упаковки с шампунем и мылом, и я продолжал торговать. Доходы выросли - но через несколько дней Мухтара искали уже три араба, они только коротко спросили, где он, и сразу ушли. Мухтар купил новое торговое место в противоположной стороне стадиона. " Снова сирийцы?" - спросил я. "Нет, это египтяне, - без акцента ругаясь по-русски, говорил Мухтар, - но египтяне - их первые друзья".

В конце мая, выходя вечером со стадиона, я увидел Файгенблата - мой приятель стоял возле темно-синего "Форда" и разговаривал с неприятными на вид парнями. Они были одинаково широкоплечие, высокие и с коротко стриженными головами. Файгенблат - полный, грузный, стоял, расставив ноги в светлом распахнутом плаще; засунув одну руку в карман, а другой быстро жестикулируя, он, вероятно, что-то доказывал. Парни, опустив головы, неподвижно слушали. Мне сразу стало ясно, что разговор Файгенблату неприятен. Я знал его - он намеренно расставил ноги, сунул руку в карман, выпятил живот - так он придавал себе уверенности. Я помнил,что он также вел себя в школе: когда его собирались бить, Файгенблат сразу расставлял ноги, принимал важный вид и начинал быстро говорить, чтобы оттянуть время или попытаться оправдать себя. Он был мастер непрерывной речи - наверное, не брось он на втором курсе институт, из него получился бы неплохой адвокат. Между тем разговор закончился. Парни развернулись и одинаковой, пружинящей походкой направились к своему автомобилю - длинной машине неизвестной мне марки. Подождав, пока они уедут, я подошел к приятелю и положил руку ему на плечо. Он вздрогнул, быстро взглянул на меня и я увидел потное, покрытое красными пятнами лицо человека, который постепенно приходит в себя.

- А... это ты, Ромеев.

Я спросил, назвав его по имени, не случилось ли чего.

- Нет, - ответил Файгенблат, - со мной ничего не случается. Я, понимаешь, счастливчик, мне везет. А у тебя как дела, торгуешь?

- Так себе, - я рассказал о своем предчувствии, что, видимо, скоро моей торговле конец.

- Ты не волнуйся, - заговорил Файгенблат, - этот Мухтар, он араб, сириец, что ли... а арабы всегда что-то выясняют со своими... Я тоже с ним работал, раньше, и вечно кто-то приходил к нему разбираться и требовать денег. Но ничего, как видишь, все еще живы и дело процветает.

- Ну да, - усмехнулся я, - недавно я не мог заплатить за комнату, за комнату! - не за квартиру. Это сейчас еще ничего, а пару недель назад...

- Сколько ты сейчас получаешь?

Я назвал сумму.

- Что ж, неплохо, - Файгенблат довольно улыбнулся самому себе и хлопнул ладонью по машине, рядом с которой стоял. - А я вот, видишь, личный автобус себе приобрел. Садись, повезу куда надо.

- У моего брата тоже "Форд", - сказал я, вспомнив о Вадиме, но поновее, за двадцать тысяч.

- Брат? У тебя что, Ромеев, есть брат?

- Я посмотрел на него:

- Ты что, не помнишь?

- Нет.

- Есть, - сказал я, - но он сейчас уехал.

- Далеко?

- Не знаю. Поехали, подбрось уж, раз пообещал, до дома.

Когда я выходил из машины, Файгенблат курил, положив обе руки на руль, он спросил меня, щурясь:

- Слушай, Ромеев, ты бы в Турцию съездил, шмоток привез, наварил бы денег. А что, - сказал он, помедлив, - я тоже этим занимаюсь. Правда, крупные всякие партии, заказы. А начинал-то я с кожи.

- Да сейчас, - я усмехнулся, - все Лужники куртками забиты.

- Надо знать места и цены. Я, Валера, знаю в Стамбуле пару магазинчиков, где куртки идут по шестьдесят-семьдесят долларов. Двойной подъем в Москве, ну как?

- Что же ты обо мне так заботишься, Файгенблад? - спросил я.

- Да люблю я тебя, Ромеев! - он рассмеялся и, высунувшись в окно, выплюнул окурок. - Жизнь - прекрасная вещь, Ромеев, - добавил он, отъезжая.

 

В июне началась летняя сессия. С трудом получив тройку по латыни, я не смог сдать старославянский. Я ехал домой в метро и думал об этих мертвых, полумертвых языках, на которых давно уже никто не говорит, а только читают и поют. "Мы уходим в поход... - вспомнил я песенку брата. Что с ним случилось? Временами я подсказывал себе ответ - ничего. Я не мог обвинить его в изменении. Он был такой, как и прежде - но почему-то другой. Я знал, что скоро с ним встречусь опять. Но мне нужно время - на этот раз свое, не брата. То, что время у нас разное - вот чего я раньше не понимал.

 

 

9

 

Я ехал на поезде в Софию. "Дальше, до Стамбула, только на автобусе, - говорил мне Файгенблат, - так быстрее и таможня меньше придирается". Он ехал со мной по своим, отдельным делам, которые помогают, как он сказал, делать ему "главные деньги". Я поражался неуемной энергии этого человека, сочетающего деловитость c почти детской мечтательностью, с готовностью поддержать разговор на любую тему.

Файгенблат всегда говорил, что коммерцией занимается временно. Он считал себя интеллектуалом, человеком большой, древней культуры и однажды признался мне, что видит себя там, за границей, известным, может быть, адвокатом. Он уверял, что уже почти свободно говорит на иврите и одновременно учит другие языки: немецкий, английский и почему-то арабский. "А потом небольшая практика - год-два, и дело пойдет, - мечтательно говорил он и часто добавлял: но только после того, как я сделаю здесь основные, "главные деньги". Смеясь, Файгенблат рассказывал мне в поезде о своих чинных визитах в Синагогу и о том, с каким важным видом ему приходилось читать там Тору, - он уверял меня, что на внешнюю религиозность ему наплевать, и что все это нужно только для того, чтобы по "нашему, по еврейски уехать".

В Софию мы приехали в одиннадцать утра. Мне показалось, что я снова попал в Россию - но другую; как сказал Файгенблат: "Здесь уже пахнет византийцами". Болгары вместо "я" говорили древнеславянское "аз", улыбались и сразу пожимали руку, если узнавали, что я русский, а потом, когда слышали, что я еду в Стамбул, говорили: "а, в Царьград". Дожидаясь автобуса в Турцию, мы сидели в уличном кафе, пили белое вино и ели жареную рыбу с помидорами и брынзой.

- Прекрасное место, - Файгенблат, развалясь на стуле, блаженно щурился, выпуская сигаретный дым, - я всегда здесь отдыхаю перед этими кретинами турками. Эти - наши, - он махнул рукой в сторону идущих по улице болгар. Смотри, женщины какие. Длинные ноги и длинные носы. А там, в Стамбуле, если к женщине пристанешь, так и посадить могут, лет на шесть. Не веришь? Честное слово! В Турции самая страшная тюрьма, посадят в каменную яму и без права переписки и свиданий. Знаешь, Ромеев, - вальяжно продолжал Файгенблат, - здесь такое место, что так и тянет уехать куда-нибудь на все четыре стороны! Посмотри, - кивал он в сторону гор, покрытых синеватой дымкой, - смотри, вон там Югославия, Македония, там - Греция, Средиземное море, острова. Хочется бросить все и просто попутешествовать!

- Ты и так скоро уедешь, - напомнил я, - в свою земельку обетованную.

Файгенблат вздохнул.

- Эх...нет. Чувствую я, Валера, что придется мне вкалывать всю жизнь в каком-то Иерусалиме, вечно денег нет, вечно.

- Тут-то я тебя не понимаю, - я усмехнулся, - ты, как настоящий еврей, Гена, должен разбогатеть. Ты просто обязан это сделать. А потом купишь себе остров где-нибудь в Средиземном море и я буду приезжать к тебе в гости. Примешь?

Файгенблат, помолчав, сказал, поглаживая большим пальцем свою темную щетину:

- Конечно, не все евреи так уж богаты, Валера, но... - он пожевал губами, - но на самом деле что-то в этом есть...

- В чем?

- Да в нашей крови, - сказал Файгенблат, - ты только не думай, что я тут иудейством кичусь, но это так, Ромеев. Что-то в этом есть. Знаешь, когда я был маленьким - мы с тобой в школе учились, в третьем или четвертом классе - вот, тогда я не совсем понимал что я еврей... мне бабушка сказала, что хочет умереть в Израиле. Я страшно удивился и спросил, почему. А она говорит, что когда рождается человек, то у него еще ничего, никого нет, кроме родственников. А потом он живет и начинается настоящее, и человек, он помнит, конечно, кто его родил, но это ему не очень интересно, не нужно. А когда умираешь, вот что начинается, Ромеев. Когда он рождался, - ему было все равно, ведь он ничего не понимал, не видел, кто рядом. Ну, видел-то видел, но не сознавал, понимаешь? Но умирать приходится по-другому - человек ведь соображает, что он умрет. А страшнее всего - смерть в одиночестве. Я просто как представлю, что умираешь один, рядом никого, то лучше и не...

- Не умирать, - зачем-то усмехнувшись, сказал я.

- Не жить лучше вообще, Ромеев. Хоть и приятное это занятие. Так вот, бабушка мне и говорит - нужно заранее собраться всем, всем родственникам, задолго до смерти. И евреи понимают это лучше других народов. Они собираются в месте, где они все родились, и в этом что-то есть.

- Наверное, - сказал я, - наверное...

Мы купили автобусные билеты до Стамбула в оба конца. Ночью, как только подошел автобус, откуда-то появилась толпа - поменьше, чем в Лужниках, но разношерстней - болгары, украинцы, турки, русские, немцы - все вдруг ринулись на штурм передней двери, тряся билетами, поднимая над головой сумки, тюки, баулы. Мы с Файгенблатом сидели на своих пустых сумках и курили, глядя, как люди, ругаясь на разных языках, пытаются проникнуть в автобус.

- Это что же, - всегда так? - спросил я Файгенблата

- Бывает, подождем следующего.

Файгенблат разговорился с двумя девушками из Австралии - они путешествовали по Болгарии с палаткой и теперь собирались побывать в Турции. Я слушал его умелую английскую речь и иногда пытался вставить свою тщательно обдуманную фразу - мне нравились наши новые знакомые, особенно одна из них - круглолицая девушка, очень похожая на таитянку с картин Гогена. Я сказал ей об этом и она заулыбавшись, ответила, что ей говорили об этом не раз. Файгенблат представил меня как художника, а себя объявил музыкантом и стал рассказывать девушкам о русских рок-группах, в которых он якобы играл.

Мы смогли попасть только в третий автобус, уселись в высокие кресла напротив наших знакомых - нас разделял столик, на который Файгенблат вывалил купленные в Софии булочки, бутерброды, достал бутылку ракии, и мы все поужинали - ел в основном Файгенблат, шумно, суетясь, все время что-то рассказывая. Потом я заснул, но часто просыпался, слушал турецкую заунывную мелодию - ее включали водители - и снова засыпал. Во время таможенной проверки Файгенблат растолкал меня - все вышли с вещами из автобуса, и неулыбчивые турецкие пограничники медленно обошли несколько раз шеренгу ежащихся от утреннего холода пассажиров, иногда останавливаясь возле какого-нибудь чемодана и резко, быстро спрашивая: "Что здесь?" Они задавали вопрос на своем языке, они вообще не говорили ни с кем по-английски, но пассажиры сразу их понимали - ведь многие пересекали эту границу десятки раз. Я засмотрелся на одного из таможенников - невысокий, грузный, наверняка офицер, он шел, заложив руки за спину и скользил взглядом по лицам людей - небрежно, словно думая о своем - и вдруг, остановившись, пристально смотрел в лицо стоящему напротив человеку, затем отворачивался и что-то говорил помощнику. Когда он подошел ко мне, я почувствовал себя неуютно и улыбнулся, увидев его равнодушные, черные глаза, в которых на секунду блеснула неприязнь внимания.

Наши полупустые сумки не заинтересовали пограничников. Заплатив по десять долларов, мы с Файгенблатом получили обратно наши паспорта с месячной турецкой визой. В полдень мы были в Стамбуле. Девушки-туристки быстро покинули нас, заявив, что им нужно в банк - получить по кредитной карточке деньги.

- Вот жизнь, - сказал мне Файгенблат, - усмехаясь, - тут пашешь, как грузчик, в поте лица, чтобы заработать на приличные штаны, а кое-кто просто снимает деньги со счета - как просто! И едет путешествовать так, от нечего делать. Знаешь, Ромеев, мне кажется, что даже разбогатей я, - и то просто так никуда не поеду, все равно буду думать, как бы отбить деньжата.

Я спросил, куда мы сейчас.

- Работать. Разумеется, не в музей и не смотреть на Босфор. И даже не на базар - туда ходят только дураки, я-то знаю, где и что можно купить подешевле... А потом, если хочешь, и по Босфору покатаемся, ты ведь первый раз здесь, надо отметить.

Выйдя из автобуса, мы очутились в подвижной, разноязыкой толпе - нагруженные вещами, люди куда-то спешили, сталкивались, что-то спрашивали, обсуждали - несколько раз я слышал русскую речь. Мы выбрались на трамвайную остановку, Файгенблат купил билеты и мы сели в подошедший трамвай, тоже битком набитый. Минут через тридцать мы вышли и, пока шли через широкую площадь, я, задрав голову, смотрел на возвышающиеся надо мной минареты. "Голубая Мечеть, - обернувшись, коротко заметил Файгенблат, - местная святыня." "Слушай, - спросил я, - здесь где-то должен быть Софийский храм, тот самый, в котором..." "Слева, - прервал меня Файгенблат, и я увидел за подстриженными деревьями аллеи розовые купола и четыре тонких минарета. "Наша гостиница рядом с Софией, - быстро говорил Файгенблат, - номера дешевые, по восемь долларов, а внизу ресторан..."

Любезно поговорив с улыбчивой женщиной-администратором, Файгенблат завладел ключами от двухместного номера, в который мы даже не стали заходить, а сразу отправились на соседнюю, необычайно узкую улицу, где находились маленькие, полуподвальные магазины, специально торгующие, как мне показалось, для русских. Нас встретил худой, почти горбатый, улыбающийся турок, он поздоровался с Файгенблатом, уважительно назвав его "Гена" и сразу предложил мне сигарету, а чуть погодя, когда мы начали перебирать посреди комнаты тюки с кожаными куртками, принес в маленьких стаканах чай и коробку с рахат-лукумом. Мы ели, курили, пили чай и весело беседовали с улыбающимся продавцом, который, плавно жестикулируя, все никак не хотел снижать цену. Я удивился бурной речи Файгенблата, который, мешая русские слова с английскими, настойчиво торговался - до тех пор, пока цена за куртку не упала до семидесяти долларов. Расплатившись, я набил куртками обе свои сумки и Файгенблат помог мне дотащить их до гостиницы. Потом мы вернулись, спустились в другой подвал, и два моих баула заполнились женскими платьями, бижутерией и купальниками.

Было жарко, мы зашли в бар и Файгенблад, заказав пиво, вдруг встал и ушел, сказав, что отправляется по своим делам и вернется через час. Я сидел за столиком, пил ледяное пиво, курил сигарету и смотрел на открывающийся за распахнутым из-за жары окном вид: минареты, кругом высокие, как телебашни, минареты, а вдалеке, за белыми низкими домами видно море - наверное, это и есть Босфор.

Файгенблад вернулся часа через два, он успел зайти в номер и переодеться - теперь он был в белых брюках и в цветистой футболке. Подойдя, он важно бросил: "Все, мои дела в порядке, теперь пройдемся, надо поесть". Я сказал, что пообедать можно здесь, но Файгенблад покачал головой и ответил, что нет в городе заведения дороже, чем ресторан, где мы сидим. "Пойдем, Ромеев, - говорил он, - я покажу тебе Стамбул с Византией и с Царьградом впридачу. Ты, кстати, знаешь, Ромеев, что ты попал на историческую родину? Это ведь Рим! Правда, второй, но Рим, и ты, Ромеев, должен это чувствовать!" Мне показалось, что Файгенблат сильно пьян, и я, смеясь, спросил, где он пил. "Да, - торжественно объявил Файгенблат, - я выпил по дороге чудесного турецкого вина, потому что мне надо снять стресс. "Стресс? - удивился я, - у тебя что, что-то не в порядке?" "Нет, все нормально, - заверил он, - я поговорил с поставщиком, и мне захотелось выпить, так легче".

"Послушай, а что у тебя за работа такая нервная," - спросил я, когда мы спускались по узкой, каменистой улице вниз, мимо ковровых лавочек и хлебных магазинов. "Фирма, торгуем, - нехотя ответил Файгенблат, - всякие поставки в Россию, моющие средства... "Я как раз торговал турецким мылом в Лужниках, - вспомнил я, - а много ты получаешь?" " Порядочно, Ромеев, порядочно", - улыбаясь, говорил Файгенблат.

Мы спускались. Было жарко, я быстро вспотел, а белая одежда Файгенблата покрылась пятнами влаги. Мы все время шли и шли по узким улицам вниз и нас обгоняли грохочущие и звенящие трамваи, а потом тротуар выровнялся и мы очутились на широкой площади, заполненной людьми. И тогда, на короткое время, мне вдруг почудилось, что мы в Вавилоне - в самом центре гигантского смешения людей, языков, пронзительных звуков автомобильных сирен, трамвайных звонков, свистков полицейских и голосов - казалось, здесь все шумят, кричат, смеются, бранятся только потому, что не могут молчать, не умеют жить в тишине. Меня поразило обилие уличных чистильщиков обуви - старые и молодые, бородатые, в ярких фесках, они важно сидели на маленьких табуретах и улыбками, плавными жестами приглашали к себе всех, кто шел мимо. Мы видели почти у каждой двери выкрикивающих что-то людей - Файгенблад объяснил, что это зазывалы, работающие при барах и закусочных. С одним из них Файгенблат поздоровался. "Здравствуйте, дорогие!" - закричал зазывала на чистом русском языке. Файгенблат пожал ему руку. "Я со своим другом, нам надо поесть". Человек сразу повернулся ко мне: "Я азербайджанец, - быстро, громко, заговорил он, - работаю здесь, в Стамбуле, три года, всегда рад видеть земляков, заходите, здесь самый дешевый ресторан во всем городе!"

Он провел нас по лестнице на второй этаж. Там официанты, улыбаясь, пожали нам руки, усадили за покрытый застиранной скатертью стол и принесли обед: два больших бокала холодного пива, поджаренные хлебцы и большую тарелку острого мясного блюда, название которого я не запомнил. Мясо со специями было завернуто в листья салата, мы ели его руками, обмакивая в густой красный соус и запивали ледяным пивом, - Файгенблат шумно хвалил еду, быстро съел свою порцию и заказал еще. Потом мы закурили, смотря в окно, где неслись вниз трамваи и машины петляли между людьми.

Файгенблат был возбужден, пьян, нагибаясь ко мне через стол, он рассказывал, что его все знают в этом ресторане, что скоро мы пойдем в другой, где нам тоже будут рады. Мне не нравилось его нервное опьянение. Я чувствовал смутную тревогу во всем - в его пустой похвальбе, в услужливых улыбках официантов, в их непонятном безразличии к нам - мне казалось, что все должны видеть как он пьян, но никто не обращал на нас внимания.

- Пошли, - я уперся обеими руками в стол, собираясь вставать. Официант, заметив мое движение, неслышно появился и, улыбаясь, положил на скатерть счет. Зазывала не обманул, счет был невелик. Я вытащил деньги из своего бумажники.

- На чай, - икая, произнес Файгенблат и высыпал на стол кучу турецких лир, - пожалуй, столько же стоил наш обед. Я взял его под локоть, но Файгенблат оттолкнул меня и, выпрямившись, пошел к лестнице. Мы вышли на улицу, залитую вечерним солнцем. Все так же кричали зазывалы у баров - казалось, их сменили другие, точно такие же люди, с тем же голосом и в той же одежде.

 

- Кофе, хочу кофе, - вдруг сказал Файгенблат,- в этой чертовой Турции не найдешь кофе - везде чай да чай, надоело!

Пройдя с полквартала, мы наткнулись на маленькую кофейню. Мы вошли в темное помещение, где стояло четыре столика, за одним сидели двое мужчин и пили кофе.

- У тебя, Ромеев, счастливый глаз. Веришь ли, сколько раз бывал в Стамбуле, а кофе не пил, - сказал Файгенблат.

Седой, старый турок, растягивая в улыбке губы, принес нам две чашки горячего, густого кофе с корицей.

- Вот это да, - восхитился Файгенблат, отпив глолток, - сразу чувствую, как возвращаются силы. Как тебе, Валера?

- Нормально, - сказал я, - Гена по-моему, ты пьешь как... - я замялся.

- Как русский, ты хочешь сказать? Как русский Ваня-дурак? - он мелко, нервно рассмеялся, - может быть! вполне может быть... Но я пью как еврейский Абраша-умняк, улавливаешь разницу? Конечно, я могу чушь нести - да! Но я ничего не забываю, понимаешь? Я прекрасно все помню: где я, сколько у меня денег, сколько я должен, что мне нужно сделать сегодня, что завтра. Подай мне пианино сюда - и я сыграю на нем. Введи мне базу данных, и я сосчитаю, сколько волосинок у этого турка в бороде. А хочешь... хочешь, я тебе стихи почитаю, свои, - я ведь писал, в юности писал...

- Нет, Гена, что угодно, но только не это, - начал я, но он перебил меня:

- Сколько можно рыть землю на пятом этаже...

Файгенблат замолчал, испуганно смотря на меня и вытянув перед собой руку с зажатой между пальцев сигаретой. С его крупного белого носа капал пот, глаза смотрели на мою чашку кофе, а красные губы едва заметно шевелились. И вдруг он рассмеялся - весело, непринужденно:

- Что? Подумал, что я забыл? Нет, я помню, помню, как дальше, Ромеев. Я просто подумал, как же это здорово сказано у меня: "Сколько можно рыть землю на пятом этаже?" Ты сочинял стихи, Ромеев?

- Нет, зато я в детстве написал роман, когда был во втором классе.

- Сам написал целый роман?

- Ну, не совсем, мне помогал мой брат...

- Как, у тебя есть брат?

- Есть, Файгенблат, есть. А еще говорил, что все помнишь.

- Может, и забыл, - сказал Файгенблат, - зато о себе я все хорошо помню. У меня большая семья, Ромеев, еще бабушка жива, ей девяносто скоро будет. Ей в Израиле пенсию назначат. Приезжай в гости, хочешь? Поедем на Красное море, там говорят, отличная подводная охота...

- Да ты словно уже там, на вашей земельке обетованной, - меня стал раздражать его исповедальный тон.

- Я так говорю, - с неожиданной грустью сказал Файгенблат, - что... ох, и надоело мне все, Ромеев! Хоть и люблю я жизнь, да она меня не очень. Вот сейчас возьму, и закажу у этого деда девчонку, турчанку, у него наверняка есть.

- А тебя не посадят лет на шесть? - я усмехнулся. - Сам же говорил.

- Дурак ты, Ромеев! Знаешь, что спросил у меня старик, когда мы только сели, помнишь, он мне на ухо шепнул?

- Ну?

- Он предложил курнуть травы. Я сказал - нет, и тогда он спросил, не купим ли мы героин. Я вежливо послал его подальше.

- Ну и что же из этого?

- А то, что у него наверняка тут девчонки имеются. Сейчас пойду и спрошу.

- Давай, иди... - я взял из его пачки сигарету, поджег ее и затянулся.

Было удобно, легко сидеть на маленьком мягком стуле, пить ароматный кофе и чувствовать, как ты сейчас далеко. Я никогда раньше не думал, что реальное, полное удаление от всего знакомого, от всего, что окружало тебя с самого детства может быть таким беспечальным и так сильно и остро побуждать, будто заново, жить.

Файгенблат, вернувшись, развел руками:

- Представляешь, Ромеев, баба у него есть, но наша, русская. Я говорю - да мы сами оттуда, а он - ничем не могу помочь. Я подозреваю, что он какой-то патриот, для своих только, чертов потомок Муххамада. Нет, Ромеев, у меня эта Константиновка вот где сидит, - он провел рукой по горлу, - ты думаешь, я тут в каждый приезд по кабакам бегаю, напиваюсь? Просто ты приехал, вот и все. А одному здесь - тоска. Ну ничего, мы им покажем. Пошли?

Едва добравшись до гостиницы, мы легли спать. Файгенблат храпел во сне. Просыпаясь ночью от его храпа, я все время видел в незашторенном окне освещенный белыми лучами прожекторов минарет.

 

 

10

 

Обратно мы ехали быстрее. На границе из автобуса никого не выводили, таможенники роздали нам декларации, куда мы вписали вещи, купленные в Стамбуле, - никто ничего не проверял, не заглядывал в сумки. Я сказал Файгенблату, что это странно, когда въезжали, контроль был строже, а теперь ощущение такое, что туркам на все наплевать. "Да они просто знают, - сказал Файгенблат, - что ездят мешочники, русские да болгары, мотнулись за границу на день-два и обратно. Они своих, турков или курдов, строже проверяют. Им главное, что ты ввозишь, а не вывозишь. Сейчас - если ты русский, конечно, - ты их больше заинтересуешь, если вообще ничего не купил и не везешь, туристы другими рейсами ездят. "Так поэтому, - спросил я, - ты вписал в декларацию половину моих шмоток?" " А как же, - ответил Файгенблат, - зачем всякие лишние вопросы, не люблю я этого.

В Болгарии мы не задержались. В Софии сели на поезд и через два дня были в Москве. Теперь я, заплатив за торговое место, продавал свои куртки сам. За три недели, я выручил столько денег, сколько не смог бы заработать на Арбате за полгода. Мои кожаные куртки покупали по сто тридцать - сто сорок долларов - вдвое выше закупочной цены. Через месяц я снова собрался в Стамбул - на этот раз без Файгенблата, который только что оттуда вернулся.

Я чувствовал себя свободней, уверенней - неудачи с экзаменами уже не так волновали меня. Университет представлялся мне местом, в котором существует только ленивая, неспешная часть необходимой будущей жизни. Однажды, в метро, я вдруг представил себе две тысячи первый год, и впервые - может быть, на секунду - почувствовал ось странно волнующего времени, себя где-то в середине этого отрезка и сразу понял, что счастье, наверное, в доступности самых легких и пустых проявлений жизни. Иногда мне приходило в голову, что недаром люди, с сарказмом или нет, часто утверждают, что счастье не в деньгах. Они рассуждают о том, в чем не уверены - и в этом мой брат непохож на них. Счастье перестает быть в деньгах, когда они появляются, но ведь без них - сущий ад.

Вернувшись в Стамбул, я действовал как автомат, пружину которого завели раз и навсегда. Поселившись в той же гостинице, я обошел знакомые магазины и купил товара больше, чем в прежний приезд. Продавцы встретили меня, как хорошего знакомого, улыбаясь, угощали сигаретами и чаем. С трудом дотащив до гостинницы сумки, я уже подсчитывал расходы на такси в Москве. Я экономил деньги как никогда - после ужина выпивал кружку пива, чтобы сразу уснуть, а утром успеть на первый автобус обратно.

После второй поездки я купил себе японский телевизор и заплатил хозяйке вперед за полгода. Теперь, идя по улице, я уже чувствовал предстоящую власть над вещами - над теми из них, что были недоступны для меня всегда. Я по другому, небрежней смотрел на витрины и на одежду людей; я мог зайти в почти любой ресторан и не заходил, лениво зная, что, может быть, сделаю это потом. Мне казалось, что жизнь, наконец-то обернувшись, уже желает познакомится со мной - еще не зная точно, захочу ли этого я. Мне очень хотелось увидеть брата, но я, спокойно нежась ожиданием, откладывал свое свидание и с ним.

В июне я съездил в Турцию дважды - я стремился заработать побольше до осени с ее вечными дождями и университетом. В начале июля я поехал еще раз - с напарником, помогающи мне сбывать товар в Лужниках. Нам не повезло: на дверях магазина, где мы покупали куртки, висел замок, мы выяснили, что хозяин куда-то уехал. В следующей лавке куртки только что кончились, еще в двух нам не понравилась цена. Но времени было мало, я торопил напарника, и на крытом рынке мы купили джинсы - сто пар - набив ими шесть больших сумок.

Через неделю мне пришлось занимать деньги для следующей поездки - джинсы почти никто не покупал, они оказались в чернильных пятнах, с рваными брючными молниями. Я приехал к Мухтару и попросил одолжить тысячу долларов. Он, смущенно улыбаясь, объяснил, что его дела в порядке, но все думают, что он должен кому-то деньги, а у него сейчас нет. Мало что поняв, я прямо спросил, даст ли он денег. Он ответил, что, наверное, нет. Тогда я позвонил университетскому приятелю: он учился на одном со мной курсе и работал в рекламной фирме. "Идет, - сказал мне однокурсник, - под десять процентов на десять дней" . Я согласился. Деньги следовало тратить внительно, очень внимательно. Я узнал, когда едет Файгенблат, он собирался через неделю, и мы купили два билета до Софии.

Я рассказал ему о своих неудачах. "Это ерунда, - сказал Файгенблат, - удивительно, что это случилось только сейчас, а не раньше, к деньгам нет ровной дорожки". Файгенблат был бледен, говоря, держался за горло и жаловался, что едет больной. " А к главным деньгам, - спросил я, - дорожка еще сложнее?" "Они уже идут ко мне, мои самые главные деньги, Ромеев, - слабым голосом говорил Файгенблат, - они идут ко мне, как лучшие друзья, которых не видел сто лет...но тяжело это, Ромеев, ох, как тяжело."

В Стамбуле стояла жара. Добираясь к гостинице, мы все время что-нибудь пили, пиво или кока-колу, Файгенблат больше пиво. Я заболевал, может быть, заразившись от Файгенблата в поезде. В гостиннице я лег на кровать и, чувствуя, как кружится голова, сказал, что пойду в магазин часа через два. Файгенблат объявил, что отправляется по своим делам и постарается вернуться, чтобы помочь мне донести товар. Я попросил купить мне кока-колы. " Похолодней, - сказал я, - похолодней и побольше" "Может быть, пива?" - предложил Файгенблат. " Колы, - сказал я, - я чувствую, что выпил бы море." Уходя, Файгенблат взглянул на термометр за окном: " Тридцать семь в тени", - услышал я его удаляющийся голос.

Мне хотелось спать, но ощущение неиспользованного времени погружало меня в явь - я лихорадочно думал о предстоящих покупках, о том, что надо вставать и идти по невыносимой жаре, а завтра ехать обратно, через три таможни, домой. И все это нужно делать немедленно - быстрее, чем всегда, потому что жара особенно отвратительна здесь, в совершенно чужом, пыльном, почти без деревьев городе.

Файгенблат вернулся, принес двухлитровую бутыль кока-колы, и я стал пить, стакан за стаканом. Через некоторое время я поднялся и сел на краю постели. Все было влажным, липким - постель, моя одежда, волосы. Голова кружилась, было приятно сидеть, прислонившись голой спиной к холодной, без обоев, стене и чувствовать собственную слабость. Я вспомнил, что читал где-то, будто в составе кока-колы есть наркотик. Может быть, поэтому я не мог напиться. Набираясь сил, я долго сидел, потом встал, подошел к раковине, умылся прохладной, почти теплой водой. Потом натянул влажную футболку, взял солнцезащитные очки, бейсбольную кепку и вышел из гостиницы.

Магазин был закрыт. "Хозяин не вернулся, - объяснил мне парень, продающий на ступеньках вязаные туфли-лодочки. Я отправился по другим известным мне адресам. Но там не устроила цена - продавцы запрашивали за куртку сто двадцать долларов - значит, при торге цена не опустилась бы ниже ста. Меня шатало от слабости. Подумав, я зашел в кафе - там было прохладно - и купил банку ледяной колы. Я закурил и почувствовав сильный толчок слабости, покачнулся, хотя сидел на стуле. Надо было возвращаться в гостиницу и ждать Файгенблата. Выйдя на оживленную улицу, я остановился прикурить, ко мне подошел мужчина и что-то спросил - я не сразу понял, что он говорит по русски, у него был сильный акцент. Он спрашивал, интересует ли меня шампанское. "Мне купить шампанское? - переспросил я. "Нет, нет...- мужчина улыбался, - вы продавайте мне... - он поправился , - нам, моей фирме". Заглядывая мне в глаза, он объяснил, что фирма, которой управляет его отец, нуждается в поставщиках русского шампанского. Внимательно рассмотрев собеседника, я отмел все подозоения - он был хорошо одет, показал визитную фирмы и говорил о действительно прибыльном деле - я знал, что шампанское из России стоит в Стамбуле в три раза дороже, чем в Москве. Файгенблат рассказывал о своем знакомом, поставляющем шампанское в Турцию. "Надо поговорить,- сказал я. Турок заулыбался, пожал мне руку, сразу представился: "Али" - и предложил поехать в офис, встретиться с его отцом. Подняв руку, Али через несколько минут остановил такси , мы сели и он назвал адрес.

Через полчаса мы вошли в здание, похожее на кафе: стойка бара, официант, лениво протирающий бокалы, работающий телевизор на стене и несколько пустых столиков. Али попросил меня подождать, пока он переговорит с отцом и ушел. Я сидел, посматривая на экран: по телевизору шел боевик. Подошел официант, лениво предложил что-нибудь выпить. "Да, конечно, - сказал я, - мне кока-колу, две бутылки". Официант ответил, что есть только пепси. "Неси, неси, " - я махнул рукой.

Я смотрел, как на экране телевизора кого-то убивают. Человек убегал, спотыкаясь, ломая ветки деревьев, а в спину ему стреляли. У меня слабо, приятно кружилась голова. Я представлял себе черную, ледяную реку тонизирующей воды, пенистой, колючей. Пули летели мимо, попадали в стволы деревьев, а человек, видный только со спины, убегал. Потом в него попали - в плечо, затем в ногу. Он упал, закрывая лицо руками, в него выстрелили сквозь ладонь и он, наверное, умер. Фильм закончился, я пожалел, что не видел начало. Сейчас мне хотелось одного - поговорить с отцом Али и вернуться в гостиницу. "Все дела - завтра, - решил я, - завтра можно успеть."

Али тронул меня за плечо и сказал, что отец ждет. "Интересный фильм, - сказал я ему по английски, кивая на экран, где шли титры. Он закивал, быстро говоря по-русски: "Да, да." Мне показалось, что он не турок. Может быть, курд или албанец. Мы пошли. Идя за ним по длинному коридору, глядя на его спину, я вдруг почувствовал опасность - там, впереди, куда мы еще не дошли. Мне все показалось нереальным: жара, чужие люди, начинающаяся головная боль. Хотелось кока-колы. Хотелось убежать - немедленно, резко обернуться и броситься по коридору назад. Я представил, как глупо это будет выглядеть со стороны и улыбнулся. Хотелось пить.

Когда Али начал спускаться по узкой лестнице, я уже все понял - лениво, думая о прохладе. Мы вошли в узкую дверь и очутились в помещении, тоже узком. Там стояли двое: высокие, плечистые, в глаза бросались выпирающие из-под коротких рукавов бугры бицепсов. Третий - я ощутил - уже стоял за спиной. "Ты не заплатил, - по русски, с сильным акцентом сказал один из них. "За что?" - спросил я. Парень показал листок бумаги, на котором был написан счет: триста долларов за обед. " За две бутылки пепси? " - спросил я. И тут же меня обхватили сзади руками за шею. Но я, подчиняясь внезапному толчку сильной головной боли, быстро качнулся назад и ударил того, кто стоял сзади, затылком в лицо - это было злое, странное желание сбить огонь боли еще большей болью - как тогда, когда сгорел мой Материк. Парень выпустил меня, должно быть, от неожиданности. Мгновенно повернувшись, я бросился в открытую дверь, по ступенькам вверх, ощущая, как от резких толчков тела снова начинает болеть голова, и тут же упал - на ровном месте, даже не споткнувшись. Двое прыгнули мне на спину, рывком приподняли, и сразу боль в вывернутых плечах сравнялась с болью головы. Меня перевернули и быстро обыскали. Затем, все также, не отпуская рук, пронесли по коридору и, открыв небольшую дверь, бросили на асфальт. Один из парней - наверное, тот, кому я разбил лицо - все-таки не удержался и ударил меня ногой в живот.

Постепенно прошла вся боль, кроме одной - головной. Я сидел на коленях на грязном, липком асфальте, возле меня стояли ржавые баки с мусором. Отворилась дверь - не та, из которой меня выбросили - соседняя. Вышла женщина в платке и в темном халате, опасливо взглянула на меня, подошла к одному из баков и опрокинула в него ведро мусора.

Я нашел свой бумажник, он был засунут за пояс брюк - там лежала стодоллоровая купюра - наверное, на дорогу. Остальные деньги исчезли. Встав, я медленно пошел по липкому асфальту мимо баков, полных мусора. Я шел, шатаясь, и представлял, что кто-то сияющим, солнечным ножом сейчас отрежет мне голову - и наступит счастье, исчезнет боль. Выбравшись на пешеходную улицу, я на секунду задержал взгляд на медленно идущем полицейском - я видел, как на его поясе сверкают наручники. Он тоже посмотрел на меня - мельком, неприветливо. Разумеется, жаловаться ему было бесполезно - мне рассказывали десятки историй, напоминающих ту, что случилась со мной, - никто никогда не получал обратно своих денег.

В гостинице меня ждал Файгенблат. Он только что принял холодный душ, вытирался полотенцем и бодро спросил меня, где я был. Я упал на кровать, стянул через голову мокрую, грязную футболку и сообщил, что меня ограбили. " Рекетнули? - быстро спросил Файгенблат и подошел ко мне, - где?" Я рассказал, не очень вдаваясь в подробности, потом добавил, что у меня дико болит голова и все, чего я хочу, это спать. " Тогда нужен аспирин, - заявил Файгенблат и, растолкав меня минут через двадцать, заставил выпить стакан шипучего напитка. Я снова заснул - провалился в быстрый бег по темному туннелю, мне в спину стреляли - беззвучно, словно я был под водой.

Ночью, проснувшись, я опять увидел в раскрытом окне освещенные прожектором минареты, услышал шум под окнами, чужую речь. Голова не болела, но мне стоило больших усилий сесть на край кровати, дотянуться до стола и приготовить себе порцию аспирина. Я не хотел думать о том, что случилось - может быть, потом, утром. А заснув, увидел продолжение - у меня нет денег, их отняли, но мне надо их сейчас же, сию минуту вернуть. Я шел по липкой, мягкой улице и вздрагивал, чувствуя, ка сверху падают большие, тяжелые капли влаги - проценты, - понимал я, - это все время растущие проценты. Кажется, я заплакал во сне и вытер слезы уже наяву - было часов десять утра. Файгенблат, похрапывая, еще спал, а я, раскрыв глаза, понял, что болезнь кончилась и весь бред вчерашнего дня случился наяву - у меня забрали деньги, которые я одолжил под проценты только на десять дней.

Я лежал с открытыми глазами, смотрел в окно. Потом я услышал, как проснулся Файгенблат, он закурил, подошел к моей кровати и сказал, негромко покашливая:

- Говорил же я тебе, Валера, не знакомься ни с кем на улице...

- Это были не наши, - ответил я, - даже не турки... может, албанцы.

- Да какая разница! Надо было сразу бежать к полицейскому, орать, что тебя ограбили...

- Я слышал, это же бесполезно!

- Да кто тебе сказал? Моему знакомому здесь точно так же повезло, так он, не будь дурак, сразу, понимаешь - сразу! - побежал в полицию, и те молча поехали с ним, туда, тоже в какое-то кафе, и давай всех мочить дубинками по голове, узнали, сколько взяли и все ему вернули, все до лиры... А теперь-то Ромеев, поздно. Я вот что думаю...

- Да нечего тут думать, - сказал я, - я полный ноль, как сказал бы Вадим.

- Какой Вадим?

- Иди к черту, Файгенблат!

- Подожди... Есть одно дело, Ромеев... Можно вернуть твои деньги, сколько их было?

- Какая разница? Мне нужно отдать тысячу через неделю, вот и все.

- Как голова?

- В порядке. я чувствую себя прекрасно.

- Вот и отлично, - сказал Файгенблат, - сейчас позавтракаем на свежем воздухе и я тебе кое-что скажу.

Я молча стал одеваться.

11

 

Мы сидели в открытом кафе на набережной, ветер дул с моря в лицо. Я смотрел - впервые за все поездки сюда - на Босфор, на его серую, неспокойную воду, а вдалеке, в конце пролива, был виден тонкий, серебристый на солнце, силуэт моста. Для нас жарили рыбу - свежепойманную, как объяснил официант. Он принес две стеклянные чашки с яблочным чаем, поставил на мраморный стол сахарницу, тарелки с хрустящим хлебом.

- Ты можешь заработать тысячу долларов сразу, как только вернешься, - Файгенблат курил лицом к проливу, ветер трепал его черные волосы.

- Да это я уже слышал! - сказал я. - И мне это не нравится...

- Да что тебе не нравится, Ромеев? Ты перевезешь через границу одну сумку, в Москве я тебе звоню, ты отдаешь ее, и сразу - тысяча от меня. Ты же знаешь, я не обману.

- Я-то знаю. Но что в сумке? Наркотики?

Файгенблад, не меняя выражения лица, негромко ответил:

- Да, там будет героин.

Он поднял подбородок:

- Ну как тебе это, Ромеев?

- Никак... - я пытался прикурить от зажигалки, но ветер сбивал огонь. Файгенблат мне протянул свою:

- Возьми, это "Зиппо"

- Иди к черту! - я все-таки зажег сигарету и сказал:

- Мне все это не нравится, Файгенблат. Я не хочу садиться в тюрьму, вот и все.

- А...а, - Файгенблат, улыбаясь, покачал головой, - ну-ну, давай, Ромеев, дуй в Москву, выдумывай, что хочешь. Конечно, деньги ты найдешь, подумаешь, всего тысчонка, переодолжить можно. Но я тебе предлагаю работу, понимаешь - работу! Ты можешь сделать большие деньги, Ромеев. Что, две тысячи долларов в месяц для тебя мало? Ты будешь работать всего неделю в месяц, восемь дней, ну, от силы, десять.

- Почему две тысячи? Так ты ездишь сюда дважды в месяц?

- Да. Конечно, на поезде - это время. Можно полететь на самолете, но ты же знаешь, как там проверяют, - он усмехнулся, - тогда уж точно посадят в яму, как Жилина...

- Это те самые, "главные" деньги, Файгенблат? - спросил я. - А сколько тебе платят, а? Ведь не тысячу?

- Валера, - наклонившись ко мне, быстро заговорил Файгенблат, - тысячу тебе плачу я, понимаешь - я! А сколько мне дают - да какое тебе дело? Разве не понимаешь, что я трясусь в сто раз больше, чем ты? Сумку найдут, им надо еще определить владельца - это раз. Поймают тебя с товаром в руках, скажешь, перепутал, не твое, не знаю, откуда взялось, - два. И наконец, тебя могут посадить - теоретически могут, - но ты будешь живой, Валера! Это три. А меня просто убьют, понимаешь? Товар беру я, везешь ты, сдаю я, говорю - я. Тебя они вообще не знают. Ты только везешь, вот и все. И я плачу тебе тысячу. Неужели плохо?

Нам принесли жареную рыбу. Файгенблат начал торопливо, шумно дыша, есть.

- Как его употребляют? - спросил я.

- Чего? А, героин... Да вдыхают, через бумажную трубочку. Я пробовал как-то, ерунда. Ты согласен или нет, Ромеев?

- Много его там, в сумке?

- Нет, небольшой рюкзачок. Да это не чистый героин, сырец, несколько килограммов. Ты согласен?

- А если поймают?

- Эх, не любитель ты шампанского, Ромеев... Все проверено - ты спекулянт, везешь барахло - это идеально. Советую, Валера, согласиться, я думаю, скоро все кончится, сейчас ведь поодиночке никто не возит, больше морем, а там все рангом повыше. Туда не попасть. Да соглашайся, черт возьми, ты же видел, как турки автобус проверяют - ни собак, ни обыска! И болгарам тоже все равно - главное, что ты ввозишь, а не вывозишь. Это лазейка, Ромеев! Чего молчишь?

- Мы сейчас в Европе или на Востоке, Файгенблат?

- Ты согласен, Ромеев.

Мы расплатились и пошли по набережной, мост остался сзади.

 

В автобусе мы ехали на разных этажах. В багажном отсеке, среди прочих вещей, лежали два моих рюкзака - один в другом. В большом куртки, в маленьком - главное. Конечно, я понимал, что багажный отсек - это иллюзия. Я касался рюкзака пальцами, я забрасывал его на плечо. В поезде оба рюкзака будут в моем купе. Туркам не интересны вещи "челноков", выезжающих из страны, болгары тоже не заглядывают в чемоданы - все это я знал. И я знал также, что правила досмотра могут измениться как раз сейчас, за полчаса до таможни, а может, они уже изменились - еще тогда, сразу, как только я согласился.

Странно - на границе я был спокоен. Мне не было страшно, я не испытывал ничего. Я спокойно, как и многие пассажиры, курил в салоне, отдал свой паспорт и заполненную декларацию, а потом, когда всем вдруг предложили выйти из автобуса, я тоже не испугался. Правда, я слишком быстро выкурил сигарету и сразу зажег другую, глядя, как таможенники медленно идут по салону, задерживаясь у каждого сиденья. Потом они вышли, обошли автобус, и я услышал стук крышки багажного отсека. Я стоял, теперь уже слушая только себя, вспоминал Лину - почему ее? - выражение ее глаз, волосы, улыбку, слова.

Потом всем предложили занять свои места. Я получил свой паспорт, заметил поднимающегося на второй этаж Файгенблата - он оборачиваясь, что-то говорил молодой болгарке, она смеялась, кивала головой.

В Софии Файгенблат ни разу не посмотрел в мою сторону. Мы сели в поезд, заняв разные купе в одном вагоне.

Через день после приезда Файгенблат позвонил, забрал пакет и заплатил мне тысячу американских долларов.

 

В августе я купил машину. Это был подержанный "опель -рекорд", он стоил дешево, всего восемьсот долларов. Машину мне продал Мухтар, мой бывший хозяин - он окончательно разорился и стал продавать все свои вещи, чтобы снять другую квартиру и скрыться на ней от своих земляков, считающих, что он должен им деньги. "Опель" был блекло-серый, с треснувшей фарой и с поцарапанным левым боком. Мне нравилось сидеть за рулем, на машине я въезжал в новый, справедливый мир - здесь никто не задевал друг друга плечом. Я купил видеосистему и мечтал о видеокамере. Осенью я собирался снять отдельную квартиру. Я старался меньше думать о новой работе; когда подходило время, Файгенблат звонил мне, и мы ехали - все было тщательно, быстро, легко; иногда мы уезжали из Стамбула в день приезда.

Однажды, в Москве, я увидел высокую черноволосую девушку - она готовилась перейти дорогу. Я посигналил ей, крикнул в окно: "Лиза!" Она обернулась и убрала волосы со лба. Проехав перекресток, я остановился, она подбежала, я открыл дверцу. Лиза стала что-то рассказывать о себе, а я вытащил из кармана деньги, двести долларов, протянул ей и сказал, что звонил весь месяц по телефону, который она оставила в записке, но никто не отвечал. "Я там уже не живу, - рассказывала Лиза, - я познакомилась с удивительной актрисой, ты ее видел, она часто снимается в кино." Я смеясь ответил, что редко смотрю теперь фильмы, работа такая... "Какая?" - спросила она. " Важная,"- пожал я плечами, она рассмеялась и тут же заторопилась: "Мне пора, Валерка, желаю тебе счастья." Она выскочила и побежала, а я открыл дверцу и крикнул: "Лиза, подожди! - она обернулась. Я добавил: "Может, поехали со мной?" Она, улыбаясь, смотрела на меня, а потом качнула головой: "Н-е-ет..."

Я смотрел на нее до тех пор, пока она не скрылась в толпе. Никто еще не говорил мне так красиво: "Желаю тебе счастья".

Мне не нравилось вспоминать прошедшее, я старался работой - этой механической, беспрерывной явью - расширить свое время, чтобы в нем не осталось места воспоминаниям. Впервые за всю жизнь мне нравилось оставаться одному - и я понимал, что раньше был другим. Случилось ли то изменение, о котором я грезил, когда жил в семье? Мне казалось что мой брат давно уже прошел эту грань, достиг какой-то личной точки всевластия. Он ушел в собственный поход и зашел слишком далеко. Точно так же англичанин Скотт достиг когда-то полюса, того предела, после которого вернуться нельзя. Моряк погиб на обратном пути - не потому ли, что пришел на полюс вторым? Будь он первым, он бы вернулся живым, и это было бы продолжением дороги вперед. Но его опередил Амундсен. Книга об этом ледяном путешествии лежала в моей комнате, и я вечерами читал и перечитывал ее; когда-то ее точно так же читал мой брат. Кто из нас в был этой гонке Амундсен, а кто Скотт? - вот что мучило и изводило меня, особенно ночью, в полусне, когда работа, деньги и все сегодняшнее казалось призрачным, а ледяная пустыня, по которой мы шли - две черные точки, я и мой брат - казалась мне настоящим, истинным и последним миром, в котором и протекала всегда наша жизнь.

Постоянные поездки в Турцию опьяняли - я действовал, как человек, получающий наслаждение от каждого своего шага, но боязнь остановиться делала шаги прыжками, каким-то бегом совсем не в ту сторону. В сентябре, когда начался учебный год, я, забыв о своей снисходительности, принял участие сразу в нескольких студенческих вечеринках. Теперь я легко знакомился с девушками, а о Лине вспоминал лишь тогда, когда думал о брате. Однокурсники, как и раньше, ничем не выделили и не удивили меня, а я, удивляясь только себе, чувствовал, что мне мало той жизни, что я веду; мне, сегодняшнему, необходимо было каждый день проживать так, словно уже наступило завтра.

 

Шел дождь, я только что вернулся из поездки и решил позвонить брату домой. Со мной поздоровался женский голос. Я сказал: "Это его младший брат" - и стал ждать. Потом услышал голос Вадима: "Привет, Гип, как жизнь?" - сказал он без тона вопроса, как человек, думающий о своем. Я ответил: "Прекрасно, Вадик, Я хотел бы встретиться..." Он сказал: "А... ну заходи" - и назвал адрес.

Дверь мне открыла негритянка - молодая девушка в светло-бежевом платье и в кружевном переднике - поздоровавшись, она спросила, не зовут ли меня Валерий. Она говорила с акцентом, почти незаметным. Я ответил, что да, я младший брат Вадима. Она опустила глаза: "Идите за мной", - и пошла по коридору. Я шел за ней и слушал музыку - казалось, я хорошо знаю эту мелодию, слышал ее когда-то давно, в детстве. Негритянка остановилась в конце коридора и, негромко постучав в дверь, отворила ее и пропустила меня вперед. Я вошел - музыка звучала вокруг, везде. Комната была зашторена. Вадим, заложив руки за голову, сидел спиной ко мне и смотрел на огромный экран монитора, где шел фильм - странно яркий, с неправдоподобно четким, почти стереоскопическим изображением. Подойдя, я догадался, что фильм компьютерный. Я видел тропический лес, голубые и оранжевые цветы, полуобнаженных, похожих на живые статуи женщин, а рядом мужчину-европейца, - он медленно стягивал с сидящей на траве женщины красную, яркую ткань. Вдруг я все узнал: это были персонажи картин Гогена, его зелено-золотистые таитянки и сам художник, они медленно, нежась в лучах проникающего сквозь деревья света, готовились прямо здесь, на шевелящейся компьютерной траве, заняться любовью.

Я смотрел не отрываясь. Вадим протянул руку и щелкнул пальцами по клавиатуре компьтера - изображение застыло. Затем повернул ко мне голову, поднял с ковра пульт и убавил звук музыки.

- Невероятно... - не удержавшись, сказал я

Вадим развернулся ко мне на своем вращающемся кресле, голову склонил на плечо и слегка улыбнулся - как всегда, влево.

- Невероятно что - спросил он,- песня или мой Гоген?

- Песня?... Да, я слышал ее... Что это?

- Специально для тебя, Влерик, - сказал Вадим, я поставил эту песенку. Ну, помнишь?

Я сел в другое кресло.

- Что-то очень знакомое, - сказал я, прислушиваясь, - я слышал это... ты включал эту музыку тогда, давно, в своей комнате, ну, когда мы жили вместе.

- Точно. Это Урия Гип - или Хип, или по-английски Uriah Heep, была такая группа, впрочем... есть и сейчас, а песенка называется "Июльское утро". Сентиментальная, плаксивая вещь. Но пожалуй, сегодня поплакать стоит, ведь мы так редко встречаемся, а, брат?

- Может, откроем шторы?

- Конечно, - брат что-то нажал на столе и шторы раздвинулись.

- Люблю работать в темноте, - сказал он, - тогда легче входить сюда, - он постучал рукой по экрану.

- Это и есть компьютерная графика?

- Не совсем. Это, Гип, что-то вроде электронного искусства. Знаешь, брат, я придумал серию фильмов "Внутри искусства" или что-то в этом роде. Как тебе идея?

- Я видел, - сказал я. По-моему, в этом есть что-то нелепое. Или страшное. Твой Гоген... это какой-то дъявольский мультфильм.

Брат коротко рассмеялся.

- По одной из версий, Гоген умер от сифилиса, я вот конструирую, как это могло быть. У меня уже есть автопртрет Ван-Гога, снимающий повязку с уха, озвученный "Крик" Мунка. Джоконда, которая раззевает свой рот, а там зубы мелкие, гнилые. Босх - и его райские наслаждения плоти, квадратные кирпичи Малевича. Да, кстати, о незабвенной Моне Лизе...

- Это - чушь, вдруг сказал я, едва узнав свой голос. - Это чушь, потому что непонятно, зачем ты это делаешь. Зачем? За это платят деньги?

- Платят, Влерик. И довольно неплохие. А потом будут платить еще больше. Ты даже не представляешь, сколько сейчас могут заплатить за анатомический разрез шедевра. Впрочем, вряд ли это и шедевр... - Он встал и вытащил из ящика стола книгу в яркой глянцевой обложке. - Вот, взгляни, это делал я, называется "От наскальной живописи до электрического солнца". Как бы краткая энциклопедия искусства от и до - книга для юношей, для общего развития. Тут полно иллюстраций. Вот например, что это?

- Джоконда, ну и что?

- Да ты смотри, Гип, внимательней смотри!

- Ничего особенного... - Я растерянно вглядывался в знакомое с детства изображение.

- Ну же, Влерик, смотри!

Я молчал, давно уже покраснев. Передо мной стоял старший брат, смотрел с презрением и отрывисто приказывал:

- Смотри! Ну, ничего не видишь?

Его голос стал глуше - как тогда, как много лет назад, когда он, издеваясь, глумясь надо мной, презрительно спрашивал: " Скажешь, что за музыка - узнаешь, где тайник".

Мне захотелось швырнуть книгу на ковер , но я захлопнул ее и сказал:

- У нее нет улыбки.

Брат криво улыбнулся.

- Верно, Валера... Ты заметил, хотя и по подсказке. Но - заметил. Ты молодец, Гип.

Я раскрыл книгу и еще раз посмотрел на изображение.

- Ты убрал ее?

- Я. А в предисловии написал об этой загадочной улыбке и прочей чепухе. В конце книги в кармашек вставлен конверт на адрес издательства - специально для пожеланий и замечаний. Никто ничего не заметил, Влерик. А тираж - сто тысяч, и уже почти все продано. Покупают книгу все - мамы для детей, и парни, и девушки, и солидные дяди для семьи - чтобы было. Я уверен - никто ничего не видит. А если и замечают, думают - ну и что? А в самом деле: ну и что? Если президент не так ножку поставит - это растиражируют. Да это нормально, Валерик, мне это даже нравится.

- Тебе нравится...твоя работа?

- Точно не знаю. Я упоен ею - и она дает мне деньги. Я люблю быть свободным. Я доказываю каждый день: нет никакого искусства - есть только продольный разрез на животе классического трупа. Искусства не может быть потому, что люди слишком зрячиие. Ты читал пьесу Метерлинка "Слепые"?

- Нет... Да, кажется, давно. Там говорится о каких-то слепых, они собрались на острове...

- У Метерлинка была метафора жизни - слепота. Он хотел сказать, что только наполовину слепой видит прекрасное - это правда. Слишком видящий видит слишком очевидное, он замечает все - даже грязь под ногтями. Кто знает, какого цвета глаза у Джоконды? - а теперь начнут это замечать. Но Метерлинк-то писал в начале века - сейчас все иначе.

- Да это же бред! - прервал я брата. Мне хотелось кричать, орать на него, пусть из чувства противоречия, как в детстве. -Ты же знаешь, что во все времена трезвонили о том, что век кончается, и нечего больше куда-то там стремиться. Ты же знаешь об этом. Ты ведь умный, черт возьми, умнее себя... меня!

- Ты прекрасно сейчас оговорился, Влерик, - медленно сказал брат. Наверное, я уже умнее себя. Я все могу. Ты прав, конечно, я думал о том, что все всегда кричали: "После нас все кончается!" А ведь и в самом деле кончалось - и начиналось новое. Какая-нибудь мадонна или таитянка нашего сифилитика Гогена - это не новое? Может, хочешь знать, какое новое сейчас? Ты был когда-нибудь в Египте - нет? Так вот, однажды поедешь, и окажется, что пирамиды - это просто треугольные камни, зачем-то врытые в песок. Человек слишком хорошо видит, слепые кончились. Я кое-что хотел, Влерик. Я хотел написать свою пьесу - она бы называлась "Зрячие". Вот то единственное, на что я потратил бы себя с удовольствием. Я бы создал шедевр - сейчас, в конце двадцатого века, Влерик, ты можешь это представить? Но зачем? - брат хрипло усмехнулся - так, словно закашлялся. - Зачем? - переспросил он , усиливая ударение на последнем слоге и глядя мне в глаза, - египтяне строили свои пирамиды до неба, а потом - вдруг перестали их строить, а?

Я смотрел на него. Я впервые подумал, что тон слов брата - всегда ровный, жесткий - служит, может быть, защитой от скрытой, какой-то особенно жестокой слабости. Но есть ли она? Моя-то слабость - я знал - всегда на виду. Это тоже тон, почему-то всегда безжизненный тогда, когда я старался придать своим словам силу. Я вспомнил университетский экзамен и сумбурно, даже грубо ответил:

- Ну...что значит, зачем? Историки говорят, что сменился этнос.

- Они не смогли дальше, Влерик, вот и все. Выше просто некуда, слишком высоко.

- А ты, значит, решил дальше? - усмехаясь, как он, его тоном сказал я, - как же ты можешь говорить об этом , все понимая?

- Ты верно заметил Гип. Я слишком хорошо все понимаю. Меня тошнит, меня воротит от уродства - но в электронике есть своя, другая, вторая красота - к ней можно привыкнуть, ее можно полюбить, как женщину, которую ты развратил. Да и я заставил себя привыкнуть к этому - я не могу жить бедно. Что угодно, только не это.

- Ты считаешь себя ... все тем же аристократом духа?

Он беззвучно усмехнулся, левым уголком рта.

- Я им родился. Да и ты... что поделаешь, ведь мы - братья.

- Я этого не чувствую, - сказал я как можно небрежней. - Ты... ты ненавидишь родителей?

- С чего ты взял? Я никак к ним не отношусь.

Я молчал. И вдруг стал переживать за него - как раньше.

- Я тебе уже говорил, кажется, Влерик, о своих взглядах на всю эту родственную связь. Мне-то на нее наплевать, но я не хочу причинять горя никому. И сам не хочу ничего видеть. Я никогда не женюсь только из-за этого. Может быть, скажешь, это эгоизм? Эгоизм то, что я не хочу, чтобы оплакивали мою смерть? И я не хочу оплакивать чью-либо еще - например, отца или матери...

- Но ты понимаешь, что, - я тщательно подбирал слова, - если ты никогда не объявишься, мать будет страдать всю жизнь, а если она будет знать, что у тебя все хорошо - только один раз, когда ты умрешь?

- Нет, - сказал Вадим. - Я особенный человек. Я ей могу причинить гараздо больше страданий. Жизнь - это ведь страдание, черт возьми, Гип, - и я хочу избавится от него, понимаешь? Себя избавить, и мать, и тебя, и эту нашу сестричку...

- Только не надо о ней, - быстро сказал я.

- Страда-аешь, - презрительно улыбнулся брат. - К тому же все они привыкнут, что меня нет, вот и все. И умру я где-нибудь - и все, нет ничего. Я хочу только так, Гип, только так. Ну почему, - громче сказал он, - мы все обязаны жить на ладони? Посадили тебя, гладят, рассматривают... К черту.

- Ты так часто говоришь о смерти, что...

- Вот именно, Влерик. Это - главное, о чем я сейчас думаю. Это мой последний шанс не быть запятнаным - перестать бояться смерти. Это - самое главное. Не бояться чужой смерти - этому я научился.

- Интересно - как? - спросил я.

- Да очень просто, подожди... - брат вышел из комнаты и вернулся, держа за ствол винтовку с коротким прикладом. В другой руке у него был пистолет.

- "Макаров"? - кивнул я на пистолет, - а это что?

- Помповое ружье, - брат погладил ствол ладонью. - "Ремингтон".

Вадим вогнал в патронник пустую гильзу и прицелился в экран монитора - раздался щелчок, брат тут же, обхватив винтовку ладонью снизу, сделал резкое движение - гильза вылетела и ударилась о противоположную стену.

- Попробуешь? - спросил он.

- Нет, - я покачал головой, - я вообще не люблю оружие. - Зачем?

- Мне? - Чтобы когда-нибудь стрельнуло, - он засмеялся. - Да нет. - На самом деле, чтобы привыкнуть к чьей-нибудь смерти.

- Ты что, стрелял?

- Только по деревьям. Я привыкаю. Я держу в руках эту вещь - это произведение искусства нашего времени - и привыкаю. На, подержи в руках. Мужчина и оружие - это близко.

- Ерунда все, - я отстранил его руку, дотронувшись пальцем до холодного ствола "Ремингтона". - Ты что же, его с собой носишь?

- Только в машине. С собой у меня "Макаров". Пока что хочется жить, вот и ношу.

Я помолчал. Потом сказал - нервно, торопясь:

- А мне хочется жить, очень, и я боюсь смерти... и я поеду к матери, к отцу - и это нормально, да, это хорошо, лучше чем у тебя, Вадим, ты не прав.

- Прав, - сказал он негромко. - Я это знаю. Помнишь, Влерик, всех этих философов - гедонистов? Так вот, я мечтаю достичь одной простенькой вещи: сделать так же, как один из них. Он, ученик Эпикура, поспорил с христианином о том, кто из них больше боится смерти. Христианин сказал что-то о праведной жизни, о том, что за это не накажут на небе - что-то вроде этой чепухи он и сказал. А наш грек, эпикуреец, говорит: "Не боишься смерти? - так убей себя сейчас". Христианин отвечает: "Нет, это грех." "Ах вот как" - сказал грек, попросил у проходящего стражника меч и, продолжая о чем-то спрашивать христианина , всадил себе меч в живот. Он умер внезапно, понимаешь - как он не боялся смерти? Мне хотелось бы суметь сделать как он, хотя бы мысленно, но я пока не могу. Больше всего на свете я хочу быть готовым к тому, что сделал этот грек.

Вошла негритянка. Она внесла поднос с кофе и тарелкой бутербродов. Поставив его на стол, она тихо вышла. Я заметил, что она не поднимала глаз.

- Это твоя служанка?

- Да, ее зовут Дениза. Правда, симпатяга? Совершенно безропотное существо. Нигерийская студентка, не захотела возвращаться к себе. Я ей хорошо плачу и пальцем не касаюсь. Мне достаточно, того, что она есть. Знаешь, брат, когда я в детстве мечтал, то видел себя этаким романтическим графом в замке со слугами-неграми. Люблю исполнять свои мечты. Это приятно. Тебе что, кажется это странным?

- Нет, - ответил я. - Я очень хорошо тебя понимаю. Но я понял и еще кое-что.

- Что же?

- Ты сверхчеловек, - сказав, я почувствовал страх.

- Ты это понял?

- Не то. Значит - ты не человек. Ты нечеловек, это все равно, что не вернуться к природе, а прыгнуть вперед - через нее - но там тоже люди, так же, как и животные сзади. Человек не может быть один. Ты как волк, как собака, которые забывают свою мать, но мы же люди. Я говорю, потому что поверил тебе, ты всегда умел убеждать. Я поеду к родителям и не скажу им про тебя, не волнуйся. Впрочем, тебе даже это все равно.

Брат смотрел на меня, подбородок его был приподнят.

- А ты, Гип, все-таки обрадовал меня. Впервые со времен Урии и Гипии. Молодец, это твоя первая сносная речь. Хвалю. Ты прав. Ницшеанство - это долгая болезнь, ее не вылечить даже компьютерами. И никаких аристократов духа. Сейчас милое время - время коллективизации, так модно, так ласково быть похожим на другого - как все. Какие там личности, Гип! Мне вот хочется перестать быть человеком. Как это мало - быть человеком! Ты даже успокоил меня, брат, подсказал кое-что.

Он замолчал, и я спросил:

- Что?

Он взял со стола "Ремингтон" и сказал, усмехаясь:

- Вот этой штукой меня можно убить - как собаку, и это не будет метафорой.

 

 

12

Я позвонил Файгенблата и сказал, что собираюсь съездить домой, может быть, на неделю. " Нам нужно ехать сейчас, - что-то жуя, сообщил он, - я уже взял билеты". "Опять? - спросил я, - третий раз в этом месяце?" "Так нужно,.. да и ты получишь не две, а три, Ромеев".- Файгенблат говорил со мной медленно, чуть рассеянно, словно улыбаясь кому-то в своей квартире, может быть, женщине.

В Стамбуле шел дождь. Впервые здесь было холодно. Зазывалы, выглядывая из открытых дверей пивных баров, кричали тише. Чистильщики обуви исчезли. На Босфоре штормило, официанты торопливо убирали столы и стулья с террас уличных кафе - ветер вырывал белые скатерти у них из рук, валил выставленные на тротуар стенды с открытками.

Мы спешили. Файгенблат сел в автобус, уехавший на десять минут раньше моего. Усевшись в кресло, я сразу заснул, выпив стограммовую бутылочку лимонной водки. Я давно уже делал так, чтобы не смотреть в окно и ни о чем не думать - тогда время шло быстрее, незаметнее.

На границе, еще не проснувшись, я сразу понял, что мы стоим слишком долго - наверное, во сне реальность становится точнее. Я открыл глаза, было два часа ночи.

- Случилось что-нибудь? - спросил я своего соседа, эстонца.

- Впереди какая-то задержка.

Салон был полупустой, большинство пассажиров стояло снаружи. Нащупав в кармане пачку сигарет, я вышел из автобуса и, почувствовав сырой холод воздуха, поднял воротник куртки, втянув голову в плечи. Я огляделся - кругом в темноте приглушенные разговоры, огоньки сигарет.

- Что случилось? - спросил я.

- А черт его знает... впереди что-то...

Автобусы с выключенными двигателями стояли друг за другом. Водители сидели в кабинах и лениво переговаривались. Ко мне приблизилось лицо, освещенное сигаретой.

- Файгенблат? - узнал я, - что там впереди?

- Там... - он помолчал, раскуривая сигарету. - Валер, у тебя есть огонь?

Я дал ему прикурить. Он молча потянул меня за рукав, мы отошли в сторону.

- Ромеев, - торопливо сказал Файгенблат, - понимаешь, там, впереди, что-то не то...

- Что - не то?

Я вздрогнул, почувствовав прилив слабости - в руках, коленях - и несколько раз глубоко затянулся.

- Говори, что там?

- Турки... проверяют автобусы.

- Проверяют? Они что, все вещи смотрят?

- Да, Валера... но подожди, еще ничего не ясно.

- Что тебе не ясно, - быстро заговорил я, - рюкзак не при мне и...

- Да тише... Конечно, Валера, все нормально... Я просто зашел, чтоб ты знал: тебе ничего не грозит. Вот что, в Софии ты, Валера, иди и бери сам себе билет до Москвы, в поезде встретимся.

- Что значит в поезде встретимся? - спросил я. - Ты что, Файгенблат, что ты мелешь?

- Я говорю, что теперь надо быть осторожней. Товар отнесешь к себе, я позвоню, - торопливо говорил он.

-Ты что это! - я схватил его за руку, в которой он держал сигарету - она выпала. - Ты что хочешь сказать?

- Валера, успокойся, - Файгенблат приблизил ко мне свое крупное лицо и тяжело дышал. -Ты, главное, веди себя спокойно, глупостей не делай, я хочу сказать... Ты же знаешь, сколько там товара, больше чем раньше. Это очень важно, Валера, я заплачу тебе полторы тысячи, а не одну, только...

- Да что только? - я дернул его за руку. - А если они найдут, если проследят - прицепят туда что-нибудь, маячок какой-нибудь, а? Ты что же, Файгенблат, меня за болвана тут держишь?

- Тише, тише, - шептал Файгенблат, - нас могут услышать...

- Так вот, я тебе говорю, что к этому рюкзаку я не притронусь, понял?!

- Да тише ты... Еще ничего не известно. Это обычная проверка, они не роются в вещах, просто заглядывают, как и раньше...

- Почему так медленно?

- Не знаю... может, проезд один закрыли. Ты сиди, а я пошел.

Он повернулся, но я схватил его за локоть:

- Послушай, Файгенблат.

- Что?

- Ты ведь там был? Турки, что, с собакой?

- С собакой ? - я, едва видя его глаза, сразу почувствовал, что он испугался. - Собаки... нет, не видел.

- Файгенблат, - сказал я, - а ведь я пойду, посмотрю...

В это время в кабине водителя загорелся свет, двигатель заработал. Кто-то из пассажиров подошел к дверям автобуса, но водитель что-то крикнул из окна и махнул рукой. Колонна автобусов медленно, мигая тормозными огнями, поползла вперед; пассажиры, разговаривая, шли рядом. Потом колонна остановилась, наш водитель вышел, захлопнув дверь, закурил.

Я шел вдоль автобусов. Первый стоял на ярко освещенной площадке, пассажиры толпились в стороне. Я заметил возле автобуса груду вещей, вытащенных из багажного отделения. Потом я увидел, как пассажиры по очереди подходят к вещам, берут какой-нибудь чемодан, отходят с ним в сторону.

Ближе ко мне, в тени, стояли двое таможенников. Третий сидел на корточках - присмотревшись, я увидел, что он гладит собаку - небольшую, гладкошерстную, похожую на пинчера. Собака повернула ко мне голову, я заметил белый пояс ошейника и поводок.

Я повернулся и быстро пошел назад. Я где-то слышал или читал об этих псах, которых превращают в наркоманов для того, чтобы они находили наркотики. Колонна автобусов двинулась - пассажиры, куря, шли мне навстречу. Я заскочил в автобус, нашел сидящего в кресле Файгенблата и шепнул: "Пошли..." Мы вышли и я быстро сказал ему сказал ему:

- Я видел. Я видел собаку, теперь они все найдут. Я не притронусь больше к этому. Все.

- Ты ничего не понимаешь, - запинаясь, сказал Файгенблат. Его голос дрожал. - Ведь героин не под курткой же у тебя, - он попытался улыбнуться.

- Вот именно. Я к нему больше не притронусь.

- Во-первых, они могут и не найти, во-вторых - это нельзя бросать, нельзя, понимаешь, Ромеев?

- Иди к черту, - сказал я и пошел за своим автобусам - колонна снова двинулась.

- Я тебя умоляю... - успел я услышать его голос.

Автобусы остановились. До освещенного фонарями пространства оставалось минут десять-пятнадцать. Мне стало весело, хотелось найти Файгенблата и рассмеяться ему в лицо - я не подойду к рюкзаку, а ему придется перед кем-то там отвечать. Я медленно зашел в свой автобус, но как только я сел в кресло, спокойствие исчезло. Сосед, эстонец, с удивлением посмотрел на меня - а ведь я не проронил ни слова.

- Файгенблат, - прошептал я.

Сосед что-то пробормотал по-эстонски..

- Господи, я же забыл паспорт, - сказал я громко и быстро пошел к кабине водителя.

Турки сидели в высоких креслах, один из них пил "кока-колу". Я сказал по-английски, что оставил паспорт в багажном отделении, попросил водителей выйти из автобуса и открыть багажник.

Один из них, тот, что пил "кока-колу", взглянул на меня, буркнул по-английски: "Я занят" и повернулся к напарнику.

Я повторил просьбу вежливее и короче.

Водитель досадливо поморщился, поставил бутылку рядом с креслом, встал, что-то громко сказал напарнику и махнул мне рукой - пошли, мол.

Он открыл багажное отделение и закурил, стоя за моей спиной. Я вынимал чужие чемоданы и сумки, ставил их на асфальт, а потом, когда вытащил свой небольшой рюкзачок, засунул все вещи обратно, сказал турку по-английски: "Большое спасибо", и, набросив на плечо рюкзак, пошел куда-то в сторону, в темноту.

Я понимал, как это глупо: искать паспорт, взять рюкзак и уйти с ним. Но я бездумно, физически ощущал своего врага - то, что находилось в рюкзаке. Пока оно там - не было ничего страшнее.

Я был в этом туалете несколько раз, когда пересекал границу с болгарской стороны. Там бесплатно, грязно, пахнет хлоркой - как в нашем русском, уличном туалете. И у двери стоит полицейский. Увидев меня, он медленно стал отходить в сторону.

Я понимал, как выгляжу: за спиной маленький, непомерно раздутый рюкзак - в гостинице я засунул туда еще кожаную куртку, в которую завернул пакет с героином. Я зашел в тесное, вонючее помещение. Пол в белых разводах - его только что посыпали хлоркой. Я зашел в кабинку и, придерживая дверь одной рукой - задвижка была сломана - быстро снял с плеча рюкзак, вытащил, едва не уронив на пол куртку, пакет.

Сзади раздались шаги, я выпустил ручку двери, чтобы поправить на плече рюкзак - и она открылась. Краем глаза я увидел серую спину полицейского, он остановился напротив меня, потом я услышал журчание его мочи. Я замер, прижав пакет к правому боку, рюкзак, опять оказавшийся на плече, немного закрывал меня. К тому же здесь было темно.

Свободной рукой я расстегнул ширинку и наклонил голову - глаза щипало, текли слезы. Покачиваясь, едва удерживая тяжелый, как гиря, пакет, я безуспешно силился помочиться. Полицейский, громко стуча ботинками, вышел. я услышал у входа громкий разговор - в туалет собиралось войти человека три. Отшагнув, я быстро впихнул тяжелый пакет в рюкзак, замер и тут же, перевернув рюкзак, встряхнул его - куртка и пакет упали под ноги, подняв облако белой пыли. Нагнувшись, уже слыша шаги входящих, я схватил героин и швырнул его в квадратную дыру, обложенную кафелем - пакет накрыл отверстие, и тогда я наступил на него ногой - он прогнулся и рухнул вниз - а в это время люди, громко говоря по-турецки, уже вошли.

Может быть, меня спасла их громкая речь.

Куртка была в моей руке, я не заметил, как поднял ее. Турки, разговаривая, шумно мочились у меня за спиной, мне казалось, что кто-то из них сейчас заденет меня локтем.

Выйдя из туалета, я увидел ходящего взад-вперед полицейского, кажется, он смотрел на меня. Потом сзади кто-то захохотал. Издали я заметил Файгенблата, он курил и смотрел на меня. Подойдя к нему вплотную, я уже открыл было рот, но он опередил:

- Ты что?

- Все, - сказал я, - все кончено.

- Ты что? - сдавленно прошептал Файгенблат. Я видел, что у него задрожала пухлая нижняя губа. - Ты что сделал, дурак?

- Это ты придурок, ты... - мне казалось, что я говорю совсем не то, - Иди ты...

- Что ты сделал, Ромеев, где товар?

- Турки на него сейчас срут, на твой товар, понял? Я не хочу сидеть, понял?

- Где? Где? - быстро спрашивал он.

- В сортире. Я бросил мешок в дырку сортира, что не ясно?

- Да ты же идиот, Ромеев, меня же... Господи... Господи...

- А что мне оставалось делать? - спокойно, четко выговаривая слова, спросил я. - Что? Плевать я хотел!

Я повернулся, задел его рюкзаком и пошел к автобусу. Файгенблат догнал меня и заговорил, заглядывая в лицо:

- Нас же убьют, Ромеев...

- Нас? - я остановился. - Нас? Что ты сказал, а? Уже - нас? Ты что это, Файгенблат?

- Тише, Валера...

- С каких это пор мы вместе, а? Ты же сам говорил, что это моя работа, а то - твоя. Да может, ты сам все сбываешь, Файгенблат, и нет никаких бандитов?

- Есть, Ромеев, есть, - зашептал Файгенблат, - нам конец.

Я посмотрел на его крупное, подрагивающее лицо. Мне захотелось ударить его и посмотреть, как на белой коже выступит кровь.

- Иди-ка ты... - я отвернулся.

Заработал двигатель, пассажиры стали садиться в автобус. Вошел таможенник, он собрал паспорта и попросил всех выйти, оставив вещи в салоне. С отвращением куря очередную сигарету, я увидел знакомую собаку - она подходила к чемоданам, вытащенным из багажника и тщательно обнюхивала их. Затем собаку провели на поводке мимо выстроившихся в шеренгу пассажиров - иногда она останавливалась и обнюхивала чьи-нибудь ноги.

 

 

13

 

В Москве, через неделю после приезда, ко мне зашел Файгенблат. Ему открыла хозяйка. Он постучал в дверь моей комнаты - я лежал на диване и смотрел телевизор - вошел, и молча сел рядом на стул.

- Ну, что? - не поворачивая головы, я взял с тумбы над головой сигарету, закурил.

- Выключи, - попросил он.

Я взял ручной пульт, выключил телевизор и посмотрел на Файгенблата. Он сидел, ссутулившись, широко расставив ноги, упираясь локтями в колени и опустив голову.

- Я не знаю, что делать, Валера, - сказал он, - не знаю.

- Почему ты приходишь без звонка, - спросил я. - Вчера тоже ты приходил?

- Вчера? - переспросил он, - нет... вчера нет.

- Кто-то заходил ко мне, меня не было... Ну, говори.

- Я должен теперь деньги... Помоги мне, - сказал Файгенблат.

- Сколько? - спросил я.

- Это большие деньги, Ромеев. К сожалению, я не смогу их заплатить сам.

- Черт возьми, Файгенблат, сколько?

- Сто тысяч, Валера.

- Товар стоил сто тысяч долларов?

- Нет... меньше, наверняка меньше... Но они округлили, как всегда. Они дали мне две недели, начиная со вчерашнего дня.

- Да кто они? Кто - они? - я сел на диване. - Может, ты все выдумал, Файгенблат? Я не верю тебе, не хочу тебе верить, вот и все. Ты всегда был скотиной, Гена, даже в школе. Вежливой, но скотиной. Если бы меня взяли тогда на границе, ты бы целовал свою еврейскую задницу от радости, что остался цел. А теперь я должен тебе помогать?

- Господи, Ромеев! - Файгенблат встал и, взмахнув руками, потер небритые щеки, - ну ведь бывает, бывает, как ты не поймешь? Сегодня все было, а завтра нет ничего! Дурак я был, дурак, надо было еще в августе бросать эти перевозки и уезжать, улетать куда угодно. Я не знаю, что делать, Ромеев. Я говорил с ними, они... приходили ко мне...

- Били? - усмехаясь, спросил я.

- Нет, зачем, первый раз не бьют... Но я же помогал тебе, Ромеев, ведь было, ведь это я тебя забрал с Арбата...

- А я бы оттуда и сам ушел. Думаешь, я не нашел бы, как заработать? Катись-ка ты... Ну где я возьму тебе денег? Ну есть тысяч пять-шесть... Да если я даже продам машину и это барахло, - я махнул рукой в сторону телевизора - все равно ведь это тебя не спасет.

- Не спасет, Ромеев, - тихо сказал Файгенблат, - но ведь у тебя есть брат.

- Брат?

- Да, ты говорил, у него "Форд" за двадцать тысяч.

- Вспомнил, значит...

- Что?

- Да так, - сказал я. - Только брат ничем помочь не сможет. Я не знаю, где он живет, мы не общаемся, у нас разная жизнь. Все, давай на этом закончим. Я тебе дам, дам сколько смогу - но что толку, где взять сто тысяч, это же огромная сумма. Тебе надо просто уехать.

- Это невозможно, - Файгенблат покачал головой. - Слушай, я пойду...

- Давай, - сказал я, - только советую тебе завтра же уехать. Или собрать все свои "главные" деньги и отдать. Ты еще заработаешь, ты сможешь.

- Я пойду...- Файгенблат с опущенной головой пошел к двери.

- Эй! - окликнул его я. - Я не буду просить у брата. Не хочу.

Не ответив, он ушел.

Вечером я вышел на улицу. У моей машины, прислонясь спиной к дверце, стоял парень. Он был в короткой замшевой куртке и в черных джинсах. Посмотрев на меня, он лениво, засунув руки в карманы, отошел. Мне показалось, что он пристально взглянул мне в глаза. Я всегда ненавидел взгляды таких типов, хотя бы и случайные, - может быть, я боялся, что они приметят во мне что-то, например, мой страх.

Вернувшись, я спросил у хозяйки, кто приходил ко мне вчера. "Ребята, - ответила она, - ваши друзья, Валерочка". "А Гена, он был сегодня, - тоже вчера приходил?" "Этот очаровательный черноволосый юноша? Нет, его не было, это уж точно." "А что они сказали, - спрашивал я, - как они спросили, кто им нужен?" "Ну... - ответила хозяйка, - они сказали: нам нужен Валера Ромеев, да, так они и сказали, а я говорю: нет его сейчас, зайдите завтра. Это были ваши однокурсники, Валерий." "Они, что, говорили, что однокурсники?" "Да, кажется..."

Я заперся в своей комнате, включил видеомагнитофон. Конечно, меня могли навестить однокурсники - но я не представлял, кому я нужен. Я курил, лежа на диване, затем вышел на кухню, вскипятил себе чай и начал с отвращением пить - хотелось холодного, колкого пива. Мысль о пиве тревожила меня - когда-то я спасался им от жары, теперь мечтал вылечить страх.

Я заснул, не раздеваясь, на диване. Мне казалось, что я накрыт темным, прохладным одеялом, и спал, пытаясь высмотреть в темноте хоть какой-нибудь сон - светлое, потерянное пятно радости. Потом темнота стала дрожать, раскачиваться, падать кусками в еще большую черноту. Я проснулся, дрожа всем телом, в липком поту.

Хозяйка громко стучала в дверь:

- Валерий! Валерий, вас к телефону, срочно!

Шатаясь, я подошел к двери, открыл. Свет, ударивший в лицо, показался неестественно ярким. Жмурясь, я вышел в коридор и взял трубку.

- Ромеев, - сказал Файгенблат, - я хочу сказать, что...

- Давай, валяй, - лениво сказал я.

- Я все им рассказал, все о тебе, они знают, кто ты...

- Что, уже били? - спросил я.

- Ты идиот! Они знают о тебе, знают тебя в лицо, где ты живешь...

- Ну, теперь назови себя сволочью.

- Я сволочь, Ромеев, но я же боюсь, боюсь!

- Давай, бойся, - сказал я и положил трубку.

Не спеша я зашел в свою комнату и закрыл дверь на ключ. Взглянул на часы - почти час ночи. Мне хотелось ледяного пива - хотелось как никогда, хотя бы глоток. Желание надвигалось, глотало меня, я думал о пиве тревожней и искренней, чем о том, что сообщил мне Файгенблат.

Я оделся: высокие ботинки и длинное пальто, на улице уже холодно, ветер, почти дождь. Вышел в коридор, потом, дотронувшись до замка входной двери, вернулся на кухню и посмотрел в окно. Я ничего не видел, "Опель" заслоняли деревья. В своей комнате я достал из ящика стола деньги, рассовал их по карманам. Вдруг я вспомнил: хозяйка утром покупала пиво. Осторожно, тихо я проник на кухню, открыл холодильник и увидел освещенную желтым светом бутылку. Сковырнув ножом крышку, я быстро приложился сухими губами к горлышку - тело затрепетало, вздрогнуло. Мне показалось, что я стал сильнее - и поэтому мог убежать.

Стараясь не спешить, я подошел к "Опелю". Я почти не оглядывался и насторожился, только открывая дверь, - краем глаза я заметил в машине, стоящей на другой стороне улицы, вспыхнувший огонек сигареты.

Когда я проезжал мимо, огонек все еще тлел.

Выехав на проспект, я остановился у ряда коммерческих ларьков. Я купил пиво: несколько бутылок черного "Гессера" и выпил одну из горлышка, сидя в машине.

Я смотрел в зеркало заднего вида, пил пиво и улыбался - я никак не мог почувствовать себя, как в кино. Наконец, я что-то увидел: это была патрульная машина. Шурша шинами, она медленно объехала мой "Опель" слева и остановилась. Я слышал, как трещала милицейская рация. Двое вышли из машины, подошли ко мне.

- Что, парень, - сказал один из них, нагнувшись к окошку, - как пиво, ничего?

Второй сказал:

- Выходи, подышим.

- Сколько с меня, ребята? - спросил я.

Они помолчали.

- Ну, сколько, как сам думаешь? Чтобы и нас не обидеть и самому пешком не топать. Подумай.

Я нащупал свой бумажник - тот, в котором лежали доллары, вытащил одну купюру и протянул в окно.

- Ну, приятель, сказал миллиционер, - нас же двое...

Я протянул вторую купюру.

- Как в Сокольники проехать? - спросил я.

Они лениво объяснили, сели в машину и уехали.

 

Может быть, Лине стоило сначала позвонить. Но я знал, что она дома, что у нее ничего не изменилось - должны же быть люди, у которых ничего не меняется, никогда. Я долго звонил в дверь, а когда она наконец открыла - сонная, горячая - я схватил ее и понес, споткнулся, упал и встал вместе с ней. Я говорил ей почти скороговоркой, прижав губы к ее щеке: " Я люблю тебя, Лина, я страшно тебя люблю, будь моей женой, я люблю, ты будешь моей женой? говори сейчас же, я люблю!", - а она, быстро уворачиваясь, не давая даже поцеловать себя, шептала, зажмуривала глаза: " Ты врешь... Ты знаешь, что ты врешь и все это ерунда, Валерочка, ты - врешь."

Отпустив ее посреди комнаты, я спросил: "Почему?" Она сказала: " Я знаю это. Просто знаю."

Я промолчал, хотя хотелось говорить - зло, цинично. Мне казалось, что я даже хочу ударить ее. Лина ушла на кухню. Перед этим она устало сказала: " Я накормлю тебя. Ты, наверное, голодный..." Казалось невероятным, что я только что говорил ей слова любви. Она стояла на кухне спиной ко мне, с распущенными русыми волосами, в длинной ночной рубашке и в короткой вязаной кофте. Изредка поворачиваясь, она показывала мне заспанное, почти чужое лицо какой-то до оцепенения несчастной женщины, и я не узнавал ее. Ее фигура, небрежно скрытая кофтой, казалась мне четче, явственней, чем всегда, грудь - больше, кисти рук - сильней. Я стоял за ее спиной, на пороге кухни, и что-то вяло говорил ей, и каждое движение ее тела - странно чужого и невероятно близкого сейчас, здесь - кружило мне голову, - так, что я держась рукой за холодильник, сполз на стул, а потом откупорил бутылку пива и начал пить, продолжая смотреть на нее; мне хотелось быстро, причинив любую боль, овладеть ее телом, именно телом.

Мы поели. Я выпил все свое пиво. Она что-то говорила, почти не смотря на меня - а ведь раньше она заглядывала мне в глаза.

- Мне плохо, - сказал я.

Лина молчала.

- А тебе? - спросил, чувствуя беспокойство.

- Мне? - она задумчиво смотрела в сторону, - я женщина.

Потом она встала:

- Пойдем, я постелю тебе в детской.

- В детской?

Я, как мальчишка, искал повода, чтобы подраться. Шатаясь, я шел за ней и вдруг схватил за руку.

- Иди сюда! Ты знаешь, что говорил о тебе мой брат, знаешь?

- Пусти! - дернувшись, всем телом, она упала на одно колено.

Ее лицо оказалось рядом, бледное, закрытое спутанными волосами, с перекошенным от отвращения ртом. Я навалился на нее, выкручивая ей руку, стремясь повалить на пол, а она, извиваясь, все же стояла на коленях и сопротивлялась быстрыми, ровными рывками - я не мог ее даже сдвинуть. Потом, что-то крикнув, Лина ударила меня головой в живот. Я упал, а она била меня сверху - коленями, кулаками, подбородком. Меня вырвало, я забрызгал ей колено. Она встала, и я услышал ее голос:

- Извини... я не в себе.

Я видел ее ноги, она уходила к себе, в спальню. Я пролежал какое-то время, отвернувшись от липкой лужи рвоты. Когда я, шатаясь, попытался встать, она вышла из комнаты, взяла меня за плечи.

- Пойдем в ванную... я вымою тебя... Валерочка.

Я не остался у нее. Было пять утра, мне не хотелось спать. Лина приготовила кофе, мы сидели напротив друг друга за белым кухонным столом, и иногда я встречал ее взгляд. Теперь все было почти наоборот: она заглядывала мне в глаза,, словно медленно с чем-то прощаясь, - не только со мной, может быть, вообще не со мной, а с чем-то несбывшимся, прошлым.

Одевая пальто, я обернулся и сказал :

- Нет у тебя, никакого мужа.

Смотря на меня, она пожала плечами:

- Нет, конечно.

Я спросил:

- Он, что ли?

Она не ответила.

- Ну, и ребенок, - усмехаясь, сказал я, - твой красавчик и умница ребенок.

- Он существует, Валера. Хотя вряд ли когда-нибудь поймет, что ты его дядя. Он в интернате для умственно отсталых. Аутизм. Слышал про такое?

Я молчал, пытаясь почувствовать себя неловко. Потом спросил:

- Вадим - знает?

Она отвернулась. Я смотрел вместе с ней на стекающие по оконному стеклу дождевые капли.

- Лина!

- Что?

- Ты... любишь моего брата?

- Я хотела быть его женой, Валера. Чтобы никогда не бросить, ведь мы одна кровь. Но в этом есть что-то страшное. Я еще не понимаю, что.

- Ромеева, - сказал я.

Она поцеловала меня на прощание - как раньше, но по другому.

 

Я заехал в парк, выключил двигатель и откинул сиденье. Наблюдая, как по лобовому стеклу текут капли воды, я заснул. В десять я оставил "Опель" во дворе какого-то учереждения, пересек улицу, и минут через десять вошел в лифт шестнадцатиэтажного дома, где жил Файгенблат. На ступеньках лестницы его этажа сидела девушка в красном плаще, курила. Увидев меня, она подняла голову; ее глаза были сильно, нелепо накрашены.

- Я вас знаю, - сказала она. - Вы художник, мы были с вами и Геной в одной забегаловке, ели японскую лапшу. Вы не удивляйтесь, у меня хорошая память на лица, особенно на такие.

Я вспомнил. Но та девушка была блондинка.

- Вы перекрасились? - спросил я.

- Да. Что делать в этой жизни? Хотите рома? У меня есть баночка коктейля, я одну уже выпила.

- Нет, спасибо. Вы ведь невеста Гены. А где он?

- Это не Гена, - ответила девушка, - это заяц еврейской национальности. Скорее всего, он укатил в Израиль, как и было задумано, но без меня.

- В Израиль?

- Ага. Конечно, я чихать хотела на этот его вечный зов предков, но мы договорились встретиться, а его нет, сижу тут час. Посижу полгода и уйду. Хотите рома?

- Нет.

Я спустился по лестнице и в дверях подъезда встретил двух высоких парней: они входили, один из них сильно толкнул меня плечом и оглянулся - я это почувствовал, не поворачивая головы.

 

Вадиму я позвонил из автомата. Никто не отвечал. Я ехал по улице, останавливался, звонил. В конце концов я заехал в арку его дома - я чувствовал, что он там.

Открыла не негритянка - он. Хмурое, заспанное лицо, длинный халат, кое-как запахнутый, глаза узкие, белые; рот пополз в улыбке все туда же - влево.

- А... походник. Как Южный полюс, открыт?

- У меня к тебе дело, Вадим.

- Что так рано? - я почувствовал запах спиртного. - Я, как тебе сказать... еще бы поспал.

- Ты же никогда не вставал поздно, - сказал я, раздеваясь, - я думал...

- Да? - прервал меня Вадим, - с чего ты взял?

Мы пошли по коридору, Вадим открыл одну из дверей, остановился, сказал:

- Кстати, хочешь?

Я заглянул в зашторенную комнату - там, в глубине, привстала на кровати негритянка, одеяло сползло с плеч; блеснув глазами, она посмотрела на меня.

- Вставай-ка, животное, - тихо сказал брат, - надо поесть.

Мы вошли в его кабинет. Компьютер с большим экраном стоял теперь на ковре, посередине комнаты, стол был в углу. Мы сели в кресла. в руках у брата была сигара, он зубами откусил кончик, закурил.

- У меня есть великолепное ирландское виски, - сказал он, шепелявя из-за сигары, - хочешь?

Я усмехнулся:

- Мне сегодня с утра все предлагают выпить. Даже родной брат, который, я думал, вообще не пьет... А говорил, не куришь.

- Но ведь раньше курил, - брат улыбнулся, не вынимая сигару изо рта, - почему бы не продолжить, а, Влерик? Подумаешь, маленький перерыв. Хорошо жить, Гип. Особенно если раз в сто лет выпивать по утрам чашку рома и выкуривать хорошую "Гавану". А все остальное время можно по утрам обливаться, питаться раздельно и делать клизму два раза в день. Что у тебя за проблемы, Гип?

- Ты сразу понял, что это проблемы?

- Конечно. Я сразу понял, как только ты пришел, что тебя опередил Амундсен. Но ты не замерз в палатке - это главное. Так в чем же дело?

- Меня хотят убить, Вадим.

Брат, вынув сигару изо рта, сухо, негромко рассмеялся:

- Вот как? Тут мечтаешь, вот бы кто придушил во сне, а ты...

- Брось, Вадик. Я серьезно. За мной... следят, это точно, и если я не отдам деньги...

- Деньги? - оживился Брат.

- Да.

Негритянка в коротком платье из белого шелка вкатила в комнату сервировочный столик - на нем стоял поднос с завтраком и бутылка виски, - взглянула на меня и вышла.

Я рассказал Вадиму все. Он не прерывал меня, выкурил полсигары, а потом, покачав головой, сказал:

- Да, Талантик, что-что, а уж рассказывать ты умеешь. Я прямо заслушался, почему бы нам с тобой не устроить на радио передачу "Умные братья", а? Ты будешь говорить, я - комментировать.

- Вадим, - сказал я, - мне... страшно.

- Страх - хорошая разрядка, говорят, даже катарсис, - очищает. Да ты не бойся, хотя денег я тебе не дам.

- А я и не прошу, черт возьми, - быстро сказал я.

- Просишь, - Вадим щелкнул пальцами, - но зря. Во-первых, у меня их нет. Сто тысяч - это не шутки. Во-вторых, тебе и не нужно их платить.

- Что мне сделают?

- Сейчас расскажу. Ты вообще общался с подобными ребятками?

- С какой стати? С этими лысыми...

- Ну да, ты же нищий. Стал получать две тысячи в месяц и вот, надо встретиться. Я общался с ними - так, иногда, и без всяких там наркотиков, Влерик. Все зависит от того, насколько они сильны. Ведь ваш героин - это чепуха, мелкий извоз. Но это неважно. Конечно, твой приятель работал не один и его наверняка заставят платить. И он, если даже рассказал о тебе, все равно ничего не выгадает. Бандиты спросят с того, кто на них работал, им плевать, если он будет тыкать в тебя пальцем и кричать, что это ты зашвырнул наркотики в сортир. Им наплевать на это, понимаешь, Влерик?. "Это твои проблемы" - скажут они твоему приятелю, назначат ему срок, а потом, если не заплатит вовремя, пойдут проценты - скажем, тысяча долларов в день. Здорово, да? Прошла неделя - плати семь тысяч. Если не заплатит - тогда его убьют либо он поступит в рабство - начнет на них работать, будет возить героин, пока не доживет до старости и не умрет. Тобой, Влерик, они начнут интересоваться только в одном случае. Знаешь, в каком?

Я молчал.

- Если он сбежит. Если уже не...

- Сбежал, - сказал я, - это точно.

- Ты же говорил, что просто его не застал?

- Да нет же! Я знаю, Файгенблат уехал, он улетел, он в Израиле, я ненавижу...

- Остынь, Валерик. Что ж, бандиты теперь могут навестить тебя.

- Да иди ты... - я встал с кресла. - я не знаю, когда он уехал, я ничего не знаю, ко мне кто-то заходил...

- Подожди, - сказал Вадим, - если он исчез этой ночью, то страшного ничего нет. Тебя нет дома, тебя никто не видел.

- Я не знаю, Вадим... Я ничего не знаю. Я не хочу в тюрьму, понимаешь? И к ним не хочу, я с ума сойду... Я всю жизнь боялся такой жизни, я ведь не такой, как они, не такой! Почему я должен быть, как они - за что?

- За то, что пользуешься их средствами, - холодно сказал брат. - Надо было зарабатывать на жизнь обыкновенным гением. Будешь виски?

- Нет.

- Тогда я сам, - он налил себе. - Я вот что тебе скажу, мой талантливый брат. Вот ты, когда возил сумочки с героином, не думал о последствиях?

- Думал, - громко сказал я.

- Я не о том. Я о кровавых мальчиках, например... По ночам не приходили?

- Что ты несешь, Вадим? - я посмотрел на него. Он наверняка был сильно пьян, лицо растянуто в улыбке.

- Ну, я, Гип, о тех юношах, что нанюхались твоего порошка, да померли. Или кого-нибудь умертвили. Кстати, героин - злая штука, это не трава-мурава, я как-то пробовал. Ну так что же, совесть не мучает?

- Не ожидал я, - сказал я медленно, - что буду слушать этот бред. Я все-таки пришел к тебе, потому что... к кому же идти? Ладно, я ухожу.

- Опять? - почти смеясь, сказал брат, - ведь Южный полюс уже открыт, Северный - тем более. Так куда же? Просто в поход?

- Ты же... - сдавленно сказал я.

- Что?

- Ты же сам мне говорил, что я пресмыкаюсь на Арбате!

- И что, посоветовал возить героин? А ведь ты, Гип, сделал то, чего все ожидали от меня, и мама и сестричка.

- Как будто они тебя заботят!

- ...но вместо меня это сделал ты, - спокойно, дымя сигарой, продолжал Вадим, - забавно, не правда ли? А ведь я, Гип - скажу тебе от всех Уриев - никогда бы не занялся этим гнусным делом, даже если бы помирал с голоду.

- Видно, что не помирал, - сказал я. - Я сам все это знаю - знаю! Какого черта мне говорить!

- Выпей-ка глоток - увидишь зеленую травку Ирландии.

- Ну вот что...

- Эх, Влерик, - расслабленно сказал брат, - тебе бы нужен человеческий талант, а не малярный.

- Я, - упрямо продолжал я , - как- нибудь сам разберусь со своими проблемами. А ты...

- Все? - вдруг быстро, коротко, спросил Вадим.

Я взглянул на него. Он отвернулся, сидя в своем кресле, гримаса вынужденного отвращения безобразила его рот слева, глаз я не видел.

Помолчав, я зачем-то сказал:

- Почти.

- Тогда заканчивай, - устало сказал он, не поворачивая головы.

Мне хотелось уйти. Я стоял, опираясь рукой о спинку кресла и бессмысленно смотрел вперед, не зная, остановит ли меня брат, или даже не повернет головы.

- Скажи, Вадим, тебе что - никогда не было страшно?

- Мне? Я уже говорил, что отвечаю за каждый свой день и готов гореть в гиене огненной. Вернее... почти готов. А ты трясешься, словно у тебя нет души. Ты что, думаешь, твоя душа тоже дрожит от страха? Да ведь она жаждет на волю! Мужчина, Гип, должен иметь двух любовниц, а не одну. Одна любовница - так не бывает. Если ты спишь с жизнью, то надо любить и смерть - она, как негритянка, выжмет из тебя все соки - стоит попробовать, Гип, стоит.

Я смотрел на него. Неужели сейчас, когда я могу умереть, угроза мой жизни обессмысливается все той же разницей в шесть лет?

- А ты, я вижу, все больше любишь жизнь, - сказал я, кивая на недопитую бутылку виски. - Сигара, ром и черная женщина по утрам - это неплохо.

- Люблю, - сказал брат, - как приговоренный. Правда, я приговорил себя сам, сам же и пожелал себе кое-что .

- Ну, - я ухмыльнулся, - и когда же ты умрешь?

- Хочешь - сейчас? - брат подошел к столу, открыл ящик и вытащил большой нож с широким лезвием. - А? - спросил он задумчиво, держа нож за рукоятку лезвием вверх. Он стоял у окна и солнце сверкало на стали. Мне казалось, я наблюдаю представление со стороны, и меня подмывало сказать: "Давай". Я молчал. Брат задумчиво смотрел на нож, потом опустил руку.

- Спрячь, - сказал я, - сейчас не раннее христианство.

- Земля, - пробормотал Вадим, - полно земли...

- Что?

- Жаль, когда тебя не понимают, - брат спрятал нож в стол. - Впрочем, есть выход...

- Да о чем ты?

- О твоем героиновом кортельчике, Влерик. С этим шутить не стоит. За это убивают. Даже если соберешь и отдашь деньги - могут. Уезжай, Влерик. Лучше на месяц. Ах, да, ты же студент, кажется? - в его голосе мне послышалась насмешка.

- Ерунда, - сказал я, - свободное посещение. Куда мне ехать? Не к родителям же...

- Ты же собирался к ним съездить, - улыбнулся брат, - помнишь, как просвещал меня тут насчет всяких родственных чувств?

- Я к ним поеду, - сказал я, - потом поеду...

- Ладно, Влерик, - сказал брат, - не хочешь домой, езжай в Одессу, в Бугаз. Дядя обрадуется, скажешь, каникулы, как раз скоро ноябрь. Машину оставь здесь у меня во дворе, садись на поезд и вперед.

- Ладно, - сказал я, - а ты?

- Что - я? - брат, сидя в кресле, заложил руки за голову, - а я займусь тут какой-нибудь половой пантомимой или винохлебством в добром здравии. Кстати, Гип, можешь взять что-нибудь из моего арсенала. "Макаров", например, берешь? Так, на всякий случай.

- Нет, - сказал я, - покупаю билет и уезжаю. Приятно было на тебя посмотреть...

- Да подожди ты, Гип, - Вадим встал, подошел к двери, раскрыл ее и позвал:

- Дениза!

Войдя, девушка остановилась и опустила глаза.

- Дениза, это мой брат, помнишь? Младший, правда, но брат.

- Да перестань ты, - быстро сказал я.

- Ну так как? - Вадим кивнул на Денизу, - давай?

Смотря на него, я вспомнил о том, что рассказала мне Лина. Кажется, он знает. Или может быть, нет? Какая разница, мое знание не добавило мне ничего. Я не понимал, почему не могу спросить - ведь это легко.

- Давай, - сказал я.

Я подошел к девушке, осторожно коснулся пальцами ее руки, погладил запястье. У негритянки была холодная кожа.

 

 

 

 

14

 

Наша семья когда-то любила море - летом, в августе, а сейчас был ноябрь. Мы ходили загорать все вместе, шли по дорожке от дома к морю, снимали сандалии, шлепанцы и брели по горячему песку, жмуря глаза от солнца. Мы шли по старшинству: отец, мать, Вадим и я. А может, мне уже только мерещилось, что я шел сзади, - пожалуй, я иногда обгонял всех, даже брата. Я весело бежал по песку и первый пробовал ногой холодную воду. Мы все что-то несли. Отец - подстилку и тент от солнца. Мать - сумку с едой. Брат нес свернутый надувной матрас. У меня под мышкой был водный мяч или пакет с ракетками для бадминтона. Иногда я был даже вооружен - подобранной по дороге палкой, напоминающей ружье. Я стрелял, думал, воображал, таща за собой в поход к морю весь свой огромный мир.

Сейчас был ноябрь, я ехал в пустой электричке туда, где бывал только летом, в детстве.

Сойдя с поезда на станции "Каролино Бугаз", я пошел пешком вдоль железнодорожного полотна. Дом дяди потемнел - как и все в этом новом, отчетливом мире. С моря дул ветер, я поднял воротник пальто. Я удивился, увидев в дядином дворе незнакомого человека - он копался в двигателе стоящей возле дома машины и, заметив меня, вдруг приветливо помахал рукой:

- Эге-ге, да это ты, что ли, Ромеева сын, младший?

- Я, - сказал я.

- А зовут, бог ты мой, забыл... Валерка?

- Точно, - я улыбнулся, припоминая лицо этого пожилого человека.

- Да я сосед дядьки твоего, Иван Иваныч, помнишь, мы вместе каждое лето... Слушай, Валерка, как же это я тебя узнал-то, ведь ты пацаном был.

- Бывает, - сказал я, - я помню вас. Вы все время нам арбузы с рынка привозили, на этих "Жигулях", кажется...

- Да нет, ту я продал. Да и эта "шестерка", черт ее раздери, барахлит. Я тут, Валер, понимаешь, собрался вещички домой отвезти, вот, багажник набил, а она, стерва, глохнет. Отъеду немного и глохнет. Боюсь, до Одессы не дотянет. Ты, кстати, в "жигулевском" движке не волокешь?

- Да как вам сказать, - я пожал плечами, - вообще-то не очень. А дядя где?

- Дядя? - Иван Иванович махнул рукой, - да уехал. Дачу вот продает и уехал в город. Его сын новую квартиру купил. А дачку эту тю-тю, дохода она большого не дает, я кстати, может ее и куплю, у вас двор больше. Я сюда машину-то поэтому и поставил - простор. И ключи от дома у меня. Ты надолго?

- Так... У меня сейчас каникулы, давно на море не был. Думал, дядя здесь, поживу...

- И поживи. Только зря в ноябре сюда, для молодых сейчас тоска - мертвое место, пески. Хотя есть один зимний санаторий, далеко, правда, часа полтора пешком. Там, кстати, и дискотека - ночью слышно.

- Конечно, - сказал я, - схожу и в санаторий. Я, может, тут недельку поживу. Камин работает?

- А как же. Слушай, Валерка, как ты кстати, мне в город надо, свечи для машины поискать, здесь-то где? А то тут воры по дачам, знаешь, шастают, ты и присмотришь. Ты как, все рисуешь? Я слышал, в Москве учишься, в художественном?

- В художественном...

- Ну и как, на выставки посылают?

- Посылают.

-Слушай, Валерка, - Иван Иванович засуетился, порылся в карманах ватника, что-то достал, склонился над двигателем "Жигулей", - раз у ж ты здесь, сядь в машину, крутани стартер...

Я сел на место водителя, завел двигатель - он сразу стал глохнуть.

- Подсос, подсос давай! - кричал Иван Иванович, махая мне свободной рукой.

Двигатель заработал неровно, с перебоями.

- Хватит!

Я вылез из машины и спросил:

- Ну как?

- Свечи... Надо менять. Сейчас я... - Иван Иванович засунул руку в капот и попросил:

- Валер, найди свечной ключ... там, в багажнике, сверху.

Ключ я нашел под свернутой в рулон резиновой лодкой.

- А лодка - та? - спросил я Ивана Ивановича, когда он захлопнул крышку капота.

- Лодка? - спросил он, - да, лодка та... ты на ней рыбу с отцом ловил.

- Не я. Вадим, мой брат.

- Ах, да, - Иван Иванович махнул рукой, - забыл я все. Где Вадимка-то?

- Уехал...

-А...

Вечером мы поели, выпили водки, Иван Иванович рассказывал о своей жизни, теперешней и прошлой, мне было скучно, я вежливо улыбался и иногда из вежливости о чем-то спрашивал - он длинно, подробно отвечал, а я думал о своем.

Ночью мы растопили камин и легли спать, а утром Иван Иванович уехал на электричке в Одессу, обещая вернуться через три дня.

Мне нравилось жить здесь - один среди десятков пустых домов, посреди засыпанного песком пространства, казалось странным, что существует лето и что сюда приезжают люди. Я один, запахнувшись в пальто, бродил по песку, смотрел на море. Мне нравилось спокойствие, нравилось, что не надо никуда спешить. Вечером я взял связку ключей, что оставил мне Иван Иванович и открыл две запертые комнаты - там я нашел свои детские, почти засохшие краски и бумагу для акварели. Я искал свои рисунки - но видимо, их мы увезли с собой. Рано утром я сидел на песке на берегу моря и рисовал восход. Получилось плохо, смешно. Я подумал, что не умел рисовать никогда. Больше всего мне хотелось найти хоть какой-то старый рисунок, чтобы сравнить или посмеяться, и я снова стал рыться в старых вещах: журналы, желтые газеты, какие-то письма чужих людей, фотографии, но ничего не нашел.

Однажды, гуляя по песку, я увидел белый, блестящий автомобиль - он ехал вдоль железнодорожной насыпи, затем исчез. Не спеша, я пошел вдоль берега моря; автомобиль появился вновь, сверкнул в луче редкого солнца и пропал за поворотом, ведущим к дачным участкам. Я вернулся к дому дяди. Ворота были раскрыты, во дворе, рядом с "Жигулями", стоял белый "форд" брата. Рядом, засунув руки в карманы, в светлом плаще и в солнцезащитных очках, улыбаясь, стоял он сам. Я подошел.

- Почему-то я не удивлен, - сказал я.

- Я тоже, Валера, - сказал брат, снимая очки.

Мы пошли в дом.

Не знаю, соврал ли я. Мне ведь сразу захотелось спросить: "Зачем ты приехал, Вадим?".

- Здесь все по прежнему, - говорил Вадим, сидя с зажженой сигаретой на старой кушетке - когда-то я спал на ней, а он на раскладушке в другой комнате.

- Только холодно, - сказал я, - камин плохо греет.

- Ничего, я кое-что взял с собой и сегодня вечером приготовлю грог. Идет?

- Идет.

- Только неплохо бы сначала поспать, я ведь всю ночь был за рулем, Гип.

Моя акварель - розовый восход - лежала на видном месте, на столе, и Вадим, конечно же, заметил ее. Но только позже, когда я сделал салат и приготовил на электрической печке омлет и мы поели, он сказал, взяв рисунок двумя пальцами за угол:

- А... закат.

- Нет. Это восход, - сказал я.

- Понятно.

Он что-то недоговаривал. Спросить было легче - это я знал. Но смог бы он ответить так, чтобы сказать правду и остаться собой, братом? Мне показалось, что я ошибся, решив тогда, что брат нашел свое изменение и поэтому уехал, порвал со всем. Я не знал. Я смутно понимал, что может быть, он сам сейчас отшагнул ко мне назад - просто, легко уничтожив шесть лет - и все-таки я не спрашивал. Я боялся почувствовать хоть какой-то стыд, который я, конечно, переживу сильнее, чем он. Я и сейчас - не понимая - чувствовал его сильнее, чем себя. Здесь, в этом царстве спокойствия, он словно накинул на свои нервы теплый покров тишины. Мы были наедине - рядом, одни в деревянном доме, стены, окна которого тихо дрожали от ветра, и что-то близкое, слишком чистое окружало нас - в этом тесном пространстве, как когда-то очень давно, в детстве, в собачьей, продуваемой ветром будке, которой давно уже не существовало.

Мы уснули, не раздеваясь: камин не грел, мне казалось, что я тоже был за рулем всю ночь, как брат. Ночью, когда я открыл глаза, Вадим стоял у окна, спиной ко мне.

- Что там? - я подошел и тронул его за руку.

- Тихо... - прошептал, не поворачивая головы, брат, - видишь?

Он отшагнул. Я, посмотрев в щель между шторами, ничего не увидел.

- Ну? - тихо спросил брат.

Вдруг я заметил очертания автомобиля, он стоял сразу за нашим забором, в тени деревьев.

- Вижу... Это что?

- Пока не знаю. Может быть, просто кто-то приехал.

- Вадим... Они за мной...

- Но почему две машины, Гип? Два джипа, странное дело, а?

- Ты видел вторую?

- Да, вон там, слева. Если снова закурят, увидишь.

- Значит... там кто-то есть?

- Да, внутри. Сидят и курят. И к тому же джипы, Гип. Именно джипы, сразу два.

- Может быть, не к нам? - спросил я.

- Может быть. Надо подождать.

-Что же, ждать всю ночь, Вадик! Всю ночь?

- Тише... Я сказал - надо ждать. Сядь на диван, нечего тут торчать вдвоем.

Я заметил у стены, возле ног Вадима, темный предмет, напоминающий футляр, кажется, это был "Ремингтон" в чехле. Я сел на диван, взглянул на часы - было около трех ночи. Временами я закрывал глаза, продолжая бодрствовать в абсолютной темноте. Хотелось курить, но сигареты были далеко, в другой комнате, пришлось бы включить свет. "Ну как?" - один раз спросил я Вадима, но он не ответил. Он неподвижно стоял у окна, ровный, прямой. Камин остыл, было холодно. я нащупал пальто - оно лежало рядом, одел его, стало уютней, теплей, - и вдруг вспомнил Файгенблата, Турцию, как мы мучались от жары. Я видел Босфор - поблескивающую поверхность моря, темные лица официантов, нереальные, слишком искренние улыбки зазывал - и вдруг сильно вздрогнул: изображение вспыхнуло, сон исчез.

Я вскочил и, еще ничего не понимая, смотрел на зашторенное окно, смотрел до тех пор, пока не услышал рев заработавших снаружи двигателей - сразу двух, трех, нескольких. Вадима не было, стоял только прислоненный к стене "Ремингтон" в чехле. Я подскочил к окну: белый "форд" Вадима задом выезжал со двора. Мне в лицо ударил свет фар, я отшатнулся, присел, закрывшись шторой и видел, как они поехали за ним, две машины, два одинаковых джипа, один за другим. Прячась, я опрокинул "Ремингтон" и сидел на нем, коленями на кожаном чехле. Потом я встал и, держа "Ремингтон" в одной руке, вышел во двор, все еще слыша удаляющийся гул двигателей. Я подбежал к "Жигулям", открыл дверь, включил зажигание - машину тряхнуло и двигатель заработал. Включив ближний свет, я выехал со двора. Машину трясло, я ехал по песку, боясь перейти со второй скорости на третью - только так я мог видеть следы, еще не занесенные песком. Потом я не выдержал, увеличил скорость, помчавшись неизвестно куда.

Потеряв следы, я попытался развернуться - двигатель сразу заглох.

Я выключил фары, повернул голову и увидел рассвет: над морем ползла серебристая полоса, в воде дрожали искры холода. Прошла минута. Я понимал, что дороги здесь нет. Впереди, слева и справа, все засыпано песком. Песок и ветер - словно живое пляшущее существо. Я выскочил из машины и побежал к указателю, он был метрах в тридцати. "Каролино Бугаз"- прочитал я, закрываясь руками от ветра. Табличка ритмично тарахтела на столбе. Я вернулся в машину, застегнул пальто на все пуговицы и, помедлив, взял с соседнего сиденья "Ремингтон" в чехле. "Каролино Бугаз",- бормотал я про себя и все еще медлил. Ветер тихо барабанил в стекло, как человек.

Потом я вышел и сразу помчался - куда-то в сторону от машины, нагнув голову и стараясь смотреть под ноги. Я понимал, что искать следует не возле железной дороги, где дачи и жилые дома, а здесь, на песке. Дважды я чуть не упал. Потом увидел отпечатки автомобильных шин - свежие, еще не занесенные ветром. Я бежал по ним как по дорожке и ветер стучал мне в спину - неистово, мелодично и зло. Я бежал, давно уже взмокнув, полы пальто путались, мешая ногам, туфли вязли в песке. Краем глаза я видел серебристую стрелу рассвета, она розовела и все время выдавалась вперед, обгоняя меня. Потом следы резко свернули вправо и ветер задул в лицо. Но все же, закрывая лицо свободной рукой, я увидел впереди что-то светлое.

Пятно приблизилось. Я остановился - до белого "форда"с распахнутыми дверями и выбитым лобовым стеклом оставалось метров десять - и пошел, тяжело дыша, дальше, стараясь смотреть только вперед. Подойдя к машине, я положил на капот "Ремингтон", взглянул на брата. Он, запрокинув голову, сидел на водительском месте, руки на коленях, застегнутый ремень безопасности перекинут через грудь. Странно, что он застегнулся. Я осторожно, обеими руками приподнял ему голову, заглянул в открытый глаз - конечно, его приняли за меня, даже сейчас, весь в крови, он был совсем как я. Интересно, когда он подумал об этом? Может быть, в Москве, когда показывал мне свой нож? Или уже здесь, этой ночью, когда он стоял и смотрел в окно. Вероятно, мертвый, я бы выглядел так же. Наверное, они стали стрелять в него сразу, с двух сторон - у "Форда" были выбиты оба боковых окна. А может, Вадим специально спровоцировал их - внизу, под его ногами, в луже крови я заметил "Макаров" Мне не было страшно прикасаться к его голове, на которой сохранился только один глаз. Я не испытывал ничего, даже жалости, сразу поняв, что это случилось - он мертв, его нет. Я его не чувствовал, но понимал - сейчас, после смерти. Может быть, я бы спас его, сказав, или хотя бы спросив о сыне. Может быть? Тоскливо, смешно было оправдываться сейчас, в полном одиночестве. Я вернулся к "Жигулям", принес свернутую в рулон вместе с веслами лодку; когда я развернул ее, она показалась мне длиннее, чем та, из детства. Кроме того, я нашел в багажнике спальный мешок. Было темно, серебристая полоса на горизонте, чуть расширившись, застыла. С помошью резиновой подушки я накачал лодку - минут за двадцать. Чувство удивительно чистой реальности опьяняло меня: впервые, не оглядываясь и не смотря вперед, я жил простым слепым действием - сегодня, сейчас. Из "форда" я вытащил аккумулятор, положил его в спальный мешок, в ноги Вадиму. Я застегнул молнию на мешке и положил брата в лодку, бросил туда "Ремингтон", весла. Море было рядом. Почему-то казалось, что там светлее, чем на берегу. Я греб, быстро натерев мозоли, но все же отплыл еще не так далеко. Светало. Я греб, почти полностью промокнув, не чувствуя заледеневших ног. Мне казалось, что вода везде - может быть, уже пошел дождь. Потом я бросил весла, поднял брата, прижал его к груди, опустил ногами в воду и отпустил - он сразу ушел на дно. Следом я швырнул ружье.

 

15

 

Ведь прошло чуть больше года - а казалось, что я возвращаюсь в родной город из странствия, которому нет конца. Едва выехав на на знакомую улицу, я уже возненавидел ее - за дождь, грязь, дорожные ямы, за низкие серые дома, за пирамиды терриконов на горизонте. Все было по-другому - как наваждение, как отвратительный сон. Люди - грязнее, пьянее, уродливей. "Дворники" моего "Опеля" непрерывно работали, но все равно потоки мутной коричневой грязи заливали лобовое стекло. Встречных машин не было - да и откуда им взяться здесь, в мире землероек? За мной бежали только собаки - молча, по грязи, по лужам.

Вечерело. Я увидел забор нашего сада - он потемнел, краска облезла. Я посигналил. Мне показалось, что дом тоже стал темнее. Выйдя из машины, я открыл незапертые ворота и вьехал во двор, как когда-то отец на своем "Москвиче". Звонок не работал, я постучал в дверь - от толчка она открылась.

Я прошел через темный коридор к гостинной, оставляя на полу грязные, мокрые следы.

- Эй, мама! - негромко крикнул я.

Где-то в глубине комнат работал телевизор. Кажется, в спальне родителей. Проходя по комнате, я вдруг заметил грязь - сухую, нетронутую. Моя комната, Вадима... Вот спальня. Постучав в дверь, я приоткрыл ее.

Отец сидел в кресле, смотрел телевизор.

- Папа, - сказал я, - папа! - я крикнул, голос телекомментатора заглушал мои слова.

Отец медленно повернул голову. Я видел, как побежали морщины по его лицу, освещенному бликами телеэкрана - его губы раздвинулись, глаза раскрылись шире. Улыбаясь всем ртом - я увидел, как мало зубов у него осталось - он, как мальчик, легко соскочил с кресла, быстро подошел ко мне и обнял, поцеловав в макушку, потом в щеку - я почувствовал, что он небрит.

- Сын, - говорил он, медленно захлебываясь, - ты приехал, родной мой...

- Как у вас дела? - спрашивал я, снимая туфли. - Я не разулся... я удивился, почему не закрыта входная дверь?

- Ах, да, я верно, забыл закрыть ее, перекапывал огород, и видно - забыл...

- Да я захлопнул, папа.

Мы перешли в гостиную, сели на диван. Отец расспрашивал меня о том, как я учусь, чем подрабатываю, где живу. Я рассказывал ему о чем-то.

- Ты голодный, - вдруг засуетился он, - так, надо поесть, сейчас, сейчас.

- А где мама? - спросил я.

Отец вытянул, оттопырив, губы и медленно развел руками.

- Она - тварь, - сказал он негромко, задумчиво. - Я не хотел тебе говорить, сынок, но она живет у какого-то мужика. Да черт с ней. Мне пятьдесят девять лет, и я с ней прожил тридцать, не знаю... Знаешь, она, тварь, мне всегда изменяла, еще даже когда Вадька не родился.

- Ладно, не страшно, - сказал я, глядя в сторону и улыбаясь.

- Ну что мне с ней было делать? - спросил отец нас обоих. - Я ее даже ударил, а теперь - все равно. Разводиться - тоже хотел, а потом подумал - куда? У меня язва, ты же знаешь, она сидела ночами у меня в больнице. А потом, когда полегчало, она стала к нему, к этому, ходить ночевать. Они даже здесь ночевали, в нашей спальне, представляешь? Что мне делать, мне на нее, на тварь, наплевать. Я ее ненавижу. Ты, может быть...

- Не надо, - сказал я, - я уже большой.

- Вот и хорошо. Ты большой. И хорошо, что на шахту не пошел работать.

- Работы нет?

- Нет. Считай, что я на пенсии. А она и ушла, скотина, мать твоя.

- А машина как? Ездишь?

- Ржавеет. Дорогой бензин. Да и куда теперь ездить? Но это ерунда, сынок, ерунда. Я живу один и мне хорошо. Ко мне сослуживцы часто заходят и я к ним... Я знаешь, читать тут пристрастился, все книги наши перечитал, теперь у соседей беру. И телевизор - теперь интересные передачи. Так что мне хорошо, ты не думай. А есть сейчас будем.

Мы пошли на кухню, отец открыл холодильник и задумчиво сказал:

- Ну вот, посмотрим, что нам тут мама оставила...

- Мама?

- Да... - он вытащил из холодильника одну за другой две кастрюли, - Вот видишь, здесь тефтели со сметаной, а тут борщ, вот, есть будем...

- А мать, - продолжал он, - она приходит иногда, раз в неделю, готовит, продукты приносит, хотел я ее послать подальше, да ладно, махнул на все рукой...

Разогрев тефтели и борщ, мы принялись есть. Ел отец быстро, шумно, некрасиво, как всегда.

- Ты же знаешь, - говорил он, - она молодая еще, ей сколько? Сорок восемь, что ли, она обожает хорошо жить...

- А ты? - спросил я.

- Я тоже. Но пожили - будет. А хоронить она меня прийдет.

- Ты что, отец! - крикнул я. - Тебе же только пятьдесят девять! Что ты несешь!

- Да проживу я еще, проживу, - улыбался отец щебратым ртом. - Главное - ты учись.

- Я-то учусь. Только как вы живете - мне не нравится. Ты знаешь, где она сейчас?

- Мать? А как же. Здесь, недалеко.

Выслушав отца, я сказал, что мне надо ее увидеть.

- А... давай, сынок, - сказал он задумчиво, - как хочешь.

 

В окнах дома, где жила мать, горел свет. Я поднялся на крыльцо, позвонил. Вышел мужчина - грузный, невысокий, от него разило спиртным, за его спиной было шумно - хором пели, смеялись.

- Ты кто? - спросил мужчина. В темноте я разглядел, что он лысоват.

- Я хочу видеть свою мать, - сказал я.

- Ага! - мужчина кашлянул. - Вадим?

- Нет, я...

- А... младшенький, - мужчина, качая головой, смотрел мне под ноги, - Валерка, значит... Я ж тебя на руках носил, помнишь?

- Нет, - сказал я громче, - позовите мать.

- Да сейчас, сейчас, Валерка, - мужчина качнулся вперед и оперся на мое плечо рукой, - Ты заходи сначала, у нас тут вечер, все свои, весело, давай, вытирай ноги.

- Нет, мне мать, - я убрал его руку, - я на минутку, я спешу...

- В чем дело, Лев? - спросила мать, появившись за его спиной. Она была выше его, волосы перекрашены, завиты. Увидев меня, она ярко улыбнулась - все зубы белые, ровные, целые.

- Иди, иди, Лева, - она осторожно взяла мужчину за плечи, развернула и легко подтолкнула в спину. - Иди, я сейчас.

Мать была в платье, похожем на халат; полы ткани, распахнувшись, обнажили ее правую ногу, которую она выставила вперед. Скрестив на груди руки, она прислонилась к дверному косяку и, улыбаясь, смотрела на меня.

- Ну, - резко сказала мать, - здравствуй, сын. Приехал?

- Приехал.

- У отца был?

- Был.

- Все нормально?

- Все нормально.

- Ты извини, что не целую, - сказала она, - вижу, что тебе не хочется.

- Отчего же? - я пожал плечами.

- Ну, тогда иди сюда, - обхватив меня ладонями за щеки, она притянула мою голову к себе и поцеловала - где-то возле губ, я почувствовал на коже щеки помаду.

- Иди домой, Валерик, - сказала она, - я завтра приду. И отцу скажи. Я бы тебя пригласила сюда, да ты, конечно, не хочешь.

- Не хочу, - я пожал плечами.

Сказав "пока", я спустился с крыльца, прошел по дорожке к калитке, вышел на улицу и вернулся домой. Отец смотрел телевизор. Он опять забыл закрыть входную дверь. Я постелил себе в своей комнате, но ночью, часа в три, пришел в комнату Вадима, сел на его диван. Здесь все было по прежнему - с тех пор, как он уехал, здесь только, вероятно, подметали и мыли пол, но обстановку не трогали. На стене, напротив дивана, висело пять или шесть цитат. Я подошел ближе и узнал их - те самые, о которых я его когда-то спрашивал и он мне уклончиво отвечал. Слева, в книжном шкафу, я увидел среди книг дневник Вадима, взял его и стал читать, забыв обо всем. Я читал до рассвета, а потом, плохо понимая, какой сейчас час и почему я здесь нахожусь, я добрел до своей комнаты и упал на расстеленную постель.

 

Через три дня я сказал отцу, что мне пора ехать. Он спросил, почему так рано, и я сослался на университет, в котором, кажется, уже не учился.

Было часов шесть утра. Я зашел в комнату брата, чтобы оставить дневник, который раньше собирался взять с собой - ведь я его прочитал. Я положил тетрадь на полку, оглянулся, и увидел освещенные солнцем цитаты - среди них была та, про которую Файгенблат сказал, что она неправильная. Я подошел ближе и прочитал:

 

 

И сказал Господь Авелю:

где брат твой, Каин?

 

Бытие 4. 9.

 

 

Собираясь, я оставил отцу деньги, он долго отказывался, не хотел брать, потом все же отнес их в спальню, вернулся, и заговорщицки, шепотом спросил меня:

- Эти деньги передал Вадим?

Помедлив, я уже на улице ответил, что да, он.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Валерий Былинский тел. 474-77-96

 

 

И Ю Л Ь С К О Е У Т Р О

 

(полный вариант романа, опубликованного в журнале

"Октябрь" 11, 1996 г.)


Проголосуйте
за это произведение

Русский переплет



Aport Ranker

Aport Ranker

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100